Глава 17 ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Ты удалилась,

Как тихий ангел;

Твоя могила,

Как рай, спокойна!

Там все земные

Воспоминанья,

Там все святые

О небе мысли.

В. А. Жуковский


Четверо артистов, заболевших оспой, Подгорный, Закушняк, Любавина и Нарбекова, а также парикмахер Шишмарёв выздоровели. Больше никто из труппы не заразился. Почему не выдержал болезни именно организм Комиссаржевской, сказать трудно. Вероятно, были для этого и самые очевидные причины: общее утомление, истощённость и слабость — всё-таки основная тяжесть затянувшихся гастролей легла на её плечи. Возможно, была здесь и медицинская ошибка. В местной газете через месяц после смерти Комиссаржевской появилась следующая заметка: «Совещание врачей, подведомственных московской городской санитарной комиссии, приняло характер диспута между аллопатами и гомеопатами по поводу причины смерти В. Ф. Комиссаржевской. Гомеопат Френкель утверждал, что ближайшей причиной смерти артистки послужила предохранительная прививка, сделанная в то время, когда болезнь уже появилась. По его словам, он наблюдал неоднократно, как прививка оспы, сделанная заражённому больному, приводила к роковым результатам. Это мнение разделял и доктор Бразоль. Однако никаких научных данных в подтверждение своего взгляда они привести не могли»[569]. Неизвестно, насколько высказанное врачами предположение верно, ведь оспу прививали и другим заболевшим.

Столь ранний, неожиданный, трагический, таинственный уход из жизни актрисы, владевшей сознанием и сердцем многих своих соотечественников на протяжении последних пятнадцати лет, потряс всю Россию. В день её смерти, после получения телеграммы из Ташкента, в Петербурге были отменены спектакли в театрах, отслужены панихиды, начался сбор средств на венки. Во всех крупных театрах прошли поминальные собрания и гражданские панихиды, прежде всего в Александрийском и МХТ. Но всё это, конечно, никаким образом не утешало и не отменяло острой боли утраты, которую чувствовали не только знакомые и близкие, но даже те, кто сталкивался с Комиссаржевской только мельком, бывал на её спектаклях простым зрителем.

Узнав о случившемся, К. В. Бравич писал из Москвы Ф. Ф. Комиссаржевскому, как кажется, выражая общее ощущение смятения и ужаса: «Родной Вы мой, несколько раз собирался Вам писать, начинал, рвал и бросал. Что писать? Всё равно не скажешь сильнее, чем сказал проклятый рок или случай — не знаю, всё равно не смягчишь той муки, что этот проклятый случай бросил в наши души. Да и нужно ли это? Не лучше ли, чтобы мы мучились? Я думаю, лучше. Это последний нам дар её богатой души. Сбережём же его, приняв с благодарностью. Никому не отдадим, ни с кем не поделимся, потому что этот дар последний, самый дорогой, — память об ней, об её страдальческой, несмотря на весь блеск, жизни и такой же страдальческой смерти. Вы говорите, служат панихиды, разбирают вещи. — Да, так они должны делать. Они такие. Я не хочу сказать, что плохие. Нет. Бедные — им не надо больше. Вас это не удовлетворяет. Я понимаю Вас, родной. Меня тоже. Кругом у нас панихиды — я не хожу на них. Был на одной в Храме Спасителя. <...> Там ничто не оскорбляло памяти о её прекрасной, благородной душе. Храм величественный, пустота — кроме нас, никого не было — молчание, всё говорило о величии случившегося, и полчаса, проведённых в этом храме с мыслью о ней, среди людей, действительно её любящих, принесли мне отраду, успокоение хоть временное от той муки, какая наполняет моё сердце»[570].

Отпевание прошло в квартире Фрея, где провела последние дни умершая. Потом тело было положено в два гроба, их запаяли и в полдень 11 февраля перенесли в маленькую кладбищенскую церковь при огромном стечении публики. На гроб было возложено несколько десятков венков. Родственники добились разрешения на захоронение тела Комиссаржевской в Петербурге, как она сама бы, конечно, хотела, — при условии соблюдения карантинных норм. Двойной запаянный гроб был из этого ряда. Тело должны были отправить в Москву 12 февраля, но по железнодорожным правилам оказалось невозможным прицепить траурный вагон к поезду. Тело было отправлено в ночь с 13 на 14 февраля, в Москве гроб должны были перенести с Рязанского (ныне Казанского) на Николаевский вокзал, похороны в Петербурге планировались на 21 февраля.

