Ян Сербин ехал на север страны. Природа здесь была суровая, но не унылая. Ни снега, ни мороза, на одном озере кувыркались дикие гуси. В купе был еще один пассажир — странный господин с непомерно большими ушами, который сидел в своем углу, так неестественно ссутулясь, словно у него был горб на шее, и читал тоненькую книжечку в черной обложке и с золотым обрезом. Читал он крайне медленно, то ли из религиозного пиетета, то ли из-за трудностей чужого языка.
Чтобы отвлечься от неотвязных мыслей, Ян Сербин полистал газету, где нашел и свой портрет; под портретом коротко сообщалось, что, выступая перед студентами, он говорил о знании и силе. В соседней колонке был помещен отчет о встрече представителей некоторых дружественных государств для обсуждения привилегий членов Высшего совета их содружества. Участники встречи были названы полными именами, об обсуждаемых или уже согласованных ими привилегиях не говорилось ни слова. «Знание и сила» — о его выступлении, список имен — о встрече представителей. Разве это информация для тех, кто там не присутствовал, подумал Сербин и отложил газету.
Сосед по купе тоже кончил читать; он приветливо взглянул на Сербина и сказал: «Странная зима в этом году».
Мало-помалу между ними завязалась беседа — спокойный, ненавязчивый обмен репликами по поводу мелькавших за окном пейзажей или достоинств кофе и легкой закуски, которую им предложили в купе-баре. Несколько позже, обратив внимание на одинокий и опрятный крестьянский двор, мелькнувший за окном в некотором отдалении от железной дороги, спутник Яна заметил, что он сам родом из такой вот крестьянской усадьбы, но уже много лет не был в родных местах. Сербин мельком подумал, что и он вот уже десять лет не был дома и еще неизвестно, не заговорит ли на своем родном языке с акцентом, как его спутник. Убаюкивающий комфорт купе-бара напомнил ему венскую кондитерскую, которая запечатлелась в памяти из-за невольно подслушанного им долгого разговора двух молодых людей: студента-медика и продавщицы из книжного магазина — они сидели за его столиком. Суть их разговора сводилась к скромной и несколько элегической мечте-утопии: чтобы у каждой молодой и влюбленной пары была своя крыша над головой, чтобы будущее просматривалось на многие годы вперед вплоть до старости, чтобы никто не имел права стеснять свободу человека и чтобы больше не было страха — если не перед смертью, то хотя бы перед жизнью. Молодые люди переживали, по-видимому, заключительный этап своего романа.
Спутник Яна, к сожалению, не бывал в Вене, но и он, само собой, был достаточно наслышан о страхе молодежи перед жизнью: ведь акты насилия, число которых все растет, порождаются именно этим страхом. И ему стало трудно говорить людям о небе, как того требует его долг священника, поскольку он не знает, как помочь им на земле. Сам он уже слишком стар — на вид он был ровесником Сербина, — чтобы утратить веру в Господа, но у него не хватает духу осуждать молодых за их неверие, потому что жизнь и впрямь опровергает существование всемогущего и человеколюбивого божества.
В речи его, звучавшей скорее сухо и сдержанно, чем жалобно или обиженно, не чувствовалось ни елея, ни пафоса, а только смирение и покорность судьбе.
Чем ближе к цели — здешние озера, мелькавшие за окном, были затянуты тонкой голубовато-серой корочкой льда, — тем тяжелее становилось на душе у Яна Сербина, без долгих раздумий решившегося на эту поездку к сестре Урсуле. Он ничего о ней не знал — кроме того, что она замужем, счастлива и имеет двоих детей: мальчика и девочку.
Когда он стал собираться к выходу, оказалось, что и его симпатичный спутник сходит на той же станции. Здесь живет после ухода на пенсию престарелый епископ, который в свое время наставил его на путь истины; нынче он отмечает свое восьмидесятилетие.
