Глава 14


В списке вполне земных «чудотворцев», выручавших бургомистра из разных бед, одолевавших его на трудном посту, значился и один писатель. Правда — хотя об этом никогда не говорилось вслух, даже намеков таких не высказывалось, — он внушал подозрение, ибо в его книгах чистая правда так тесно переплеталась со свободным вымыслом, что отделить эти составные части официальным инстанциям никак не удавалось. С другой стороны, писатель иногда приносил практическую пользу, например, он написал стихи в честь открытия нового флигеля местной больницы.

Не посвящая писателя целиком в свои планы, бургомистр — он собирался привезти Хандриасу Сербину магнитофон, чтобы старик записывал свои истории для будущих посетителей ресторана «Крабатов колодец», — стал расспрашивать его, как в этом случае правильно связать поучение с развлечением, ведь и то и другое необходимо, «Человек любит посмеяться, — сказал при этом бургомистр, — но умный и смеется по-умному; и хотя говорят, что, если есть рыбу, ума прибавится, но по-настоящему верят в это только жители Залова».

Раньше, когда все речки еще были богаты рыбой, в Саткуле ее водилось особенно много, а больше всего там, где на обоих ее берегах раскинулась деревня Залов.

Но деревня возникла на этом месте не потому, что рыбное богатство обещало заловцам сытное житье, нет, это сами рыбы плотно набились в мелкую речушку, когда узнали, что жители Залова занимаются рыбной ловлей собственным, очень странным способом.

Однажды заловский староста, очень деятельный и мудрый человек, простояв с утра до вечера рядом с рыболовом, обнаружил, что тот ничего не поймал.

Когда рыболов стал складывать удочки, староста спросил его: «Ты просидел здесь весь день и ничего не поймал. Почему?»

«Потому что рыба не клюет», — ответил рыболов.

Староста задумался. «Ты прав, — сказал он, — я видел собственными глазами, что она не шла на крючок».

В глубоком раздумье староста отправился домой и, придя, уселся в свое кресло. Во втором часу ночи он разбудил служителя общины, написал записку и, прикрепив ее к дубовому жезлу, приказал немедленно обойти с этой запиской все дома. Для верности — поскольку служитель общины и в обычное время читал плохо, а в такой час вообще ничего не мог разобрать — староста заставил его повторять написанное до тех пор, пока не убедился, что его послание если не все увидят, то хотя бы услышат.

Послание гласило: «Все жители деревни, которые не носят юбку, в возрасте от четырнадцати до восьмидесяти одного года, если они еще не умерли и не похоронены, должны без проволочки, натянув штаны и протерев глаза, явиться на двор к старосте».

Когда все явились, староста обратился к собравшимся с речью: «Из-за постоянного соседства с нами рыбы в Саткуле поумнели и не попадаются на удочку, потому что знают, что у наших удочек есть крючки. Если мы срежем крючки, то перехитрим рыб, и у нас будет богатый улов. Тогда все сковородки и кастрюли в нашей деревне благодаря мудрости вашего старосты будут полны рыбой. Поэтому давайте сразу же возьмемся за дело».

Он направился к речке, а за ним двинулись все жители Залова, знавшие, какого деятельного и мудрого человека они избрали в старосты. Поэтому они последовали за ним без возражений и забросили свои удочки, на которых не было крючков, в Саткулу. Они, правда, ничего не поймали, но через некоторое время заметили, что их речка наполняется рыбой, и сказали: пускай мы ничего не поймали, зато в нашей речке теперь гораздо больше рыбы, чем прежде, и да здравствует наш староста!

Когда слава о мудром старосте поплыла и вверх по реке, Крабат сказал: раз его так хвалят, значит, он заслужил, надо бы познакомиться с этим старостой. Но Якуб Кушк заметил: там, где один человек думает за всех, любую его глупость встречают колокольным звоном, поэтому в церковь с такими звонарями и ходить не стоит. Но все же закинул за спину кожаный мешок с трубой и отправился в путь вместе с Крабатом.

Когда они пришли в Залов, все жители деревни усердно трудились — строили по указанию старосты общинный амбар для зерна. Каждый принесет туда десять мешков зерна, чтобы у нас были запасы на черный день, сказал староста, и жители Залова начали складывать толстые стены из нетесаных камней, ничем не скрепляя их.