Февральские газеты полнятся сообщениями о смерти, перевозке тела, панихидах, которые проходят по всей России, похоронах:

«Ташкент. 13 февраля. Утром, по окончании литургии и панихиды, последовал вынос гроба с останками почившей Веры Фёдоровны Комиссаржевской из кладбищенской церкви и перевезение его на вокзал. В процессии принимала участие здешняя учащаяся молодёжь, неся множество венков, возложенных за эти дни на гроб покойной. Хотя проводить Веру Фёдоровну явилась вся здешняя интеллигенция, однако только на вокзале скопление народа было очень значительно. Представители города и властей совершенно отсутствовали. Вечером, в сопровождении осиротевшей труппы, траурный вагон с телом почившей отошёл в печальный путь, последний путь Комиссаржевской»[571].

«Вчера, 12 февраля, по усопшей В. Ф. Комиссаржевской были отслужены панихиды: в Императорском театральном обществе, на высших женских курсах, в Казанском соборе, в церкви гр. Апраксиной (артистами Малого театра) и в дирекции Императорских театров»[572].

«Вчера, в театральном бюро, в 1 час дня была отслужена первая в Москве панихида по Вере Фёдоровне Комиссаржевской. Присутствовали московский градоначальник генерал-майор А. А. Адрианов, его помощник подполковник Модль, член совета театрального общества А. А. Бахрушин, все служащие в театральном бюро во главе с Н. Д. Красовым, артисты разных московских театров, некоторые представители театральной критики и много приезжих артистов»[573].

В каждом большом городе, в котором останавливается поезд с траурным вагоном, тело Комиссаржевской встречает толпа, на гроб возлагают венки,.прямо на вокзалах служат литии.

В Москву поезд из Ташкента пришёл 18 февраля в 19 часов. В 21.30 другой поезд, направлявшийся в Санкт-Петербург, должен был принять печальный груз. С дороги А. П. Зонов телеграфировал М. И. Гучковой, находившейся в это время в Москве и распоряжавшейся здесь всеми приготовлениями к встрече покойной. В этой встрече участвовала и младшая сестра Комиссаржевской Надежда Фёдоровна. «Москва. 18 февраля. В 7 ч. веч., с опозданием на час, прибыл вагон с гробом В. Ф. Комиссаржевской. На перроне находились представители всех московских театров, вся труппа художественного театра, градоначальник, гор. Голова, депутация от журналов и газет, студенческих организаций и землячеств. На площади — громадная толпа, тысяч в 15-20. На руках молодёжи гроб переносится на Николаевский вокзал. Во время литии поёт студенческий хор. Порядок поддерживается учащимися. Несмотря на темноту и громадное скопление — нет давки. На Николаевском вокзале была отслужена панихида. Депутации возлагают венки. Речей нет. Поезд уходит. Молчаливая толпа долго ещё не расходится. Неожиданно неизвестный старик-актёр начинает произносить речь. Слёзы душат его и артист умолкает»[574].

В газетах перечисляются города, в которых непрерывно служат панихиды по умершей: помимо обеих столиц, Одесса, Оренбург, Киев, Баку, Ставрополь, Новочеркасск, Вильно... В этом перечне те города, где гастролировала Комиссаржевская, и те, где она никогда не бывала.

Потрясающая душу картина всенародной скорби была искажена одним неприятным инцидентом. Один из видных деятелей православной церкви, известный своими, мягко говоря, консервативными взглядами, епископ Саратовский и Царицынский Гермоген (Долганев), и ранее выступавший с резкой критикой новейших тенденций в искусстве[575], запретил служить панихиду по Комиссаржевской в кафедральном соборе города Саратова. На этом он не остановился, но послал в Ташкент запрос, «чем болела артистка, была ли она православной, когда исповедовалась». Надо отдать должное российскому обществу того времени — в ответ на запрет епископа и его демонстративные запросы последовала целая буря негодования, широко отразившаяся в прессе. Так, автор статьи, специально посвящённой этой истории, справедливо возмущается: «Пусть Вера Фёдоровна была плохой христианкой (я не знаю этого, но пусть!) и давно уже не была у исповеди, так разве она за то отлучена от церкви? Разве она лишена церковного погребения и молитв церковных? Ведь это же не так, и епископ Гермоген не мог не знать этого»[576].

Очевидно, что ответы на другие свои вопросы Гермоген сам хорошо знал: Комиссаржевская не раз гастролировала в Саратове, и сведения о ней имелись в городской управе. О характере её болезни было в это время более чем широко известно из прессы. Зачем же он задавал свои вопросы и делал это так демонстративно? Как будто именно в Ташкенте, где Комиссаржевская оказалась фактически случайно, должны были обладать о ней самыми точными сведениями. В своих рассуждениях о театре епископ не раз приводил цитаты из святоотеческой литературы, направленные против языческих театральных действ. Автор статьи справедливо спрашивает: «Так разве о нашем театре, о театре Комиссаржевской писали отцы? Читаешь их страшные, суровые обличения, а перед глазами неотступно стоит Вера Фёдоровна — сестра Беатриса, и слышишь её голос, полный благочестивого отчаяния и страшного душевного надрыва:

— Владычица, я не могу молиться!..

