Не нами наша близость решена,
И взоры уклонить у нас нет воли.
Новый, 1907 год начался на подъёме. В предпоследний день уходящего года, 30 декабря, играли сразу две короткие пьесы — «Балаганчик» Блока и «Чудо святого Антония» Метерлинка. Ни в той, ни в другой Комиссаржевская не участвовала, но знала, что обе они не просто удачны, а полностью отвечают той концепции театра, которая теперь воспринималась ею как своя. В январе и феврале 1907 года состоялось ещё несколько премьер, но успеха «Сестры Беатрисы» больше не было. Отзывы критики, как всегда многочисленные, были амбивалентны. Единодушного признания не ощущалось, хотя переполненный зрительный зал, особенно на последних спектаклях сезона, говорил о том, какой популярностью пользуется Драматический театр и какой острый интерес вызывают эксперименты режиссёра и труппы. Сезон тем не менее закончился с убытком — слишком много было затрачено на обустройство театра. Да и каждая новая постановка, а их в сезоне было немало, требовала вложения больших средств. Старые же спектакли, за исключением «Кукольного дома», да и то в новом оформлении, почти не игрались. С материальной точки зрения в таких условиях театру существовать невероятно трудно. Надежды возлагались опять же на удачные гастроли, на которые театр и отправился 12 марта 1907 года.
За месяц до этого Комиссаржевская дала интервью журналисту Н. Тамарину, которое было напечатано в журнале «Обозрение театров». Она ещё раз декларирует свой отказ от «реального воспроизведения быта» и утверждает необходимость направить театр по новым путям. Пути эти, однако, она описывает крайне туманно, метафорически. Например, так: «Быт должен теперь исчезнуть со сцены, уступив место такому творчеству, которое должно затронуть ещё неизведанные глубины человеческого в божественном и божественного в человеческом»[410]. Возникает ощущение, что сама Комиссаржевская не очень точно представляет себе, каковы, собственно, те новые пути, по которым непременно должен двигаться театр, и как они связаны с тем, что составляет теперь труды и дни самой актрисы и её ближайших сотрудников: «Я сама замечаю, что только постепенно вырабатываю в себе чувство стиля, ритма, настроения данной пьесы и роли. Я иногда мучительно подхожу к тому, что чувствую, понимаю, но не могу ещё достаточно ярко выразить»[411]. Отдавая себе в этом отчёт (Комиссаржевская всё время говорит о своей бессознательной потребности вырваться из традиционных рамок), она полностью полагается на режиссёрский дар Мейерхольда. В её словах звучат безграничная вера в его талант и полное доверие его поискам: «Когда я узнала о начинаниях в Москве г. Мейерхольда, которому только неблагоприятные случайные обстоятельства помешали создать своеобразный театр “Студию”, я начала с ним ещё прошлой весной переговоры и убедилась, что это чуткий, образованный и страстно ищущий новых форм в искусстве человек. Несправедливы упрёки ему в том, что он деспотически насилует артистические индивидуальности. Наоборот, он поощряет всякую самостоятельную инициативу в артистах»[412].
Интересно, однако, что при такой восторженной оценке деятельности Мейерхольда и его личности Комиссаржевская отправилась в гастрольное турне преимущественно со своим старым репертуаром. Она объясняла это трудностью в перевозке декораций, но это, очевидно, была отговорка, потому что некоторые новые вещи всё же участвовали в гастролях, например «Гедда Габлер». Г. И. Чулков, друг Мейерхольда, представлявший «левое» крыло театральной критики, один из идеологов и творцов символизма, писал: «Мы теперь все знаем, как трагически кончилась эта встреча двух даровитейших, но столь непохожих друг на друга людей, Мейерхольда и Комиссаржевской. Моё положение как театрального критика стало весьма затруднительным. Все почему-то ждали, в том числе и сам Мейерхольд, что я буду трубадуром нового театра. Но при первых же сценических опытах Мейерхольда душа моя раскололась. С одной стороны, я не мог не чувствовать, что здесь, на Офицерской, театр нашёл, наконец, свою настоящую театральную форму. Все эти “Александринки” и “Суворинские театры” сразу стали чем-то жалким и провинциальным по сравнению с нарядными и смелыми спектаклями Мейерхольда. Но, с другой стороны, я не менее реально почувствовал, что этот новый путь в искусстве не тот мне желанный путь, о котором я мечтал. Я почувствовал в театре Мейерхольда привкус безответственного декадентства и экспериментализма, которые были так характерны для московских эстетских кружков и журнала “Весы”. Но Мейерхольд “закусил удила”. Упоенный возможностью распоряжаться покорною ему труппою и всем аппаратом доставшегося ему театра, он не терпел уже никакой критики. Мои рецензии, которые всем казались весьма лестными для Мейерхольда, ему, напротив, казались недостаточно хвалебными. И он, и его поклонники обижались на меня. А между тем я сознавал, что доля ответственности за этот опасный опыт с новым театром лежит и на мне. Я видел, как личность актёра приносится в жертву эффекту зрелища, и согласиться с этим декадансом никак не мог. Особенно меня пугала судьба такой дивной актрисы, как В. Ф. Комиссаржевская, которая, как птица в сетях, билась в сценических условиях, созданных Мейерхольдом. Правда, иногда Мейерхольд отступал несколько от излюбленных им приёмов и освобождал от своих пут актрису. Так это было в возобновлённой им постановке “Кукольного дома”, и я, обрадованный, в своей рецензии старался доказать, что В. Ф. Комиссаржевская в новых сценических условиях чувствует себя “свободнее и окрылённее”, но эта постановка была вовсе не характерной для тогдашней художественной программы Мейерхольда»[413].
В переписке между Мейерхольдом и Комиссаржевскими весны и лета 1907 года чувствуется нарастающее взаимное недовольство, пока ещё не принимающее резких форм. Ф. Ф. Комиссаржевскому Мейерхольд пишет: «Какую ужасную ошибку сделала В. Ф., что она поехала по России со старым репертуаром. Это её компрометирует как вставшую во главе Нового Театра»[414]. Мейерхольд настойчиво рекомендует взять в труппу театра новую актрису В. А. Петрову, работавшую с ним в «Студии» и после её развала оставшуюся не у дел, — Комиссаржевская от этого предложения отказывается и выбирает другую актрису. Как это не похоже на то, что происходило ровно год назад, когда каждое слово Мейерхольда принималось Комиссаржевской с благоговейным послушанием! «В. Ф., по-видимому, с каких-то пор перестала считаться с моими советами»[415], — с горечью замечает Мейерхольд. В его письме Комиссаржевской звучит прямой упрёк в недостаточном внимании с её стороны: «У меня накопилось много-много поговорить с Вами о будущем нашего театра, много планов, интересных, легко осуществимых. Напишу Вам, если напишется, но скажу при свидании непременно. Впрочем, Вы мало со мной говорите. Пожалуй, скажу: не без некоторой охоты слушаете меня, но кажется мне, что всё, что говорю, не глубоко ложится в душу, а главное — больно, что Вы мне мало говорите. Вы только рассеянно слушаете меня»[416].