«Вы забыли сделать дверь», — заметил Крабат.

«Все хорошо продумано, — ответил староста. — Туда, где нет дверей, не влезет вор».

«А как же вы без дверей сами туда войдете?» — спросил Якуб Кушк.

«Наш амбар надежно защищен от воров, — возразил староста, — а что касается нас самих, то нам ни к чему забираться в собственные закрома».

Жители Залова на минуту оторвались от работы и три раза громко хлопнули в ладоши, а служитель общины выкрикнул неожиданно резким голосом: «Да здравствует наш староста!» После этого жители Залова снова трижды хлопнули в ладоши, и староста снисходительно похлопал вместе с ними. Потом он пригласил Крабата и Кушка к себе на обед — будет рыба, пообещал он.

Действительно, была подана рыба, хоть и испеченная из теста, и к ней великолепный укропный соус.

«Мы всех гостей кормим рыбой, — объяснил староста, — недаром мы самая богатая рыбой деревня».

Рыба так рыба, Якуба Кушка больше интересовало, кто приготовил укропный соус, и он обнаружил на кухне дочку старосты, которая не была костлявой, как рыба, и в ее жилах, как видно, текла отнюдь не рыбья кровь.

«Будь вежливым гостем, — сказал он Крабату, — а я побегу на кухню, чтобы быть у девушки под рукой, когда ей понадобится помощь». Но он не стал подручным у девушки, а сразу же пустил в ход руки, пока наконец не насадил червяка на крючок или щука не попала в сети.

А Крабат тем временем, сидя за столом, расспрашивал старосту. «Ты очень мудрый человек, — говорил он старосте. — Можешь ты мне сказать, сколько времени нужно, чтобы стать умным?»

«Конечно, могу, — ответил староста, — столько, сколько надо, чтобы стать старостой».

Крабат лишился дара речи, но из вежливости сделал вид, что поперхнулся костью от рыбы из теста.

Староста похлопал его по спине, а потом сказал: «Конечно, могут сказать, что не только среди старост попадаются умные люди, но не в нашей деревне, а если где-то, может, и попадаются, то ум таких людей все равно не приносит никакой пользы, потому что только староста направляет на путь истинный, а мудрость тех, кто не облечен властью, — это не мудрость».

В кухне раздался грохот.

Староста крикнул: «Что случилось?»

«Стол перевернулся», — крикнула в ответ его дочка, с трудом переводя дыхание, словно только что вынырнула из воды.

«Стол не рыба, потому что у него четыре ноги и нет хвоста, — глубокомысленно произнес староста, вытер рот и поднялся. — Теперь пойдем и посмотрим, как кроют крышу на нашем амбаре».

Он взял шляпу и пропустил Крабата в дверь впереди себя. Из кухни доносилась аллилуйя, причем дочка старосты брала высокие ноты, а Якуб Кушк вел партию в низком регистре.

Сразу же за деревней поднимался высокий, поросший травой холм, на вершине которого стоял общинный лес. Деревья для крыши были уже срублены, и, взявшись по шестнадцать человек за каждое бревно, жители Залова с великим трудом и осторожностью тащили их по крутому косогору вниз к амбару.

«Собачья работа», — говорили они, весело улыбаясь, потому что стропила поднимались все выше и выше.

«Осталась уже только половина», — крикнул им староста, чтобы подбодрить. От радости кто-то споткнулся, и бревно, лежавшее на шестнадцати плечах, соскользнуло и покатилось вниз по косогору до самого амбара.

Старосте понадобилось немного времени на размышление, после чего он распорядился разобрать стропила и все бревна спустить таким же образом вниз с крутого холма. «Зачем нам надрываться, раз это можно сделать без труда», — объяснил он.

Жители Залова радостно разобрали наполовину готовую крышу, кряхтя втащили бревна обратно на крутой холм, а потом смеясь смотрели, как они сами собой катятся к амбару. Крабат спросил своего друга, который теперь совершенно точно знал, как приготовить укропный соус: «Сколько времени, Якуб, нужно человеку, чтобы стать умным?»

«Послушай, брат, — ответил Якуб Кушк, — я знаю два сорта людей: одни считают себя умными и никогда ими не будут». И так как он замолчал, Крабат спросил его: «А другие?»