Разве о ней, о сестре Беатрисе, писали древние обличители театра? Но и они, оберегая христиан от театральных соблазнов, разве они запретили молиться за актёров, отлучили их от церкви? Епископ Гермоген, не зная современного театра, ненавидит его. Но сводить счёты с театром у гроба одной из лучших служительниц его — разве это уж так по-христиански?»[577]

Взрыв негодования был настолько всеобщим и настолько очевидным, что епископ Гермоген вскоре принуждён был пойти на попятный. В газете «Биржевые ведомости» была опубликована его телеграмма на имя санкт-петербургского митрополита Антония (Бадковского), в которой подробно объясняются причины запрета панихиды в кафедральном соборе. Собственно, слово «подробно» здесь не очень уместно, потому что в качестве главной причины епископ выдвигает следующую: «...За многократно проявленные актёрами озорства в разных случаях, между прочим, и к кафедральному собору, допустить их в собор я не могу по чувству глубокой духовной нравственной обиды и оскорбления»[578]. Как следует из этого объяснения, вовсе не личность самой Комиссаржевской и сомнения в её религиозной лояльности заставили епископа пойти на такую крутую меру, а «проявленные актёрами озорства». Надо отметить, что панихида по Комиссаржевской, возможно благодаря разгоревшемуся скандалу, была разрешена епископом Гермогеном в саратовском приходском храме Сретения Господня.

20 февраля на Николаевский вокзал прибыл траурный поезд с телом Комиссаржевской. Заметим, что на заупокойную службу в соборе Святого Александра Невского ввиду огромного количества желающих присутствовать на ней распространялись билеты, словно похороны Комиссаржевской были её последним спектаклем. С 9 часов утра на площади перед Николаевским вокзалом стала собираться публика. К 12 часам дня движение трамваев и экипажей было остановлено и вся площадь оказалась буквально запружена толпой. Преобладала в ней учащаяся молодёжь — те, кто больше всего любил Комиссаржевскую при жизни. В вокзальное помещение входили по билетам, с трудом протискиваясь сквозь толпу. На платформу пускали только депутации с венками, которых тоже оказалось немало, около двухсот. Среди них пресса выделяет венок белых лилий от редакции «Русского богатства», венок из роз от газеты «Утро России» с надписью: «Пусть арфа ломана — аккорд ещё рыдает», венок из ландышей «Артистке-гражданке» от трудовой партии Государственной думы, лавровый венок от дирекции Императорских театров, от редакции журнала «Театр и искусство»: «Молния поражает людей, стоящих на высоте», от Общедоступного театра: «Первой чайке»... Толпа на площади самоорганизовывается, студенты образуют цепи, через которые пропускают депутации к вокзалу. В 13.20 подошёл траурный поезд, была отслужена лития. Венки складывают на специально подготовленные для этого колесницы, но их не хватает, спешно находят новые. Разложив венки на семи колесницах, депутации выстраиваются для встречи гроба. Группа студентов выносит металлический гроб с останками Комиссаржевской, толпа расступается. После минуты напряжённой тишины тысячи голосов затягивают «Святый Боже».

Очень медленно десятитысячная толпа движется к Александро-Невской лавре. Около 3 часов дня процессия подходит к кладбищу. Но за ограду могут пройти только депутации и лица, запасшиеся билетами. Начинается панихида, на ней присутствуют мать, сестра Надежда и братья покойной, её друзья и труппа её театра. Здесь же известные актёры, драматурги, литераторы. У самого гроба стоит А. И. Гучкове супругой, Машей Зилоти. После возложения венков над гробом вырастает гора цветов и зелени. Через некоторое время лица в храме сменяются, начинается вторая панихида. Около 5 часов вечера толпа начинает редеть. В 7 часов закрывают храм, не желая больше пускать публику к телу. Но желающие проститься добиваются продолжения заупокойных служб и чтения псалтыри над гробом.

На следующий день, 21 февраля, в 10 часов утра назначено погребение на Ново-Никольском кладбище Александро-Невской лавры. Эта часть большого монастырского кладбища, которая находится позади Троицкого собора, была в начале XX века не только самой престижной, но и самой живописной, с хорошо продуманной планировкой, искусственным прудом, длинными тенистыми аллеями. Сюда эксцентричная Комиссаржевская любила приезжать на прогулки, нередко в компании со своими кавалерами, здесь хотела быть похороненной. Задолго до указанного времени обладатели билетов стали собираться вокруг будущей могилы, занимая удобные места для обозрения. Могила располагалась с правой стороны алтаря церкви Святого Николая Чудотворца.