Комиссаржевская ответила на мартовское письмо Мейерхольда только в июле. «О будущем нашего театра» в её письме почти ничего нет, хотя она обещает продолжить этот разговор при личной встрече. Зато много сказано о недавнем прошлом. В частности, среди абстрактных соображений о творчестве Ибсена и Метерлинка Комиссаржевская замечает: «Помните, при постановке “Гедды Габлер” я говорила, что её ремарки должны точно выполняться. Теперь я совершенно определённо говорю, что правды в моих словах было тогда больше, чем я сама это предполагала. Каждое слово ремарки Ибсена есть яркий свет на пути понимания его вещи»[417]. Это, конечно, камень в огород режиссёра, чьё прочтение пьесы теперь, по прошествии времени, кажется ей неверным, не соответствующим авторскому замыслу. Дело заключается не в том, конечно, что Комиссаржевская свято чтит авторский замысел. Она сама как актриса не раз уклонялась в сторону от того, что хотел сказать в своей пьесе автор. Но вот права режиссёра на интерпретацию, собственный взгляд и прочтение, возможно, очень далёкое от авторского, она пока ещё не может признать. И — явно становится на сторону Ибсена, а значит, и на сторону тех критиков, которые возлагали всю ответственность за неудачу «Гедды Габлер» на Мейерхольда.
Заканчивается письмо Комиссаржевской характерным замечанием относительно «Кукольного дома»: «О “Норе” хочу сказать следующее: необходимо изменить колорит комнаты и сделать её тёплой и больше ничего. Я думаю, что добиться этого совсем легко: изменить цвет и свойство материи, положить мягкий ковёр (чтобы не было слышно шагов), заменить стулья чем-нибудь мягким и низким, и сбоку надо дать в последнем акте красный цвет (от камина), чтобы Линда и Крогст вели сцену не при холоде лунного света. Впечатление должно получиться очень тёплого, уютного мягкого гнёздышка, изолированного от настоящего мира»[418]. Это означало фактически вернуться к первоначальному оформлению спектакля в «Пассаже», которое как раз и преследовало такие цели. Замечательно простодушно пишет об этом в своих воспоминаниях плотник Драматического театра В. Хвостов: «Для того времени оформление нашего театра было очень реалистическим. Когда в “Кукольном доме” Нора приходила с ёлкой, то казалось, что она действительно пришла к себе домой»[419].
К концу лета переписка, которая преимущественно идёт стороной, через Ф. Ф. Комиссаржевского, и порой достигает самых острых эмоциональных вершин, становится уже откровенно неприязненной. Каждая сторона высказывает свои претензии. Конфликт очевидным образом нарастает.
Через месяц после начала гастрольной поездки Комиссаржевская серьёзно заболела. Последний спектакль был дан 7 апреля в Орле. 10 апреля она вместе с братом возвращается в Петербург, где переносит операцию. И уже 22 апреля выезжает в Харьков для продолжения гастролей. Зная о слабости здоровья Комиссаржевской, можно только удивляться её решению присоединиться к труппе через две недели после операции. Успев сыграть только два спектакля, она снова заболевает, на этот раз воспалением брюшины, и едва остаётся жива. Но 10 мая Комиссаржевская снова на сцене. Гастроли продолжаются до 15 июня.
Вероятнее всего, ощущение ответственности перед театром, необходимость любой ценой продолжать поездку по провинции, чтобы хоть как-то поправить бедственное материальное положение, заставляли Комиссаржевскую срываться с места, не дав себе возможности выздороветь до конца, отдохнуть, набраться необходимых сил. В начале сентября её ждали гастроли в Москве, где она намеревалась показать только спектакли нового репертуара. В своём интервью она говорила: «Быть может, там я встречу меньше недоброжелательства. Москва любит театр больше Петербурга и поощряет, а не осмеивает всякое серьёзное начинание в искусстве»[420].
Однако надежды на благосклонность москвичей к новому искусству не оправдались. Критика была безжалостна: «Спектакль... заставил горячо пожалеть о том времени, когда г-жа Комиссаржевская жила на сцене, не мудрствуя лукаво, давая живого человека, а не пластические фигуры»; «Теперь г-жа Комиссаржевская не ходит по сцене, а движется, не стоит, а принимает пластические позы, не говорит, а мелодекламирует»[421]. Самая убийственная и, несомненно, небезразличная для Комиссаржевской оценка была дана её спектаклям К. С. Станиславским: «Я заплатил бы 40 000 за то, чтобы это не показывали публике»[422]. И всё же московская гастроль Комиссаржевской была для неё скорее радостным событием, чем печальным, и позволила ей с новой энергией броситься в кипучую деятельность очередного сезона. Осенью 1907 года у неё начался роман с В. Я. Брюсовым.
В сентябре 1907 года Брюсов записал в дневнике: «1907 осень, 1908 весна. Встреча и сближение с В. Ф. Комиссаржевской. Острые дни и часы. Её приезды в Москву. Перевод “Пелеаса и Мелисанды”»[423].
Комиссаржевская была знакома с Брюсовым и раньше. Когда и при каких обстоятельствах это знакомство произошло, сказать трудно. Вполне возможно, что увиделись они впервые, когда Брюсов выступил по её приглашению на четвёртой, последней, субботе Драматического театра перед открытием сезона 1906/07 года. Вероятнее всего, он говорил о современной драматургии; известно, что он сказал несколько слов о Ф. Ведекинде. С этих пор Комиссаржевская всё время держала Брюсова в поле своего зрения, пыталась так или иначе привлечь к работе в Драматическом театре. А может быть, это были только предлоги, которые она использовала для сближения?
Летом 1907 года она настойчиво зазывала Брюсова в Петербург прочитать в театре лекцию о Ведекинде и его пьесе «Пробуждение весны», которой собиралась открыть сезон. Брюсов ответил вежливым и осторожным отказом, сославшись на неотложную работу в Москве. Он в это время находился действительно не только на пике своей поэтической славы, но и был фактическим руководителем и редактором ежемесячного символистского журнала «Весы», однако из Москвы, конечно, отлучался. Плотное сотрудничество с театром Комиссаржевской просто не входило в его планы.