Сербин остановился в маленькой, уютной гостинице. Из окон его комнаты открывался вид на нарядную улочку, которая тянулась между двумя облицованными камнем заливами, узкими языками врезавшимися в сушу. Заливы эти, как и весь Зунд, были покрыты льдом, город ярко освещен, снега не было и в помине, а далеко над Зундом в небе сияли звезды. Время от времени мимо гостиницы с ревом проносился громоздкий лимузин, уже вышедший из моды, и, с воем беря крутой подъем, вырывался за пределы городка. Тишина, наступавшая после этого, ничем больше не нарушалась.
Город и гавань, Зунд и бескрайние леса вокруг были окутаны дымкой покойной и трогательной печали. Полная иллюзия доброго старого времени почтовых карет, подумал Ян Сербин и ощутил нечто вроде жалости к молодым, которые носятся в огромных лимузинах: боясь темноты, дети всегда стараются петь погромче. Сам бы он сейчас с удовольствием покатался на коньках — ледяной простор Зунда, звезды над головой…
За ужином в ресторане гостиницы — вареный лосось, бутылка шабли — он с живым интересом, чуть ли не с восхищением следил глазами за хорошенькой официанткой, сновавшей между столиками, покрытыми ярко-красным дамастом: ему нравились ее руки, ловко накрывавшие на стол, и длинные светлые волосы, вместе с большими зелеными серьгами придававшие ей сходство с русалкой; она улыбнулась ему — может, по долгу службы, а может, ей просто нравилось, что она ему нравится. Как все-таки приятна жизнь, если ее не усложнять, подумал он.
Обязательно надо будет покататься на коньках. Или на буере.
Он решил поскорее разделаться с визитом; если сестра узнает его, хорошо, а не узнает, еще лучше.
Он вышел и взял такси; когда Сербин назвал адрес, водитель понимающе кивнул и заметил, что добрый старый епископ и вправду заслужил это скромное торжество, которое устроил по случаю его юбилея председатель церковного совета.
Дом сестры находился на окраине городка и венчал высокую и крутую скалу над самым Зундом. Он сиял огнями, у подъезда скопилось несколько машин.
Широколицая девушка-лапландка приняла у него пальто и шляпу и провела в гостиную. Собравшиеся встретили позднего гостя удивленными взглядами. За креслом престарелого епископа стоял попутчик Сербина,
Красивая темноволосая дама поднялась и сделала несколько шагов ему навстречу, но вдруг побелела как полотно; он бросился к ней и обнял свою сестру, Урсулу Гёрансон, которая была ему чужой, хоть и узнала его с первого взгляда.
Косые лучи утреннего солнца, очень низко стоявшего над горизонтом, освещали замерзший Зунд, запертые купальни на пляжах противоположного плоского берега, сам городок и окрашенные в приятный светло-голубой цвет цеха завода, принадлежавшего Гёрансону.
Утренним солнцем залит был и дом над Зундом, и огромные, заросшие мхом валуны в просторном саду, и покрытая инеем теплица. Стайка пестрых соек гоняла от дерева к дереву двух ворон, с гомоном пикируя на них сверху. Вороны никак не решались оторваться от надежного укрытия в ветвях деревьев и взмыть на такую высоту, где сойкам бы их не достать. Очень крутая светло-серая железная лестница спускалась к лодочному домику — летом Гёрансон обычно ездит на завод в лодке, — длинный причал доходил до буя, теперь, зимой, похожего на огромный ледяной пузырь. На полпути между домом и заводом над гладью льда возвышался крохотный островок с группой сосен, укрывшихся от ветра за валом из камней. Два или три года назад Гёрансон купил этот островок, потому что молодежь, особенно летними ночами, устраивала там шумные сборища, носившие к тому же не слишком приличный характер, сказала сестра.
Он же дал возможность компании построить хранилище для бензина и нефти, продав ей участок земли на берегу моря, почти рядом с их домом. Правда, на очень выгодных условиях, добавила она.