Заупокойная литургия началась в 10 часов утра, пели два лучших петербургских хора. После службы из церкви вышла траурная процессия, гроб несли студенты, артисты, офицеры. Цепи учащихся оттеснили публику. На длинных полотенцах гроб опустили в могилу, началась последняя лития, пропели «Вечную память», стали говорить речи. Среди ораторов был и А. И. Гучков. «Прекрасная ты была артистка, — сказал он, обращаясь к покойной, — прекрасной души человек. Одинаково отзывчива ты была и к актёру, и к простому человеку. Твоей отзывчивости, твоей доброй души мы никогда не забудем. Прости нас, Вера Фёдоровна. Помолимся о ней»[579]. После возложения венков и цветов могила Комиссаржевской превратилась в огромный радужный холм, вышло солнце, погода в Петербурге в этот день была совсем весенняя.

В середине 1930-х годов, во время реализации глобальных проектов советской власти по перестройке городских пространств, на территории Александро-Невской лавры был организован Некрополь мастеров искусств. В этом «мемориальном парке» теперь обязаны были покоиться в том числе и те, кто, с точки зрения официальных лиц той эпохи, сыграл заметную роль в истории русского театра. Это кладбище сейчас широко известно и входит во все туристические путеводители по Петербургу. Однако настоящих захоронений среди могил в Некрополе не так уж много. Большинство памятников, свезённых сюда с разных разорённых и уничтоженных петербургских погостов, вынужденно стали кенотафами — останки тех, чьи имена горделиво на них значатся, перевозить не стали. Некоторое количество настоящих могил, в которых прах был перезахоронен, имеется, но на этот счёт не существует никаких точных, зафиксированных документально данных. Вероятнее всего, что прах В. Ф. Комиссаржевской с расположенного совсем неподалёку Ново-Никольского кладбища всё же перенесли. Во всяком случае, нам хочется так думать.

На могиле стоит памятник работы скульптора М. Л. Диллон, которая была знакома с Комиссаржевской, но при жизни не делала её портретов. Памятник выполнен по фотографии и, судя по всему, очень удачно. Внешнее сходство несомненно. Впервые памятник был показан в мастерской Диллон в 1914 году. Он стал предметом всеобщего интереса и паломничества петербургской интеллигенции. В 1915 году памятник был установлен на могиле.

Осталось сказать несколько слов об осиротевшей труппе Драматического театра. Вот свидетельство одного из актёров, человека, безусловно близкого Комиссаржевской, глубоко переживавшего её уход, А. Н. Феоны:

«Гибель Веры Фёдоровны Комиссаржевской была для меня не только смертью гениальной актрисы и руководителя театра, не только тяжёлой утратой близкого и горячо любимого человека — это была катастрофа. И не только для меня — все мы, актёры и актрисы, проработавшие ряд лет с Верой Фёдоровной, похоронив её, ясно поняли, что театр перестал существовать — перестало биться сердце, объединявшее нас, вдохновлявшее нас, любившее и учившее нас... И хотя в тот момент — весной 1910 года существовал крепкий и слаженный коллектив одного из самых передовых русских театров того времени — ни у кого из нас ни на секунду не появилась мысль продолжать дело В. Ф. Комиссаржевской без неё... Такая мысль даже показалась бы нам тогда кощунственной. Грустно, подавленно прошло последнее собрание труппы... Не было ни официальных речей, ни поминок, ни пышных некрологов — всем как-то отчётливо стало понятно, что театр умер и всем нам надо расстаться. И мы расстались и разбрелись — кто куда»[580].

Катастрофа — это верное слово. Внезапная гибель Комиссаржевской многими была воспринята именно так. Однако фактически сразу после полученного в Петербурге известия ошеломлённая творческая интеллигенция стала искать пути примирения как с жестокой реальностью, отнявшей у неё актрису, так и с самой тенью Веры Фёдоровны, перед которой многие чувствовали свою (иногда вполне иллюзорную) вину.

Первым на смерть Комиссаржевской откликнулся Александр Блок. Сначала, буквально на следующий день — 11 февраля, пронзительным некрологом, потом — устным выступлением. 7 марта 1910 года в зале Петербургской городской думы на вечере памяти актрисы Блок произнёс знаменитую речь[581] — знаменитую прежде всего тем, что завершалась она новым стихотворением на смерть Комиссаржевской:


Пришла порою полуночной

На крайний полюс, в мёртвый край.

Не верили. Не ждали. Точно

Не таял снег, не веял май.

Не верили. А голос юный

Нам пел и плакал о весне,

Как будто ветер тронул струны

Там, в незнакомой вышине,

Как будто отступили зимы,

И буря твердь разорвала,

И струнно плачут серафимы,

Над миром расплескав крыла...