Во время московских гастролей Драматического театра ситуация резко изменилась. Брюсов даёт согласие на постановку в его переводе пьесы М. Метерлинка «Пелеас и Мелизанда»[424]. После возвращения в Петербург Комиссаржевская пишет ему письма, тон которых уже не оставляет сомнений: между ними установились близкие, доверительные отношения. С одной стороны, в них звучат требовательная, почти капризная настойчивость, уверенность в том, что теперь отказа не будет, сознание своей силы. Стоит многозначительная подпись «Беатриса», выдающая обстоятельства, при которых, вероятнее всего, начался роман; обстоятельства эти связаны с московским спектаклем «Сестра Беатриса», на котором присутствовал Брюсов. «Я не пииту потому, что я очень далеко сейчас, но я слышу, я беру Ваши слова, я хочу их так, как не могла бы хотеть, если бы они не шли издалека. А Вы слышите, как я говорю всё это? Беатриса»[425]; «Вы сказали, что приедете, когда я скажу — приезжайте. Я говорю. Мне необходимо, чтобы в эту субботу Вы были у меня в 11 часов утра. Если в субботу в беседе о “Пелеасе” я не услышу Вашего слова, Вы убьёте трепет, с каким я иду искать Мелизанду, и погасите желание видеть её в этом театре. Так случилось. Вот откуда моё — “необходимо”. Я жду Вас. Беатриса»[426]. В день получения этого письма Комиссаржевской Брюсов пишет стихотворение «Осенью»[427], в котором звучит почти экстатический восторг узнавания нового чувства, мистической встречи с таинственной жрицей. Сравнение с реющей в вышине белой птицей указывает прежде всего на чайку. Однако весь условно-осенний пейзаж, написанный золотом по голубому, в соединении с пламенной ризой, неземным голосом и наклонённым ликом, позволяет предположить, что это вещая птица Гамаюн окликает поэта. Неудивительно, что он отзывается на её пение с мгновенной готовностью:
Небо ярко, небо сине
В чистом золоте ветвей,
Но струится тень в долине,
И звенит вокруг чуть слышно
Нежный зов — не знаю чей.
Это призрак или птица
Бело реет в вышине?
Это осень или жрица,
В ризе пламенной и пышной,
Наклоняет лик ко мне?
Слышу, слышу: ты пророчишь!
Тихий путь не уклони,
Я исполню всё, что хочешь!
Эти яркие одежды
Понял, понял — для меня!
Понимание, казалось бы, достигнуто. Комиссаржевская одержала ещё одну победу. Но уверенности в своих силах ей всегда не хватало, и очень быстро её начинают одолевать страх за свою любовь, вечное опасение быть забытой, покинутой тем человеком, с которым теперь она ощутила таинственную близость, страх боли и страдания, не раз уже испытанные. Отсюда и обращённое к нему требование предельной искренности: «Думали ли Вы эти дни о Мелизанде? Думали ли Вы эти дни о Беатрисе? Если да, что Вы думали? Если нет, почему Вы не думали? Я хочу Вашего ответа таким, каким Вы редко его даёте: совсем таким, как он звучит в Вас, пока Вы читаете эти строки»[428].
В ответ Брюсов обращается к Комиссаржевской стихами, в которых довольно верно выстраивается её психологический облик — с теми коррективами, какие следует ожидать от романтического мировосприятия.
Они не созданы для мира.
Во вселенной, страшной и огромной,
Ты была — как листик в водопаде,
И блуждала странницей бездомной,
С изумленьем горестным во взгляде,
Ты дышать могла одной любовью,
Но любовь таила скорбь и муки.
О, как быстро обагрялись кровью
С нежностью протянутые руки!
Ты от всех ждала участья — жадно.
Все обиды, как дитя, прощала,
Но в тебя вонзались беспощадно
Острые, бесчисленные жала.
И теперь ты брошена на камни,
Как цветок, измолотый потоком.
Бедная былинка, ты близка мне, —
Мимо увлекаемому Роком!
Безысходные мотивы последней строфы станут понятны совсем скоро. Брюсов не смог приехать в тот день, который указывала ему в письме Комиссаржевская. Он выбрался в Петербург только на премьеру спектакля «Пелеас и Мелизанда», 10 октября 1907 года, и присутствовал при его полном провале.
Здесь нужно сделать небольшое отступление, чтобы пояснить, в какое сложное положение попал Брюсов, увидев на сцене воплощение переведённой им метерлинковской драмы. 26 марта 1907 года в Москве Брюсов прочитал лекцию «Театр будущего», в которой изложил свою концепцию нового театра, во многом смыкавшуюся с направлением исканий Мейерхольда. В частности, в этой лекции он говорил о необходимости полного подчинения актёра драматургу и режиссёру. Если раньше актёр был полноправным хозяином сцены, то теперь он становится материалом, как гипс в руках скульптора или краски в руках художника: «Творчество актёра вторично, и оно может и должно развиваться только в тех пределах, какие поставлены ему автором, — не более. И всё внимание зрителей должно быть приковано к исполняемой драме, не к исполнению»[429]. Комиссаржевская, подчиняясь брюсовской концепции театра, полностью уступила свои права Метерлинку и Мейерхольду, увидевшему в «Пелеасе и Мелизанде» драму судьбы, почти античного рока, властвующего над персонажами. Она стилизовала переживания Мелизанды, нисколько не отдаваясь им, двигалась и жестикулировала, как кукла, отказываясь от своей природной пластики, говорила не своим прекрасным и музыкальным голосом. А ведь кто, как не она, могла бы прекрасно сыграть Мелизанду, воссоздать трагедию её любви, её страдания — дать живой образ? Увидев спектакль, Брюсов был сражён неудачей, но, наверное, предчувствовал её, внутренне был к ней подготовлен своим предшествующим общением с Комиссаржевской. «На сей раз “музой” Брюсова — теоретика театра стала Комиссаржевская, которую постигла отведённая ей в лекции участь “живого материала”»[430]. Брюсов не мог не понимать, в чём заключается талант актрисы; он видел неприменимость этого таланта в новых условиях, полностью, однако, соответствующих его концепции, знал, почему она страдает, переживая происходящее как творческую трагедию. Благодаря встрече с Комиссаржевской после «Пелеаса и Мелизанды» Брюсов пересмотрел свою эстетику театра будущего, в котором должны органически соединиться условное оформление и реалистическая, личная игра актёра: «Нельзя, сохранив артистов, заставить их действовать, как механизм: на это, в такой мере, неспособно существо живое»[431].
Рецензии, появившиеся после спектакля, были настолько единодушными, что вызывают странное чувство. Критики, казалось, сговорились, подобрав одни и те же слова для выражения одних и тех же претензий:
«Вы смотрите В. Ф. Комиссаржевскую в роли Мелизанды и по отдельным нотам и жестам чувствуете, что дарование не иссякло, а сковано, что дай она волю себе, откажись она от этой нарочитой условности — она увековечила бы в памяти каждого зрителя трогательнейший образ. Но, к несчастью для нашей сцены, прекрасная артистка предпочитает быть марионеткой, в лучшем случае — живой картиной»[432].