Но теперь и эти выгодные условия, и островок, где прежде собиралась молодежь, и вообще все, что лежало за пределами их семьи, перестало их интересовать. Сестра ничего не знала о жизни брата и даже не спросила, почему он вдруг появился тут. Ее мир рухнул, а разве мир, который рушится, не застилает весь остальной мир?
Они были так безмятежно счастливы много лет — она, ее муж Том, сын Кристер и дочь Сигне. Завод процветал, дети радовали родительские сердца, сын рос деловым и толковым, дочь была мила и послушна.
«И вдруг дочь перестала быть милой и послушной. То есть она отнюдь не стала злой и строптивой, — поправилась сестра, — не в том дело, но с ней творилось что-то непонятное. Она не захотела жить, как живем мы, и стала жить по-другому, а как, мы не можем понять. С нами она об этом не говорит, тем более не пускается в споры и держится скорее замкнуто; вид у нее подавленный. Один раз пыталась покончить с собой, но в последнюю минуту передумала. Она изучает медицину в столичном университете и вот уже два года не приезжала домой. Мужа все это убивает: дочь была его любимицей».
На глаза сестры навернулись слезы жалости к дочери, покинувшей мир, где ей жилось бы так покойно и удобно.
Ян очень обяжет ее, если, вернувшись в столицу, разыщет Сигне и поговорит с ней по-хорошему. Может, ему она и откроет душу.
А теперь о Кристере, сыне. Он с такой энергией занялся делами, что выхватил фирму из рук отца. Тут сестра залилась слезами и ничего не смогла объяснить. Это сделал за нее Томас Гёрансон за чашкой шоколада и легкой послеобеденной сигарой.
Сначала Кристер откупил у Сигне ее долю в фирме, потом завладел теми пятью процентами, которые он, Гёрансон, пожертвовал церкви на благотворительные цели. Добрый старый епископ, к сожалению уже впавший в старческое слабоумие, уступил их ему в обмен на вполне надежные бумаги нефтяной компании, чем подвел черту под своей карьерой, после этой акции ему пришлось уйти на покой.
Все это, вместе взятое, дало бы Кристеру только сорок пять процентов, но потом они построили новый завод бетонных труб: представился случай купить участок земли по довольно сходной цене, а главное, он, Томас Гёрансон, хотел дать работу тем, кого пришлось уволить с основного завода фирмы после проведенной там автоматизации. Для этого они выпустили новые процентные бумаги и заключили ряд сделок, а когда все было закончено, в руках сына оказалось пятьдесят пять процентов капитала, и он из компаньона отца превратился в главу фирмы.
С деловой точки зрения Томас Гёрансон не мог не оценить по достоинству эту операцию сына, которая и с нравственной стороны представлялась ему вполне безупречной.
«Но для меня жизнь потеряла смысл и цель», — заключил он.
Ян Сербин сразу и без труда — ощущая смутное беспокойство по поводу этой новой для него способности — уяснил суть финансовых ходов, сделавших Кристера Гёрансона единоличным главой фирмы; зато лишь с большим трудом он уяснил, почему для сестры и ее мужа это означало конец их счастливой жизни. Разве их счастьем были деньги?
Дело не в деньгах, ответили оба в один голос. Да их и не стало меньше, вероятно, со временем будет даже больше.
«Тогда, значит, власть?»
«В моей власти было делать добро людям», — ответил Томас.
А сестра добавила: «Мы построили приют для престарелых» — и показала светлое пятно на фоне леса над городом.
«Хирургическое отделение в маленькой городской больнице было оборудовано скудно и скверно, я закупил для него самую лучшую современную аппаратуру, — заметил ее муж, — у меня были и еще кое-какие замыслы».
«Какие, например», — перебил его Сербин.
«Ну, например, я собирался привлечь рабочих и служащих фирмы к участию в прибылях».
«То есть в результатах их собственного труда», — вставил Сербин.