Но было тихо в нашем склепе,

И полюс — в хладном серебре.

Ушла. От всех великолепий —

Вот только: крылья на заре.

Что в ней рыдало? Что боролось?

Чего она ждала от нас?

Не знаем. Умер вешний голос,

Погасли звёзды синих глаз.

Да, слепы люди, низки тучи...

И где нам ведать торжества?

Залёг здесь камень бел-горючий,

Растёт у ног плакун-трава...

Так спи, измученная славой,

Любовью, жизнью, клеветой...

Теперь ты с нею — с величавой,

С несбыточной твоей мечтой.

А мы — что мы на этой тризне?

Что можем знать, чему помочь?

Пускай хоть смерть понятней жизни,

Хоть погребальный факел — в ночь...

Пускай хоть в небе — Вера с нами,

Смотри сквозь тучи: там она —

Развёрнутое ветром знамя,

Обетованная весна.


Главная тема этого очень символистского и при этом проникнутого искренним переживанием текста — «крайний полюс», «мёртвый край», «склеп», среди ночи застигнутый внезапным наступлением зари и весны. Обладательница «вешнего голоса» пытается пробудить замёрзший и замерший мир от вечного сна, однако усилия её тщетны. Из противопоставления «полюса в хладном серебре» и весенней посланницы небес органически следует один из лейтмотивов стихотворения, развёрнутых дальше, — непонимание или неузнавание толпы («Что в ней рыдало? Что боролось? / Чего она ждала от нас? / Не знаем»). Здесь есть и «юный голос», который «пел и плакал о весне», и звучащие в «незнакомой вышине» струны, и «звёзды синих глаз» — черты облика Комиссаржевской. Его Блок запечатлевает теми средствами, которые представляются ему наиболее отвечающими сути её личности. Завершается стихотворение мистической картиной небесной славы героини, которая даже после своего ухода остаётся обетованием новой прекрасной жизни. В стихотворении звучат, конечно, и печальные ноты погребального плача, и человеческое прощание с Комиссаржевской, своим уходом отметившей окончание важнейшей эпохи русской культуры, которую мы знаем под именем «символизм». С 1910 года начинается его «постепенный и всё более интенсивный распад»[582]. Конечно, не смерть Комиссаржевской была причиной этого процесса, но она таинственным образом совпала с высшей точкой кризиса и угасанием символизма.

Ощущение границы, перехода в новую эру Блок отразил в своих поминальных текстах, посвящённых Комиссаржевской. «Смерть Веры Фёдоровны, — писал он, — волнует и тревожит; при всей своей чудовищной неожиданности и незаслуженной жестокости — это прекрасная смерть. Да это и не смерть, не обыкновенная смерть, конечно. Это ещё новый завет для нас — чтобы мы твёрдо стояли на страже, новое напоминание, далёкий голос синей Вечности о том, чтобы ждали нового, чудесного, несбыточного те из нас, кого ещё не смыла ослепительная и страшная волна горя и восторга»[583].

Образ Комиссаржевской представал со страниц блоковских некрологов настолько глубоко идеализированным, она явилась перед обывателем, и без того ошарашенным её смертью, настолько прекрасной, одухотворённой, таинственной, что окончательно оторвалась от земной почвы:

«И вот, в предреволюционный год, открылись перед нами высокие двери, поднялись тяжёлые бархатные занавесы — и в дверях — на фоне белого театрального зала — появилась ещё смутная, ещё в сумраке, неотчётливо (так неотчётливо, как появляются именно живые) эта маленькая фигура со страстью ожидания и надежды в синих глазах, с весенней дрожью в голосе, вся изображающая один порыв, одно устремление куда-то, за какие-то синие, синие пределы человеческой здешней жизни. Мы и не знали тогда, кто перед нами, нас ослепили окружающие огни, задушили цветы, оглушила торжественная музыка этой большой и всегда певучей души. Конечно, все мы были влюблены в Веру Фёдоровну Комиссаржевскую, сами о том не ведая, и были влюблены не только в неё, но в то, что светилось за её беспокойными плечами, в то, к чему звали её бессонные глаза и всегда волнующий голос»[584].


Ещё значительнее примерно о том же сказано в речи Блока, написанной через месяц после смерти Комиссаржевской. По прошествии времени, когда его рукой двигала уже не только боль внезапной потери, обдумав и глубоко осознав случившееся, Блок писал:

«В. Ф. Комиссаржевская видела гораздо дальше, чем может видеть простой глаз; она не могла не видеть дальше, потому что в её глазах был кусочек волшебного зеркала, как у мальчика Кая в сказке Андерсена. Оттого эти большие синие глаза, глядящие на нас со сцены, так удивляли и восхищали нас; говорили о чём-то безмерно большем, чем она сама.