«Вся нежная гамма жестов, мимики, модуляций голоса, которыми так счастливо одарена артистка, сузилась до одной-двух нот <...>»[433].
«Г-жа Комиссаржевская (Мелизанда) в стремлении дать примитивный обобщённый образ намеренно, как и другие исполнители, двигалась и жестикулировала, как кукла, свой дивный, редкий по богатству тонов, по музыкальному тембру голос заменив не то птичьим щебетаньем, не то ребячьими пискливыми нотами...»[434]
«Он — фанатик, г. Мейерхольд Комиссаржевскую, дополняющую декорацию, Комиссаржевскую, застывавшую в пластических позах, Комиссаржевскую, мелодекламирующую, — он предпочитает Комиссаржевской, совершающей таинство драмы»[435].
«Актёры двигались как марионетки и напоминали и игрой, и скульптурностью своей “комариную мощу”. Г-жа Комиссаржевская <...> говорила всё время не своим голосом, подражая воробушку или малиновке, вообще птичке, и заглатывала окончания слов. Выутюжив себя, если можно так выразиться, и выгладив, она достигла (отдаю справедливость) некоторой весьма своеобразной стильности, но стильность игрушечки — прескучная вещь»[436].
Как видим, упрёки во всех рецензиях одни и те же: кукольность, марионеточность, сужение диапазона возможностей — от пения до драматической игры, скованность, не дающая возможности полностью проявить свой талант. В отзывах критики отразился конфликт интересов актёра и режиссёра, который постепенно разводил Мейерхольда и Комиссаржевскую в разные стороны. Комиссаржевская-актриса честно выполнила задание Мейерхольда-режиссёра, прямо основанное на «теории марионетки» Метерлинка, но публика и критика остались консервативны, ждали прежней Комиссаржевской и сложный режиссёрский замысел принимать не трудились. Это не могло не рождать разочарования.
12 октября на квартире Комиссаржевской состоялось заседание художественного совета театра, на котором назревший конфликт вспыхнул. Подробную запись заседания приводит в своих записках один из режиссёров Драматического театра Р. А. Унгерн. Это живое свидетельство участника прений обнажает всю напряжённость момента:
«Открыв заседание в 3 часа 15 минут дня, Комиссаржевская сказала, “что театр, продолжая идти тем путём, которым он шёл до настоящей минуты, должен прийти к неминуемой гибели”, и предложила “всем совершенно откровенно высказать свой взгляд на существующее положение, не считаясь с тем, что высказанное мнение может обидеть или задеть кого-либо из присутствующих”. <...>
В противоположность Комиссаржевской Мейерхольд сказал, что для тревоги за дальнейшую судьбу театра нет оснований. “Пелеас и Мелисанда” не есть начало новой стадии театра, но завершение определённого цикла исторически необходимой стадии театра, которая взяла своё самостоятельное начало в московской студии (“Смерть Тентажиля”) и теперь в “Пелеасе и Мелисанде” получила своё последнее звено. Этот пройденный этап следует назвать “условный декоративный театр”. “Дальнейшая работа театра узко в этом направлении, — соглашается Мейерхольд, — действительно привела бы его к смерти”.
Но, говорит дальше Мейерхольд, он и не собирается больше заставлять актёра играть в условиях декоративного панно и тем привести театр к театру марионеток, что можно рассматривать лишь как художественный курьёз. Трёхмерное тело актёра требует, чтобы оно было окружено трёхмерным же пространством. Это ведёт к замене метода панно методом скульптурной постановки.
Сравнивая театр Комиссаржевской с театром Художественным, Мейерхольд находил, что Художественный театр через три-четыре года после своего зарождения “стал на точку”. Погоня за воплощением на сцене натурализма привела его к “естественной смерти”. Если он de facto функционирует, то это объясняется той огромной побеждённой аудиторией, которая продолжает наслаждаться бывшей могучей жизнью и, очарованная, не желает видеть его смерти и питает собой уже мёртвое тело. <...>
В противоположность Художественному театру, театр Комиссаржевской, утверждает Мейерхольд, — театр исканий. У него, правда, нет побеждённой аудитории, но в этом отчасти его спасение. Ему приходится поэтому непрестанно бороться, отыскивать новые и новые пути, вовремя “одумываться” и, завершив одну стадию своей исторической эволюции, переходить к следующей, непосредственно вытекающей из первой не через смерть, а жизненным путём. Свою речь Мейерхольд закончил указанием на те пьесы, которые он намечает в репертуар и, в первую очередь, “Дух земли” Ведекинда.
С декларативным же заявлением выступил и Ф. Ф. Комиссаржевский. Он говорил, что опасения превращения театра в театр марионеток он испытывал ещё в прошлом сезоне, но постановки “Балаганчика” и “Жизни человека” эти опасения рассеяли. Будущий театр ему видится на путях мистического реализма, а не на путях символизма. Задача театра в том, чтобы показать жизнь, отрешённую от повседневного быта и освещённую и очищенную божественной силой — своеобразным единением земли и неба»[437].
Сам Р. А. Унгерн тоже сказал своё слово на этом заседании и, видимо, подлил масла в огонь. Он приветствовал намерение Мейерхольда отказаться от метода «декоративного панно» и произнёс формулу, которая взбесила Мейерхольда. «Мы вовремя одумались», — сказал он и, переходя к методу скульптурной постановки, спросил: какую художественную неправду может внести этот метод? В ответ на выступление Унгерна Мейерхольд разразился негодующей речью, в которой выразилось всё его накопившееся недовольство.
«Мейерхольд высказал подозрение, что Унгерн своим истолкованием его слов “мы вовремя одумались” тянет в старый театр и что он не понимает, как можно требовать объяснения метода постановки. Бравич как бы в подтверждение сомнения Унгерна говорит о том, что поза иногда связывала актёра. Комиссаржевская задаёт вопрос, не будет ли режиссёр и теперь давить на актёра, как при методе панно. Вопрос Комиссаржевской окончательно сводит течение заседания с рельс. В ответ на слова Бравича и Комиссаржевской Мейерхольд категорически заявляет, что каков бы ни был метод постановки в будущем, он будет продолжать оказывать давление на актёров, не понимающих его замысла, в целях проведения в жизнь этого замысла. А от всего, что он слышит, ему становится страшно, и он желает уйти из театра и уехать за границу.
Последнее заявление Мейерхольда в тот день не имело последствий. Кое-как Бравичу удалось довести собрание, продолжавшееся 2 '/2 часа, до мирного конца, но мирный конец заседания не свидетельствовал о действительном мире. Наоборот, заседание художественного совета ясно показало, что солидарности у руководителей театра не было и ещё резче выступили разнородные интересы людей, стоящих во главе дела»[438].