Зять возразил несколько взволнованным тоном: «Прибыли дает завод, а завод принадлежит мне, вернее, принадлежал, — с горечью поправился он. — Короче говоря, Кристер не возражал ни против больницы, ни против приюта, он возражал только против этих моих замыслов и называл их патриархальными». Горестно пожав плечами, Томас Гёрансон вернулся в дом, откуда вскоре донеслась органная музыка. Он играл Баха. «Его словно подменили», — сказала Урсула, родная сестра, каждый месяц посылающая родителям посылку: кофе, соки, шоколад, что-нибудь из теплых вещей — и письмо о своем счастье с цветной фотографией в качестве зримого доказательства этого счастья. Не посылать же старикам слезы!
Муж играл Баха, жена уехала в город — не могла пропустить собрания благотворительного общества, где была председательницей, — а сын вернулся из деловой поездки.
Кристер Гёрансон на первый взгляд казался намного моложе своих тридцати лет. На голову выше отца, в костюме свободного покроя из очень дорогой материи, мужественное лицо с красивым ртом, унаследованным от матери, жизнерадостный смех, не вяжущийся с жестким выражением живых карих глаз. Он был искренне рад познакомиться со своим знаменитым дядей, поздравил его с высокой наградой и спросил без обиняков, успели ли родители сообщить ему о своей мнимой беде.
«Беда моего отца в том, что его мучают угрызения совести, — сказал он. — Он так разбогател, что ему стало не по себе. Я освободил его от этих угрызений».
Кристер сделал себе коктейль, добавив в сок несколько капель виски. «Говоря начистоту, дядя, — сказал он, — мне рассказывали, что ты можешь сделать больше, чем все психотерапевты, вместе взятые. Мне портит настроение, что мои старики, и прежде всего мать, сейчас и впрямь чувствуют себя глубоко несчастными; но я не могу ничего изменить, недостаточно глуп для этого. Будь добрым дедом-морозом и сделай их счастливыми!»
«А что такое счастье?» — спросил Ян Сербин.
«Если я не ошибаюсь, когда-то на лекциях по философии нам говорили, что этого никто не знает, вернее, каждый понимает счастье по-своему. Но в данном случае — без всякой философии, дядюшка, — они будут счастливы, если перестанут думать о том, что делает их несчастными. Или еще лучше: пусть они радуются тому расцвету, к которому я веду фирму. А я и вправду приведу ее к расцвету».
«Ну хорошо, — сказал Сербин, — в этом состоит их счастье. А в чем твое? И твоей сестры Сигне?»
«С моей сестрой Сигне все очень просто: она стоит на голове и жалуется, что мир перевернут вверх ногами. А на голове она стоит оттого, что нормальный мир внушает ей страх. Она и к себе самой испытывает отвращение — мне кажется, иногда она сидит перед зеркалом и, фигурально выражаясь, плюет себе в лицо. Я не теряю ее из виду, как-никак она моя сестра, но, пока она не перестанет плевать в зеркало, мне вовсе не улыбается, чтобы она жила здесь».
Он допил свой коктейль и в раздумье повертел в пальцах пустой бокал. «Мне жаль сестру, — сказал он, — не ее вина, что она стала такой. Одно могу сказать наверняка: если у меня будут дети, никогда не возьму их с собой на завод и не стану показывать им, как люди там работают. Это только внесет разлад в их души и вызовет кучу вопросов, на которые детям не ответишь. По годовому балансу фирмы, случайно попавшему ей в руки, Сигне в пятнадцать лет занялась вычислением отцовских доходов… Вдобавок мать примерно в ту же пору начала приобщать ее к своей благотворительной деятельности. И когда она завела роман с каким-то автомехаником, родители хоть и удивились, но все же пригласили молодого человека к нам в дом. Он пришел один раз и больше не появлялся, зато Сигне с тех пор чаще бывала в его доме, чем в своем. Таким вот путем, дядюшка, шажок за шажком, на крупный-то шаг храбрости у нее не хватало. — Кристер ухмыльнулся и закончил с прежней иронией: — И свою долю в фирме она уступила мне отнюдь не задешево».