Они сидели на косогоре и смотрели, как жители Залова под руководством старосты крыли крышу на своем пустом, без окон и дверей, амбаре. Якуб Кушк увидел, что на колокольчик, который рос неподалеку, села пчела. Она нырнула глубоко в голубую чашечку, вылезла и полетела к следующему цветку.

Якуб Кушк сказал: «Она собирает всю свою жизнь — несколько недель — и умирает. Ее медом кормится потомство».

Крабат улыбнулся. «Всякий раз, перевернув стол, — сказал он, — ты говоришь так, будто лежишь под столом и хочешь узнать, чем наполнены миски».

«Это неверное наблюдение, брат, — возразил Якуб Кушк. — На самом деле, даже когда я пробую еду из какой-нибудь миски, запах жаркого не затемняет моего разума».

«Да здравствует каждая миска, из которой тебе приходилось есть!» — сказал Крабат.

«И да здравствует запах жаркого!» — подхватил Якуб Кушк.

Перед ними уходила вдаль и терялась в белесом тумане дорога, которая вела из Залова в большой мир. В еще не сгустившемся тумане смутно что-то виднелось, может быть, куст, может, грубый каменный крест, а может быть, человек.

«Если это человек, — сказал Якуб Кушк, — сумеешь ты разглядеть, идет он навстречу своей мудрости или убегает от нее?»

«Он узнает это там, куда придет», — ответил Крабат. Неизвестно, произнес он эти слова тогда или в другое время, может, эта фраза записана в Книге мельника о Человеке, или это пришло в голову Сигне Гёрансон, когда она отправилась в путь, еще в тумане, но туман этот уже начал рассеиваться.

Она знала, что у нее будет ребенок и что у нее есть еще время решить, появится он на свет или нет.

Он будет жить, если она сумеет сберечь крошечный кусочек надежды, зажатый в ее кулаке.

Он не будет жить, если ей придется разжать кулак, палец за пальцем, и рука окажется пустой.

У Сигне Гёрансон не было никого, кроме нее самой. Томас и Урсула Гёрансон проиграли свою дочь, когда обменяли сына на кучку жетонов. Они поставили на Zero и выиграли целую гору жетонов, но никто не обменял им на эти жетоны сына и дочь.

Сигне попыталась взломать дубовую дверь, за которой был спрятан от мира ее брат, но гора жетонов, загораживавшая эту дверь, грозила засыпать и ее.

У нее были: она сама, шесть лет учебы и диплом, она могла назвать по-латыни каждую частицу человеческого тела, но на вопрос, как жить дальше, она не могла ответить.

У нее были деньги, и она знала, что есть вещи, которые нельзя на них купить, позади были годы, прожитые ею без вопросов, и годы полувопросов и полуответов, а теперь оставалось совсем немного времени, чтобы спросить себя, было ли ее животное желание иметь маленькое существо разумным материнским чувством. Невысокая и хрупкая, не вооруженная ничем, кроме добрых намерений, она вовсе не была грустной или подавленной, скорее веселой и радостной, и в этом заключалась ее жалкая, как нищенский грош, но прекрасная и драгоценная неразумность. В одной руке она крепко зажала крошечный кусочек надежды, с которым ни за что не хотела расстаться по собственной воле, пока ее не захлестнул поток покорности и смирения, и тогда ни один Ноев ковчег не спасет ее и не появится на небе голубь с оливковой ветвью.

Ничего не найдешь, если не ищешь, поэтому я вопрошаю. Я не спрашиваю, в какой части мира, я спрашиваю, в каком мире? Потому что мир будет неделим, когда мой ребенок будет вдвое моложе, чем я сейчас, — да разве и теперь мир можно разделить?

Я не спрашиваю про ясли и детский сад, про хорошую школу, про бесплатное обучение, не спрашиваю про устойчивость экономики, про библейские семь тучных и семь тощих лет, не спрашиваю почему и зачем, а спрашиваю только: сохранится ли тот кусочек надежды, который я кладу в банк, чтобы получить проценты — пусть самые крошечные, или мне грозит потеря внесенного капитала?

Много есть у меня путей, может быть и этот:

Я раздеваюсь и надеваю на себя другую одежду. Под кожей я — это еще я, но у меня уже чужое имя, все равно какое.

На мне длинное, до полу, свободно ниспадающее платье из золотой и алюминиевой сетки, сзади, чтобы было удобно сидеть, кусок мягчайшего леопардового меха, грудь обтянута белым шелком, металл сделал бы ее плоской и исцарапал. Под платьем у меня только кожа.