По другим воспоминаниям, конфликт обозначился ещё более резко. На критические замечания в адрес своего метода, высказанные Комиссаржевской, Мейерхольд ответил: «Может быть, мне уйти из театра?» «Дальнейшее заседание, — вспоминает Ф. Ф. Комиссаржевский, — было очень бурным. Помню, что К. В. Бравич старался всех примирить, а Вера Фёдоровна молчала. Кончилось всё тем, что решено было изменить репертуар, и в Дневнике театра было записано: “Декоративное панно и примитивный метод постановок, которые довели нас до марионеточного театра, — всё это должно быть остановлено”»[439].
Решение отказаться от декоративного метода, как все понимали, ещё не означало обретения нового продуктивного пути. Разногласия остались нерешёнными. Вероятно, на прямой вопрос Мейерхольда Комиссаржевской уже тогда очень хотелось ответить утвердительно. Вероятно даже, внутреннее решение было уже ею принято. Определённая недоброжелательность вопросов, заданных ею Мейерхольду, и острота их постановки, несомненно, чувствуются в приведённых мемуарах.
В письме Брюсову 15 октября Комиссаржевская пишет: «Меня, вот эту меня, которую я так люблю, как будто сковали всю и оставили только сознание, что она живая и полная сокровищ. Я хочу, чтоб в эту, какую-то, я знаю, большую минуту Вы пришли ко мне на помощь весь со всей полнотой желания. Я так хочу»[440]. Очевидно, что в своём глубоко личном, даже интимном письме Комиссаржевская повторяет о себе то же заключение, которое делают почти все критики. Значит, внутренне соглашается с ними. С этого момента начался мучительный и долгий процесс возвращения на ту почву, которая была органической для Комиссаржевской, но которая ушла теперь из-под её ног. Забегая вперёд скажем, что полного и окончательного возвращения так и не произошло.
Однако после провала «Пелеаса и Мелизанды» Комиссаржевская словно проснулась — и решила порвать с Мейерхольдом. Почему этого не случилось раньше? Ведь дерзость мейерхольдовских экспериментов будоражила критику на протяжении всего года, пока режиссёр осуществлял в Драматическом театре свои смелые замыслы.
Среди причин разрыва обычно называют напряжённую обстановку, которую создавала недоброжелательная критика вокруг театра, откровенные неудачи ряда спектаклей, поставленных Мейерхольдом, усталость К. В. Бравича и некоторых других актёров труппы, наконец, горячее желание Ф. Ф. Комиссаржевского самому заменить Мейерхольда. А. А. Мгебров свидетельствует: «Комиссаржевский и Мейерхольд — два противоположных полюса: если первый эстет чистой воды, то второй, конечно, не меньший эстет, но его эстетизм наполовину рационалистичен, и он был таким, даже когда искал своего воплощения в фантастике. Комиссаржевский же был чужд рационализму. Его влекла любовь к далёкому, нездешнему, едва уловимому и незримому миру. Мейерхольд, напротив, ничего не хотел знать о нём. Даже Метерлинк был для него канвою, по которой он расцвечивал бунтарскими узорами свою безумную, клокочущую и дерзкую фантастику. Последняя служила Мейерхольду лишь средством для утверждения своего вечно бунтующего “я”, всегда по существу глубоко реалистического. Комиссаржевский жаждал лишь коленопреклонённого, трепетного духа, и этим он был, конечно, ближе Вере Фёдоровне, и не без его влияния Мейерхольд вынужден был покинуть стены её театра»[441].
Вероятнее всего, комплекс этих причин так или иначе оказал своё действие на решение Веры Фёдоровны. Но думается, что поворотной точкой стал всё-таки провал «Пелеаса и Мелизанды» — спектакля, который был важен лично для неё. Пьеса, переведённая Брюсовым, тесно с ним связанная, насыщенная символическими смыслами, в которой Комиссаржевская играла для него и ради него, вместо того чтобы озарить их отношения новым светом, оставила болезненное воспоминание — Брюсов был глубоко ранен её провалом[442].
И хотя после спектакля у них была «замечательная ночь», о которой Брюсов упомянул в своём дневнике, но, как кажется, первые тревожные симптомы Комиссаржевская почувствовала именно тогда. Чтобы поддержать её, Брюсов (под псевдонимом Латник) написал на спектакль рецензию. Но даже в этой рецензии при полной её комплиментарности в адрес Комиссаржевской содержались резкие выпады против самой постановки: «И однако же все эти печальные промахи режиссёра и чудовищные ошибки декоратора, вся эта оскорбительная и нелепая внешность не могла отнять возможности у В. Ф. Комиссаржевской создать верный, тонкий, пленительный образ Мелизанды. С той минуты, как Мелизанда появляется на сцене, исчезает всё: и декорации, и другие артисты, — и видишь только эти детские невинные, прекрасные глаза, слышишь только этот детский певучий, так много самим звуком своим выражающий голос...»[443]
Личной обидой на Мейерхольда словно продиктовано последнее решение Комиссаржевской, о котором она незамедлительно сообщила Брюсову, — жертвенный бык был заколот. Два года спустя она скажет об этом с ощутимой даже по прошествии времени обидой: «Я лично свою трепетную влюблённость в Метерлинка, всё своё душевное горение отдала Мелисанде. Но с каждой репетицией я замечала бесплодность своей и товарищей моих работы. Мейерхольд упорно стремился привести всё к “плоскости” и “неподвижности”, и мы провалились, заслуженно провалились»[444]. Она не могла гласно упомянуть о своей влюблённости в переводчика и о страстном желании сыграть эту роль так, чтобы навсегда оставить след в его душе. Но это желание прочитывается между строк.
Окончательный разрыв с Мейерхольдом состоялся только через месяц. Ему дали возможность поставить ещё один спектакль по пьесе Ф. К. Сологуба «Победа смерти». Но, судя по всему, результат был заранее предрешён. Вера Фёдоровна пришла на генеральную репетицию и только констатировала очевидное — ей не понравилась готовая уже постановка. На премьере она не присутствовала. Как язвительно писал один из биографов Мейерхольда, «быть может, от того, что не участвовала, и приурочила так опрометчиво разрыв к дням этой постановки»[445]. Быть может... Действительно, случилось именно так, что несомненно удачными, вошедшими в историю театра, покорившими публику были преимущественно (за исключением «Сестры Беатрисы») те постановки Мейерхольда, в которых Комиссаржевская не играла — «Балаганчик» А. Блока, «Жизнь человека» Л. Андреева, «Победа смерти» Ф. Сологуба. Трудно сказать, была ли здесь закономерность, подчёркивающая несовместимость её дарования с задачами, которые ставил перед собой Мейерхольд. Вероятно, была, и она не могла не чувствовать этого.