Он умолк и некоторое время прислушивался к звукам органа. «Эта фуга великолепна, — заметил он, — я тоже иногда ее играю, к сожалению не так хорошо, как отец. Если бы тебе удалось сделать так, чтобы он чувствовал себя счастливым, занимаясь игрой на органе, охотой, благотворительностью…»
«А ты ведь, наверно, тоже хочешь творить благо». Это прозвучало ненавязчиво, как полувопрос-полунамек, а поскольку ответа не последовало, то позже Кристер опять вернулся к этой теме, уже без всяких экивоков. «Например, тот, кто производит аспирин, — сказал он, — снимает зубную боль и тем самым приводит людей в состояние, которое ощущается ими — по контрасту с перенесенными только что муками — как счастье. Крупица счастья в пяти таблетках аспирина всегда идет нарасхват. А если бы можно было купить полный комплект счастья — скажем, из десяти тысяч таких крупиц, — тут уж и концерн «Байер» выглядел бы жалким крохобором. Я бы, например, согласился расстаться с кругленькой суммой ради того, чтобы мои старики были счастливы».
«Например, — перебил его Ян Сербин, — твои старики тоже могли бы сказать, что счастье их сына…»
Кристер Гёрансон рассмеялся. «Я сам кузнец своего счастья — есть такая поговорка. Но вообще-то в наши дни необычайно повысился спрос на этот товар, все просто с ума посходили, гоняясь за счастьем. Так что, дядюшка, — от волнения он даже встал, — сейчас ты запросто мог бы сойти за Иисуса Христа!»
Я, Иисус, стою на горе и молчу. Нагорная проповедь не получается, ибо мне неведомо, кому откроются врата в царство счастья: кротким, миротворцам, нищим духом — или же жившим, трудясь, стремясь весь век, и изгнанным за правду… Воистину, воистину вопрошаю я вас.
Меня ведут к Пилату, и он спрашивает: Ты царь счастья? И я отвечаю: Это ты говоришь. И не могу добавить, как Иисус: Царство мое не от мира сего. Он выражает сожаление, умывает руки и велит распять меня на кресте моего неведения.
«Твое царство — весь мир, дядя, если в твоей власти делать людей счастливыми — каждого на свой лад! Я человек сухой и трезвый, но перспективы, которые тут открываются, не дают мне усидеть на месте. — Тем не менее он не вскочил с кресла, а, наоборот, вжался в него и даже весь подобрался, как кошка перед прыжком. — Для этого надо, естественно, чтобы твое открытие попало в хорошие руки…»
Чем дольше Ян слушал его, тем дальше уходил от него смысл его речи и, чем дальше он уходил, тем знакомее казался.
Однажды Крабат отправился в дальнее плавание и привез из Америки мешок картофеля.
«Какие странные яблоки», — заметил Райсенберг.
«Это земляные яблоки», — пояснил Крабат.
Райсенберг взял одну картофелину, надкусил и, сплюнув, заорал: «Разве что для свиней!»
«Может, и для свиней тоже, — спокойно сказал Крабат. — Если эти яблоки сварить, то одним горшком можно накормить досыта десять голодных ртов».
«Коли так, — отступил Райсенберг, — дай их людям, сытые мне больше по душе, чем голодные».
«Но у них нет земли», — возразил Крабат.
Неподалеку было большое поле — бросовая земля, глина пополам с галькой, так что и плуг ее еле брал, все борозды вкривь и вкось. Просо там вообще не росло, а хлебные злаки чахли и хирели — косуля могла заскочить в спелую рожь, не сломав ни стебля.
«Говоришь, одним горшком можно накормить десять голодных ртов?» — переспросил Райсенберг.
Крабат подтвердил.
«Пусть возьмут себе это поле, — сказал Райсенберг, — и набьют свою утробу. Дарю им эту землю».
Люди хвалили Крабата, но еще больше хвалили они Райсенберга: он перестал быть волком, говорили они.