Я скучаю. Мы все скучаем.

Генри развалился у камина и считает: один миллион двести сорок три тысячи сто семьдесят четыре, один миллион двести сорок три тысячи сто семьдесят пять, один миллион двести сорок три тысячи сто семьдесят шесть, он не играет в покер и не пьет, потому что это мешает ему считать. Он хочет считать до тех пор, пока не умрет, ему тридцать четыре года, он здоров, как тюлень. В прошлом году мы охотились на севере, там невероятно много тюленей. Я хотела сосчитать, много ли подстрелила, но Генри стоял рядом со мной и бормотал свои идиотские цифры, а когда он замолкал, то записывал получившиеся у него миллионы в дешевую голубую тетрадку, и я не могла сосчитать, скольких я уложила.

Анжелика и Дейв в этом году снова там были, а я нет, это скучное занятие, даже когда такой идиот, как Генри, не мешает считать, много ли ты уложила. Что с того, если знаешь сколько — сто или пусть даже тысячу, с таким же успехом можно валять дурака у камина и бормотать цифры.

Рядом сидит Лил, на которой всегда есть что-нибудь шафрановое, если бы она вдруг надела на себя белое или синее — вот была бы сенсация, сюда кинулись бы все репортеры. Лил в шафраново-желтой блузке и зеленой, как биллиардное сукно, юбке сидит, окруженная целой горой фотографий. Она где-то услышала или прочитала, что на царице Савской, когда она лежала в постели с Соломоном или с кем-то другим из библейских царей, было надето украшение, взглянув на которое Давид — или кто там с ней был — от удивления оказался не на высоте. Лил распорядилась сфотографировать драгоценности всех музеев мира, чтобы достать себе такое же украшение, если она все же выйдет замуж за Гунтера; Лил ненавидит мужчин, а Гунтер просто кобель, и она хочет, чтобы в их брачную ночь он был посрамлен, как тот библейский царь.

Мой муж не кобель, как Гунтер, на нем протертые почти до дыр матросские штаны, его всегдашняя куртка из серой шерсти широко распахнута на груди, так что видны седые волосы на медной коже, он сидит рядом с Генри, бормотание которого не мешает ему. Мой муж уставился на огонь и думает о своих танкерах, он всегда думает о танкерах, ему не бывает скучно. Его голова словно глобус со светящимися точками, которые передвигаются по морям. Может быть, я тоже танкер на этом его глобусе, и сегодня мой путь случайно пересекся с его путем, поэтому он здесь, что бывает очень редко. Он похож на пирата, но никто не нагоняет на меня большей скуки, чем этот человек, только похожий на пирата, ведь на самом деле его голова — это глобус со светящимися точками.

Он мой третий муж, а я его четвертая жена. Мы отпраздновали свадьбу на белоснежной яхте, и десять танкеров вокруг нас ревели, как быки, а ночью у меня была истерика от смеха. Диди хотел сделать из этого пьесу: самые дорогие декорации в мире, а на сцене ничего не происходит.

Диди очень популярный драматург, когда он напивается, то говорит: мои пьесы имеют успех, потому что на сцене я, вместо того чтобы вас всех гильотинировать, только вытираю вам задницы наждачной бумагой, а вы думаете, что у меня очень шершавый язык. Гильотинировать, думаю я, гораздо увлекательнее, можно было бы, например, заключать пари, чья голова дальше откатится. Или как кто будет вести себя перед казнью: ругаться, плакать или молиться. Я бы не стала молиться. Когда мне пришла в голову мысль, что душа какой-нибудь уборщицы будет на небесах рядом с моей, облаченная в то же ангельское одеяние, я сразу же отправила господа бога на пенсию. Для чего же ты тогда ходишь в церковь, спрашивает Дейв, а для чего ты стал олимпийским чемпионом, отвечаю я ему. Диди верит в бога, в рай и ад, я хотел бы увидеть, как черти в аду будут поджаривать на огне весь ваш клан, говорит он, а иначе и жить не стоило бы.

Диди уже несколько недель лежит в клинике и ждет, когда ему смогут пристегнуть новую ногу. Он вдруг сошел с ума, купил себе старый катер, самое современное водолазное снаряжение и решил, вооружившись ножом, охотиться на акул. Потом в горячечном бреду он все время кричал, что это мой муж откусил ему ногу.