Дальнейшие события изложим по возможности кратко.
8 ноября 1907 года Комиссаржевская направляет Мейерхольду письмо, в котором прямо обозначает своё намерение расстаться с ним: «За последние дни, Всеволод Эмильевич, я много думала и пришла к глубокому убеждению, что мы с Вами разно смотрим на театр и того, что ищете Вы, не ищу я. Путь, ведущий к театру кукол, это путь, к которому Вы шли всё время, не считая таких постановок, в которых Вы соединили принципы театра “старого” с принципами театра марионеток, например, “Комедия любви” и “Победа смерти”. К моему глубокому сожалению, мне это открылось вполне только за последние дни, после долгих дум. Я смотрю будущему прямо в глаза и говорю, что по этому пути мы вместе идти не можем, — путь этот Ваш, но не мой, и на Вашу фразу, сказанную в последнем заседании нашего художественного совета: может быть, мне уйти из театра — я говорю теперь, да, уйти Вам необходимо. Поэтому я более не могу считать Вас своим сотрудником, о чём просила К. В. Бравича сообщить труппе и выяснить ей всё положение дела, потому что не хочу, чтобы люди, работающие со мной, работали с закрытыми глазами»[446].
9 ноября в театре состоялось собрание труппы, на котором Комиссаржевская прочитала это письмо всем собравшимся и подтвердила, что материальные обязательства перед Мейерхольдом будут выполнены полностью. К. В. Бравич сделал доклад о работе Драматического театра за все четыре года. Особое место в докладе занимала часть о постановках Мейерхольда с разбором их недостатков. В частности, он сказал: «Театр пришёл в своих исканиях к постановке “Пелеаса и Мелизанды”. Постановка эта для нашего театра оказалась бесспорно ошибочной и показала, что путь, выбранный г. Мейерхольдом, в дальнейшем своём развитии, безусловно, приведёт наш театр к театру марионеток. Не отрицая права на существование и такого театра, мы всё же должны отказаться от него, так как наши стремления далеки от желания создать такой театр. Мы считаем, что эта постановка и все те постановки, которые вели к ней, как ведущие к театру кукол, не могли иметь места в том театре, театре свободного проявления человеческого духа, о котором мечтали мы. В своём докладе г. Мейерхольд предложил отказаться от “живописного” метода постановок и перейти к методу, как его назвал г. Мейерхольд, “скульптурному”, применённому им отчасти при постановке “Гедды Габлер”. Но этот метод, ставящий актёров в зависимость от скульптуры, как метод “живописный” от живописи, признается нами одинаково неверным, одинаково связывает творчество актёра и ведёт театр к тому же театру кукол, но только по другому пути...»[447]
11 ноября состоялся спектакль «Кукольный дом», в котором Комиссаржевская, как всегда, играла Нору. По сообщениям прессы, публика уже знала о разрыве театра с Мейерхольдом и устроила Комиссаржевской овацию с криками «браво, Вера Фёдоровна» и «долой Мейерхольда».
В этот же день в газете «Русь», в которой работал А. Р. Кугель, появилось открытое письмо Мейерхольда следующего содержания: «То, что В. Ф. Комиссаржевская пригласила меня выйти из состава труппы среди сезона, и форму, которую она для этого избрала, считаю несогласными с правилами театральной этики. Удаление из состава труппы среди сезона кого-либо из её членов может быть вызвано лишь неблаговидными поступками его»[448].
13 ноября Комиссаржевская поместила ответ в газете «Товарищ»: «Открытым письмом в газете “Русь” Вс. Э. Мейерхольд, чувствуя себя оскорблённым, пригласил меня к суду чести. Спешу заявить, что я принимаю его приглашение и что судьями с моей стороны будут Ариадна Владимировна Тыркова (Вергежский) и присяжный поверенный Александр Карлович Вольфсон. Отвечать же ныне на возводимые на меня Вс. Э. Мейерхольдом обвинения, о которых он говорит в открытом письме, я не считаю возможным и предоставляю рассмотрение всего инцидента избранному нами суду чести»[449].
Комиссаржевская, конечно, держит удар — собственно, ничего другого ей не остаётся. Но в душе она неспокойна и ждёт третейского суда в большой тревоге. Это и понятно: притом что рядом с ней бесконечно преданный К. В. Бравич и давно принявший её сторону Ф. Ф. Комиссаржевский, отвечать перед обществом за случившееся должна именно она как первое лицо Драматического театра. Кроме того, обиженный Мейерхольд чрезвычайно активен, он борется за свою репутацию, он создаёт себе рекламу — в любом случае понятно, что он не сдастся без решительного боя. Комиссаржевская боится исхода этого сражения. Брюсову она пишет со свойственной ей неуверенностью в себе: «Я права вся, кругом, и именно потому, что я права, я окажусь неправа»[450]. К счастью для неё, всё сложилось совершенно противоположным образом.
20 декабря 1907 года состоялся третейский суд, который, выслушав дело по обвинению В. Э. Мейерхольдом артистки В. Ф. Комиссаржевской в нарушении театральной этики, постановил: «1. Признать обвинение, возбуждённое В. Мейерхольдом, неосновательным. 2. Признать, что поведение В. Ф. Комиссаржевской основывалось на соображениях принципиального свойства в области искусства. 3. Признать, что форма, в которую было облечено прекращение совместной работы, не является оскорбительной для Мейерхольда. 4. Что Комиссаржевская должна быть ответственна за содержание доклада К. Бравича от 9 ноября. 5. Признать, что означенный доклад не является оскорбительным, ни некорректным, ни даже тенденциозным»[451].
При разбирательстве дела третейский суд запрашивал мнение К. С. Станиславского: может ли антрепренёр освобождать среди сезона режиссёра, оставляя, впрочем, за ним жалованье, установленное контрактом? Станиславский встал на сторону Комиссаржевской. Он сказал, что ничего оскорбительного в её действиях не было, а разрыв с Мейерхольдом основывался не на её прихоти, а на принципиальных творческих разногласиях, делавших невозможной совместную дальнейшую работу. Конфликт с Мейерхольдом был исчерпан. Комиссаржевская вышла из него полной победительницей.
Этого нельзя сказать о её театре. Первые пьесы, поставленные и сыгранные после изгнания Мейерхольда, показали, что театр находится в промежуточном, межеумочном положении. Принципы условных постановок отвергнуты, от них резко отшатнулись, хотя некоторые элементы, совсем уже теряющие смысл вне системы, всё же проникли в новые спектакли. Снова встать на накатанные рельсы реализма театр тоже уже не мог. Эта двойственность сказывалась во всём, прежде всего, как ни странно, в игре самой Комиссаржевской, вынужденной опять нащупывать свой стиль, отличный от того, что было прежде.