Осенью, когда убрали урожай и оказалось, что одним горшком картофеля и впрямь можно накормить десять голодных, а с солью картофель так вкусен, что того и гляди — с руками проглотишь, люди принялись на все лады превозносить доброго Райсенберга. Но когда, отработав на его полях, пришли в замок за похлебкой, большой котел в людской кухне был пуст и огонь под ним не разведен.
Тогда люди отправились к Райсенбергу: «Мы хотим есть, а котел в кухне пуст, и огонь под ним не разведен».
«Я дал вам землю, чтобы вы были сыты, — сказал Райсенберг. — Так что с меня взятки гладки».
Они были сыты только до сретенья, а где особенно много рук тянулось к горшку с картофелем, то и до крещенья, и люди сказали: был волк, волком и остался.
Вольф Райсенберг прослышал, что из картофеля можно гнать спирт и делать водку. Он призвал Крабата к себе и сказал: «Ты меня обманул! Почему не сказал сразу, что картофель очень полезная вещь».
«Ты еще захлебнешься в своей водке, Вольф Райсенберг», — ответил на это Крабат.
Но тот только рассмеялся: «Один из нас, Крабат, один из нас!»
Крабат пошел к своему другу Якубу. Мельник сидел на груде мешков с отрубями и играл на трубе воинственную песню — про звон мечей и геройскую смерть на поле боя. Бутыль, присланная ему Райсенбергом, стояла рядом пустая. Глаза у мельника были стеклянные, и песню он играл с чужого голоса.
Племянник все говорил и говорил, но не просто так, без всякой цели, он давно знал, что картофель — полезная вещь, если попадет в хорошие руки. В пальцах он держал карандаш, и карандаш быстро и ловко набрасывал на бумаге цифры, а сам он продолжал говорить, прикладывая карандаш к губам. Но Ян Сербин уже не слушал его, он прислушивался к спору между Лоренцо Чебалло и Антоном Донатом. «Один эксперимент еще ничего не значит, — говорил Чебалло, — ничего еще не доказано».
«Доказано, что мир должен быть изменен, — возражал Донат мягким проповедническим тоном, который он усвоил с тех пор, как перестал в глубине души сомневаться в своем учении. — Доказано также, что людям не на кого надеяться, сделать это должны они сами. Не бог, не царь и не герой. Значит, надо изменить людей».
«Эксперимент на себе самом в этом случае, возможно, не что иное, как самовнушение, — сухо возразил Чебалло. — Если не шарлатанство и дешевый ярмарочный фокус», — язвительно добавил он, не удержавшись.
«Вы оскорбляете моего друга точно так же, как его оскорбляет его собственный племянник. Сербин вел свои исследования в интересах всего человечества, ради того, чтобы оно изменилось к лучшему, он заставит таких людей, как вы и этот парень, петь с его голоса!»
Ян Сербин не дослушал Доната до конца, он сказал: «Хорошо, я сделаю твоих родителей счастливыми».
«Это и вправду в твоей власти?»
«Вполне».
«Только чтобы они ничего не заметили».
«Люди меняются, не подозревая об этом».
«Великолепно, — сказал Кристер Гёрансон. — Но в то же время и как-то страшно».
«Не страшно, если это делается ради их блага», — ответил Ян Сербин.
Что понимать под благом, он знал теперь совершенно точно, сомнений больше не было.
Симпатичный сосед Сербина по купе, приезжавший отдать дань благодарности старому епископу, после этого разговора в тот же вечер улетел частным самолетом. Он увозил с собой запись беседы.
После его внезапного отъезда бывший епископ спросил у своей супруги, которая была на несколько лет моложе, не помнит ли она этого человека по прошлым годам.
Супруга ответила, что он очень многим помог стать на путь истины.
«Я счастлив этим сознанием», — сказал епископ. Он взял со стола тонкую фарфоровую чашку со слабым чаем и поднёс ее к губам. Рука его немного дрожала, и чаю в прозрачной чашке передавалась эта дрожь.