В. Ф. Комиссаржевская голосом своим вторила мировому оркестру. Оттого её требовательный и нежный голос был подобен голосу весны, он звал нас безмерно дальше, чем содержание произносимых слов.

Вот почему сама она стала теперь символом для нас. Вот почему десятки тысяч людей, которые шли за её погребальной колесницей, десятки тысяч людей, почти равнодушных ко всему, что было вокруг неё, — всё-таки шли, влекомые тем незнакомым, что стояло за нею, тем тревожным и страшно интересным, что таит в себе имя Слава»[585].

Шквал некрологов, коротких и длинных мемуаров, поминальных слов и слов благодарности в адрес внезапно и страшно умершей актрисы обрушился на страницы разнообразных периодических изданий практически сразу после известия о её смерти и не стихал в течение нескольких лет, неизменно набирая силу к памятным биографическим датам. Смысловые и образные узлы этих публикаций зачастую повторялись, так или иначе воспроизводя блоковские тексты, выразившие общее смятение, сожаление и запоздалое восхищение личностью и деятельностью В. Ф. Комиссаржевской. Блок своими прозаическими и поэтическими высказываниями о смерти актрисы практически предложил трафарет, по которому послушно двигалась общественная мысль на протяжении десятилетий. Таково было мощное воздействие Блока на эпоху, такова была магия его слова, что как сознательно, так и подсознательно цитаты из его текстов воспроизводились от раза к разу, постепенно оформляя мифологизированный образ актрисы.

Об этом мифе стоит поговорить подробнее, чтобы иметь возможность сознательнее отнестись к чертам реальной личности Комиссаржевской, плотно скрытой флёром блоковской легенды. Первым пунктом мифа можно назвать разбитую личную жизнь и пережитые страдания, которые толкнули артистку на сцену, утончили её душу, сделали её подобной скрипке, способной к передаче тончайших эмоций. Вот что писал о Комиссаржевской Юрий Беляев: «Ах, этот голос, эта натянутая струна, эта драгоценная скрипка Страдивариуса! Я сказал, что тогда она пела, а не говорила. Её музыкальная душа, её ритмическое исполнение давали сладкое ощущение мелодии. Сначала тихо, потом усиливая звук, наконец вырывая из своей слабой груди такие звуки, какие есть только в груди старинных скрипок, оброненных на землю ангелами, Комиссаржевская пела нам тогда свои создания»[586].

С ангельской темой тесно связан мотив вечной юности, предвосхищающий тему бессмертия актрисы. Это второй пункт мифа. Он тоже был заявлен Блоком в его поминальных публикациях: «Она была — вся мятеж и вся весна, как Тильда, и, право, ей точно было пятнадцать лет»[587]. Блок выстраивал отчётливую зависимость между ощущением юности, которое исходило от Комиссаржевской, её смелым поиском в искусстве и приверженностью к новым формам, и — вечностью, ради которой она работала и которой после смерти в полной мере принадлежит. Последователи Блока упростили эту сложную парадигму: Комиссаржевская в самом складе своей личности таила нерастраченные молодые силы, неугасающую юность, к которой тянулась молодёжь и которая позволяла ей несколько раз заново начинать свою жизнь.

С вечной молодостью Комиссаржевской тесно сплетена другая легенда — влюблённость в актрису, которая распространяется лично от А. А. Блока на всё русское общество: «И я молю её светлую тень — её крылатую тень — позволить мне вплести в её розы и лавры цветок моей траурной и почтительной влюблённости»[588]. «Можно любить театр и не любить, — но Комиссаржевскую нельзя было не любить»[589], — патетически вторит Блоку писатель Николай Крашенинников, посвятивший свою заметку пятилетию со дня смерти актрисы. Речь шла, конечно, об особой магии личности Комиссаржевской, которая распространялась на всех без исключения. Не её театр, не её дар, а её саму — нельзя было не любить.

Ещё одна черта, отмеченная Блоком и сросшаяся с мифом о Комиссаржевской, — это постоянное стремление актрисы в иные сферы, в иные миры, которые поэт романтически обозначил как «величавую», «несбыточную» мечту, «устремление куда-то, за какие-то синие, синие пределы человеческой здешней жизни». Комиссаржевская относилась к тем, «кто роковым образом, даже независимо от себя, по самой природе своей, видит не один только первый план мира, но и то, что скрыто за ним, ту неизвестную даль, которая для обыкновенного взора заслонена действительностью наивной...»[590]. Одна эта способность делает её не просто художником, но сверхсуществом, которому ведомы судьбы мира и, уж конечно, судьбы мирового искусства. Один из критиков использовал в своём некрологе такую метафору: «Она создала свой театр и отважно, смотря вперёд своими удивительными глазами, поплыла как большой корабль с мачтами, уходящими в облака...»[591] Пётр Ярцев вспоминает своё впечатление от сверхчеловеческих проявлений в Комиссаржевской: «Теперь была она другая, “настоящая”, и показалось мне тогда, что такое лицо, глаза такие — не лицо, не глаза человека»[592]. Брат актрисы Ф. Ф. Комиссаржевский писал о ней в 1912 году: «Она никогда не была удовлетворена действительностью; живя в настоящем, она уже предчувствовала будущее; её духовный взор был всегда устремлён вдаль, в прекрасную страну новых истин»[593].