Завершая разговор о Мейерхольде и его роли в творческой судьбе Комиссаржевской, приведём слова С. Городецкого, которые, как кажется, во многом справедливы: «Нужно раз навсегда отмести пошлейшие тогдашние разговоры, что Мейерхольд “погубил” Комиссаржевскую. Озираясь вокруг себя в поисках режиссёра, она никого другого не могла найти, потому что никого, кроме Мейерхольда, и не было. Этот алгебраический схоласт, никогда не знающий, что он делает, в салонах символистов был фигурой постоянной, но внешней. Всегда холодный, он, как ракета, только вспыхивал и не таил в себе даже того слабого, но упорного горения, которое было в театральных мечтах символистов.<...> Но, всегда схематичная, всегда формальная, мысль Мейерхольда решала тогда важнейшую театральную проблему, разрешённую только в наши дни в конструктивизме, и он безжалостно бросил единственный на протяжении всей истории русского театра рефлекторный талант Комиссаржевской на потребу своим опытам формы, которые могли быть проверены на любом, самом провинциальном театре»[452].
Как бы то ни было, после расставания с Мейерхольдом Комиссаржевская вынужденно или добровольно снова встала на путь исканий. Понятно, что искала она теперь совпадения с самой собой. И опасалась, что этого может и не произойти, что утраты, которые она пережила, фатальны. «Если бы Вы знали, каким ужасом объята сейчас моя душа, если б Вы сумели на расстоянии почувствовать это...»[453] — писала она Брюсову в начале января 1908 года.
В этом тревожном состоянии страха за своё будущее Комиссаржевская принимает два важных решения. Накануне Нового года она приглашает в свой театр Н. Н. Евреинова, а также молодого режиссёра А. П. Зонова, одно время работавшего с Мейерхольдом. Оба незамедлительно откликаются радостным согласием. Заметим к слову, что режиссёром стал и Ф. Ф. Комиссаржевский, в это время ещё не имевший никакого опыта режиссёрской работы, но очень стремившийся его приобрести.
Уже в ноябре 1907 года дирекция театра приняла решение завершить сезон намного раньше обычного и отдать его вторую половину для гастрольной поездки. Убыточный и малопродуктивный сезон (Комиссаржевская сыграла в нём только одну новую роль — Мелизанды) был закончен сразу же после рождественских праздников, 6 января. Чтобы поправить расшатанные материальные обстоятельства, было решено ехать за границу. Совсем недавно, в 1906 году, прошли первые европейские гастроли МХТ (Германия, Чехия, Польша, Австрия), поездка была очень успешной. Гастролировали в Европе и некоторые небольшие труппы. Но в целом дело это было ещё совсем новым. Драматический театр проявил неслыханную смелость, выбрав для гастролей другой континент. «Это была большая ошибка, — писал в своих воспоминаниях Н. В. Туркин. — В Америке <...> театр пока на первых стадиях своего развития; там ютится изгнанная с европейских сцен мелодрама; там ценится больше всего эффектная внешность. Такая артистка, как Комиссаржевская, вся красота и сила таланта которой заключалась в выразительной передаче тонких душевных движений и глубоких переживаний, — не могла сразу покорить американскую публику. Посредственность, облечённая в эффектные внешне краски, гораздо больше доступна вкусу этой публики»[454]. Эта несомненная истина ни Комиссаржевской, ни её ближайшему окружению не была в то время очевидна.
Надежда на успешные гастроли, которые к тому же ещё должны принести большую материальную выгоду, придавала ей силы. Надо отметить, что все события, которые произошли в театре после разрыва с Мейерхольдом, сменяли друг друга лихорадочно быстро. 6 января закончили сезон, а 10-го труппа уже выезжает из Петербурга на гастроли. После ухода Мейерхольда Ф. Ф. Комиссаржевский поставил «представление для публики» А. М. Ремизова «Бесовское действо», премьера которого состоялась 4 декабря, и возобновил спектакль по пьесе Ибсена «Строитель Сольнес». Ни то ни другое нельзя было назвать удачей Драматического театра, но во время гастролей необходимо было что-то показывать. В помощь призываются пьесы из старого репертуара, Комиссаржевская берёт с собой также «Гедду Габлер» Ибсена, «Вечную сказку» Пшибышевского, «Сестру Беатрису» Метерлинка; конечно, и прежде всего — «Кукольный дом». Перед отъездом она успевает побывать в Москве — для того чтобы повидаться и проститься с Брюсовым.
10 января в день отъезда труппы из Петербурга Комиссаржевская напишет Брюсову такую записку: «Милый, милый, бедный, я зову, я жду, я жду, я верна. Я»[455]. Как ответ на это письмо прочитывается стихотворение Брюсова «Неизбежность», написанное через год, 22 января 1909 года, если не прямо адресованное Комиссаржевской, то во всяком случае отражающее внутреннюю подоплёку их отношений:
Не всё ль равно, была ль ты мне верна?
И был ли верен я, не всё равно ли?
Не нами наша близость решена,
И взоры уклонить у нас нет воли.
Я вновь дрожу, и снова ты бледна,
В предчувствии неотвратимой боли.
Мгновенья с шумом льются, как поток,
И страсть над нами взносит свой клинок.
Кто б нас ни создал, жаждущих друг друга,
Бог или Рок, не всё ли нам равно!
Но мы — в черте магического круга,
Заклятие над нами свершено!
Мы клонимся от счастья и испуга,
Мы падаем — два якоря — на дно!
Нет, не случайность, не любовь, не нежность,
Над нами торжествует — Неизбежность.
Комиссаржевская пишет Брюсову нежные и грустные письма с дороги, из Европы, где гастролировала перед отъездом в Америку; порой её письма достигают самой высокой ноты откровенности. Это происходит в основном тогда, когда она нуждается в поддержке и просит о помощи. Так, из Варшавы Комиссаржевская сообщает Брюсову об одном тяжёлом для неё впечатлении: «Я играла Беатрису. На сцену бросали цветы. Кто-то бросил письмо. Когда я увидела на цветах белое-белое пятно, стало почему-то страшно. Я открыла конверт: белый лист бумаги, на нём написано: “А я бросаю жизнь мою к Вашим ногам, возьмите её, Беатриса”. Сегодня я получила письмо. Открыла конверт: белый лист бумаги, и на нём большой чёрный крест. Скорей — скорей скажи мне что-нибудь»[456].
Удивительным образом, несмотря на разницу в возрасте (Брюсов был на десять лет моложе Комиссаржевской), в этом романе она даже не пыталась играть роль старшей наставницы. Наоборот, жалуясь и ища у Брюсова поддержки во время конфликта с Мейерхольдом, обращаясь к нему за помощью в своей театральной работе, наконец, изливая ему тревоги и скорби своей души, она играла в их отношениях несвойственную ей роль слабой, зависимой, нуждающейся в его уме, рассудительности и силе женщины. Вернее — неопытной девочки, нетвёрдо стоящей на ногах, не очень земной, во всяком случае — не от мира сего. Чего стоит, например, посланное Брюсову письмо из Америки: «Пусть будет, что было, пусть будет, что будет. Пусть не будет то, что есть. Зачем тебе, зачем мне и что значит, схожу с ума. Быть может, начинаю, подхожу, касаюсь и завидую»[457]. Ю. П. Рыбакова заметила, что «по сравнению с другими письмами В. Ф. Комиссаржевской письма её к Брюсову отличаются литературными заимствованиями»[458]. Исследовательница намекает на то, что актриса в общении с Брюсовым играет новую для себя роль. И в этом есть доля правды: она даже не играет, а чувствует себя с Брюсовым Мелизандой, зачастую говорит как Мелизанда, воспринимает мир как Мелизанда, да и возрастом оказывается внезапно ничуть не старше.
Естественно, что она ни секунды не думала поучать Брюсова, как делала всегда со своими возлюбленными, наоборот — обращалась за советами. Она чтила в нём творческий дар, она склонялась не столько перед мужчиной, сколько перед поэтом, который посвятил всего себя своему делу. В этом они были похожи. Ей нечему было его учить — он и сам умел многое. Чего она на самом деле ждала от него? Очевидно, что ждала стихов, которые будут соразмерны её представлению о себе. Получив по дороге в Америку одно из его стихотворений, Комиссаржевская отвечает: «Я благодарна за стихи, но я не хочу благодарить за них. И всё-таки это ещё не Мои стихи. Правда? Мы знаем это, да?»[459] С какой настойчивостью она убеждает его согласиться, как высоко ценит себя (чего стоит одно местоимение «мои», написанное с прописной буквы!). Ю. П. Рыбакова остроумно замечает: «Видимо, ничто из написанного Брюсовым не отразило до конца её сущности»[460].
Собственно, чего ещё могла она желать? Связь их не прервалась до конца её жизни, они переписывались и встречались, с Брюсовым были связаны её последние планы, которые так и не осуществились. Но уже в Америке стало понятно, что отношения их вряд ли будут продолжаться. Первым ударом для Комиссаржевской стало решение Брюсова издать перевод пьесы Д’Аннунцио «Франческа да Римини»[461], которую он передал для постановки Драматическому театру. Мало того, Брюсов, по сути скрыв это обстоятельство, параллельно предложил пьесу московскому Малому театру. Понятно, как обидно и неприятно было Комиссаржевской, узнавшей об этом со стороны, как будто случайно. Вероятнее всего, происшедшее было уже результатом охлаждения к ней Брюсова[462].
Осенью 1908 года Брюсов упомянет эту историю в письме Н. И. Петровской, отношения с которой не прерывались и во время его романа с Комиссаржевской: «...Встреча с Комиссаржевской, — волны безумия, плеснувшие было в берег души, почти мгновенно откатились вспять»[463]. В. Ф. Ходасевич, Брюсова сильно недолюбливавший, писал о той жизненной проекции, которую видел в его любовной лирике: «В эротике Брюсова есть глубокий трагизм, но не онтологический, как хотелось думать самому автору, а психологический: не любя и не чтя людей, он ни разу не полюбил ни одной из тех, с кем случалось ему “припадать на ложе”. Женщины брюсовских стихов похожи одна на другую как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал.
Мы, как священнослужители,
Творим обряд, —
слова страшные, потому что если “обряд”, то решительно безразлично с кем. “Жрица любви” — излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у неё и нет. Одну жрицу можно заменить другой — “обряд” останется тот же»[464].
При всей холодности и жёсткости оценок Ходасевича, далёких от объективности, следует отметить, что в поэзии Брюсова Комиссаржевская тоже играла роль такой жрицы. Может быть, именно поэтому тот обобщённый образ, который она находила в посвящённых ей стихах Брюсова, не удовлетворял её?
Остаётся сказать, что, несмотря на охлаждение и отдаление, Комиссаржевская сохранила к поэту глубокое искреннее чувство, а не обиду и боль. За год до своей смерти, в январе 1909 года, она приехала в Москву и инициировала свидание. 17 января в записке, посланной Брюсову, пыталась остановить мгновение: «Сегодня. Нежно прошу твою память не отнимать у тебя ничего»[465]. Были, очевидно, и другие свидания, от которых она не только не отказывалась, но прикладывала усилия для их осуществления. Доподлинно известно, что Брюсов тоже не оставался холоден к её призывам. Он подробно отчитывался об этом Нине Петровской: «Сейчас неожиданно получаю записку от В. Ф. Комиссаржевской. Конечно, я не думал, что она в Москве, да вообще не полагал с нею встречаться более. Зовёт прийти, говоря, что очень нужно меня видеть. Иду не без волнения»[466]. О состоявшейся встрече Брюсов пишет совсем в ином тоне, чувствуется его смятение: «Никогда не думал я, что есть у неё столько надо мной власти. <...> Но единственная, кто может повлечь меня в хаос и безумие, — это она. Тебе я говорю это, Нина, потому что хочу Тебе говорить всё. Повтори со мной мою молитву: “Да не будет!” Хочу не хаоса, не безумия; хочу гармонии и стройности с Тобой. Хочу любить Тебя, хочу, чтобы Ты меня любила, хочу, чтобы мы были вместе!»[467] В этом отчаянном вопле Брюсова слышится не равнодушие, не холодность, но страстная увлечённость, с которой он хотел бы, но не в силах совладать. Не случайно Нина Петровская всегда, даже после смерти соперницы, ревновала Брюсова к Комиссаржевской гораздо сильнее, чем к другим женщинам.
Внезапная трагическая гибель Комиссаржевской была для Брюсова ударом. Его стихотворение, которым логично было бы закончить эту главу, называется «Памяти В. Ф. Комиссаржевской». За его литературными, почти мифологическими образами встают уже известные нам биографические обстоятельства их встречи, творческого союза и личных отношений:
Как Мелизанда, и ты уронила корону в глубокий родник,
Плакала долго, напрасно клонила над влагой прозрачной свой лик. Встретил в лесу тебя рыцарь суровый, пути потерявший ловец. Странницей грустной нежданно пленился, другой тебе подал венец. В замок угрюмый, старинный, старинный он ввёл, как царицу, тебя, Чтил он твой взор и твой голос певучий, тебе поклонялся, любя. Но ты бежала от всех поклонений, с тоской о чудесном, ином... Кто же сразил тебя ночью, жестокий, тяжёлым и острым мечом? Рыцарь суровый, над телом погибшей и руки ломай, и рыдай! Верим мы всё, что открыт Мелизанде желанный и радостный рай.