Тема острого духовного зрения, отрешённости от земного существования в пользу высшего бытия искусства, полумистических прозрений раскрывается Блоком с помощью описания заведомо хрупкой «маленькой фигурки» (неприспособленной для жизни в этом мире), синих «бессонных глаз», глядящих в «неизвестную даль», и «голоса художницы», сливавшегося с мировым оркестром. «При имени В. Ф. Комиссаржевской <...>, — писал к пятилетию её смерти Николай Евреинов, разворачивая метафору запредельного взгляда и неземного голоса, — на меня смотрят глаза, большие и печальные, как вопросы о жизни и смерти, о добре и зле, о красоте и безобразии. При имени В. Ф. Комиссаржевской в моей памяти звенит низкий грудной голос, твёрдый и мягкий в одно и то же время, голос совсем нездешнего очарования. Я слышу самые простые слова — “хотите чаю?”, “вы не устали?”, “сегодня так холодно”, как слова какого-то особого значения, слова, весь смысл которых для меня не в сказанном, а в задушевных звуках, выразивших сказанное, звуках, рождённых вечно верной себе женственностью. Самые обыкновенные слова покойной всплывают в моей памяти, как слова необыкновенные, как “слова Комиссаржевской”, и я снова в плену отзвучавшей музыки, для которой ещё не выдуман нотный стан и нет примеров модуляции в учебниках гармонии»[594].

Все эти характеристики сливались в одно представление о душе не от мира сего, облечённой в хрупкую плоть, как бы заранее обречённой, обладавшей явными признаками своей сопричастности иным сферам. Ангелоподобие, почти святость — главная черта Комиссаржевской, практически слившаяся с её обликом после смерти. «Как легендарный ангел, она подходила, будто во сне совсем близко... она почти касалась дрожащей рукой нашего сердца и смотрела в самые глаза наши широко открытыми очами, затуманенными от слёз»[595].

Знаковый эпитет «синий», которым лаконично и исчерпывающе Блок описывает глаза Комиссаржевской, никем практически не повторяется. Современники, лично знакомые с актрисой, отлично знали, что синими её глаза не были. Во многих мемуарах упоминаются «тёмные» глаза, а вот более конкретное свидетельство: «Просто и ясно смотрела на меня широко открытыми голубовато-серыми глазами»[596], — пишет о своей встрече с Комиссаржевской нисколько не покорённый её обаянием П. П. Гнедич. Многократно акцентированный Блоком эпитет «синий» был справедливо воспринят не в цветовой конкретике, а в абстрактном символистском значении, он и не должен был описывать действительный цвет глаз Комиссаржевской, а фиксировал их обращённость внутрь себя, к тайнам мира, в вечность.

Общим местом стал вполне символистский образ весны, сопровождающий Комиссаржевскую в текстах Блока. Заметим, что и у Блока он возник скорее из сценической реальности. «Солнце России», «Весна русской сцены» — подобные надписи с лёгкостью обнаруживаются на лентах с венков, которые подносились В. Ф. во время её спектаклей и многочисленных гастрольных поездок. Однако Блок преображает эти тривиальные штампы: «предвесенняя смерть», «весенняя дрожь в голосе», она была «вся весна», «её требовательный и нежный голос был подобен голосу весны», и наконец, из стихотворения: «...голос юный / Нам пел и плакал о весне...», «вешний голос» и «обетованная весна» в финале.

Весна здесь имеет значение воскресения, и ангелическое, сакральное, неземное в образе Веры Фёдоровны притягивает эти ассоциации. В конце стихотворения они приобретают гиперболизированные религиозно-экстатические интонации, связанные с мотивом спасения — «новый завет для нас». То же происходит и в поминальной речи Блока: «Её смерть была очистительна для нас. Тот, кто видел, как над её могилой открылось весеннее небо, когда гроб опускали в землю, был в эту минуту блаженен и светел, а тяжёлое, трудное и грязное отошло от него»[597].

Подражатели и последователи Блока подхватили эту благодатную тему, зачастую достигая в ней совсем уже заоблачных высот. Приведём цитату из мистической повести с говорящим названием «Бессмертие. Посвящено Беатрисе предчувствуемой», написанной А. Дьяконовым к третьей годовщине смерти В. Ф. Комиссаржевской. Поскольку жанр этого произведения самим автором определён как «мистическая повесть», неудивительно, что сюжет его не всегда связан с реальными событиями, а действующие герои наделены, во всяком случае, вымышленными именами. Центральное место в повести занимают похороны героини по имени Марианна, свидетелем которых становится любящий её и безмерно страдающий от утраты Иоанн:

«Казалось, уже настигла Иоанна смерть и окаменел он. Но вдруг глухо, едва слышно крикнул:

— Солнце! Солнце!

И в тот миг, как упали в тишину, как камни драгоценные, его слова — в высоком небе загорелось солнце. Открылись облака жемчужные, и яркий луч упал щедро на землю. Как изваянный стоит Иоанн, ослеплённый потоком света. Горит лицо его восхищением, блаженной радостью сияют глаза и ликует в сердце любовь. Открылось небо, и солнце золотою ризою покрыло землю. С безмерной высоты до краёв земли сияющими ступенями ниспадал горящий луч, и вся в пурпуре, вся из огня нисходит Марианна, и лик ея — лик ангела в нимбе света, и рука ея благословляет нежно Иоанна»[598].

Блоковские сакральные мотивы обнажены здесь до предела. Происходит то, что в теории литературы называется реализацией метафоры, и это, несомненно, ещё раз указывает на особую популярность темы посмертного торжества Комиссаржевской.

Последний пункт, на котором мельком остановился Блок в своих прозаических текстах и который он сделал поворотным в тексте стихотворения, можно обозначить как «художник и толпа». К толпе он многозначительно причисляет и самого себя, объединяя тех, кто «не верил», «не ждал» и не почувствовал прихода весны, местоимением «мы». О «нашем» неумении ценить человека при его жизни Блок скажет и в некрологе. Однако и там, и в стихотворении «На смерть Комиссаржевской» в противовес этому утверждению звучат и другие слова, в которых авторское «я» существует совершенно отдельно от всяких «мы»: «никогда не забуду», «я вспоминаю», «я молю». Правда, эти авторские прозрения относятся тоже ко времени после гибели актрисы, а не к её славе. В своей речи Блок выделяет особый слой людей, не принимавших талант Комиссаржевской, и даёт им характерный для романтического мировоззрения ярлык — «обыватели» (за их спиной стоит знаменитый гофмановский «филистер»). Здесь особенно подчёркивается преображение тех, кто сначала коснел в своём непонимании актрисы, а потом «видел, как над её могилой открылось весеннее небо». Блок варьирует два мотива: неузнанности и непризнанности актрисы при жизни слепой профанной толпой — и внезапного просветления, узнавания её величия после её «очистительной смерти».

В поминальной статье Николая Евреинова, напечатанной в феврале 1910 года, которая носила говорящее название «В. Ф. Комиссаржевская и толпа», полностью выдержана романтическая антитеза: «Прекрасная душа несла толпе цветы своих стремлений... — толпа смеялась. Свободный ум дарил толпе свои раздумья... — толпа с презрением отвергала дар. Большое сердце на глазах толпы точилось кровью... — толпа не тронулась, — не верила, ответила насмешкой, отвернулась...»[599] У Евреинова даже появляется мотив бегства от толпы, который подсвечивается гибелью актрисы: «Преступная толпа! — на её совести великий, тяжкий грех! и этот грех не искупить ей своими грошовыми венками!.. Комиссаржевская не первая. Припомним, скольких при жизни не признала толпа, её облагодетельствовавших! скольким послала тернии!.. — Поистине не стоит жить там, где её смрадное дыхание гасит священные огни, где она равнодушно топчет ослиными копытами чудесные ростки творческой жизни! Поистине хорошо уйти от толпы»[600].

Как видим, широкое противопоставление профанного и сакрального вбирает в себя и характерную для символизма антитезу «обыватель — творец». В этом Евреинов совпадает с Блоком, во многом благодаря которому В. Ф. Комиссаржевская не только в памяти современников, но и в сознании потомков надолго, практически навсегда лишилась реальных земных черт. Зато она обрела черты ангела, надмирного создания, которому неуютно и горько жилось на земле, гонимого толпой, но всё же упорно и жертвенно обращавшего к ней призыв в заоблачные дали искусства. Её подвиг, её очистительная жертва были восприняты как устойчивая мифологема, к 1915 году полностью сформированная. И прав оказался Осип Дымов, который в своей поминальной статье об актрисе произнёс пророческую фразу: «Комиссаржевской уже нет. Но есть и будет жить всегда прекрасная легенда о Комиссаржевской»[601].

Загрузка...