Иногда у меня возникает интерес к Диди: мужчина с одной ногой. А пластмассовый протез я ему отстегну.

Ко мне подходит Мария-Грация с рюмкой виски. Она устраивает культ из своей выпивки: полбутылки в день, не больше и не меньше, я ни разу не видела ее пьяной. Она только что написала письмо своей дочери, которая где-то изучает историю искусства или что-то в этом роде и живет в коммуне: четверо парней и две девушки.

На коммуну Мария-Грация готова смотреть сквозь пальцы, но моя дочь не моется, мне придется лишить ее благословения. Мария-Грация обожает библейские выражения. В самом деле, говорит она, могу ли я завещать той, которая не моется, мои двадцать восемь процентов мирового производства мыла?

Это она и написала в своем письме, и проблема дочери была решена. Однако лучшему в мире мылу все равно будет нанесен урон, потому что, когда Диди выйдет из клиники, я расскажу ему эту историю, и он наверняка сделает из нее пьесу, может быть, она будет называться «Чистая Клаудиа и грязное мыло»: дочку Марии-Грации зовут Клаудиа.

Как она ее заполучила, для всех загадка. Не иначе как из пробирки, потому что даже такому кобелю, как Гунтер, не приходит в голову мысль переспать с ней, несмотря на ее двадцать восемь процентов мирового производства мыла. Кроме того, Мария-Грация повсюду подбирает чужих дочерей, она отправляется туда, где идет война, и выискивает среди сироток самую красивую девочку, по возможности лет двенадцати.

Она усаживается рядом с моим мужем и шепчет что-то ему на ухо, наверное, спрашивает о том, где теперь разразится война. Мой муж всегда знает это заранее, у него хороший нюх; если у человека в голове одна нефть, он прекрасно чует, где затеваются грязные дела.

«Эй, Дейв», — окликаю я.

Дейв сидит где-то позади меня и тянет свой гренадин. Он не курит, не пьет, зато он так управляет своим парусником, что получил уже три золотые медали. Ему хочется завоевать еще две, и он наверняка их добудет.

«Что, Джекки?», — спрашивает он.

«Где будет следующая маленькая война?» — спрашиваю я. Дейв обиженно молчит: он настоящий спортсмен, и больше ничего. Тысячи грязных пальцев, которые он сует в тысячи грязных дел по всему земному шару, всего лишь неизбежное зло. Распространителям новостей нужны собиратели новостей, говорит он и умывает руки, как Понтий Пилат. Для многих людей нравственность слишком большая роскошь, а Дейв во время парусных гонок и охоты на тюленей ведет себя в высшей степени нравственно.

На террасе появляется Гунтер, он поет фашистскую песню — ностальгия, говорит он, от нее нет лекарства; у него сильный мужской голос, сейчас он звучит хрипло: Гунтер выпил, он любит низкого пошиба кабаки и шнапс. Он останавливается на пороге, ухмыляясь, смотрит на Лил и кричит: сегодня Вальпургиева ночь, если вы, невежды, знаете, что это такое. Фауст, первая часть, и это мы сейчас сыграем: К вершине ведьмам путь лежит средь гор и скал, с метлой, с козлом, — и вонь и гром стоят кругом, улиткой наши все ползут, а бабы все вперед бегут. Где зло, там женщина идет шагов на тысячу вперед — правда, Лил? — не будем в споре тратить слов, нужна им тысяча шагов, а некоторым и миллион, мужчина вздумает, — и в миг одним прыжком обгонит их. Он смотрит на меня, я стою, опершись на стол, и идет ко мне, по-матросски широко ставя ноги, рывком поднимает меня и швыряет на стол. Он знает, что молния на моем платье расстегивается снизу вверх, он раскрывает ее до колен, дальше не удается, ведь я сижу. Двумя пальцами он медленно стягивает шелк с моей груди, прекрасный сон я раз видал, хе, хе, я перед яблоней стоял, хе, хе, вверху два яблочка на ней, да это же дыни — я даже текст забыл, эй, Джекки, рычит он, ты же ведьма, ложись на стол, я посажу тебя на метлу.

«Не хочу, ты пьян, — отвечаю я и болтаю ногами. — И мой муж на нас смотрит».

Кто-то позади меня, кажется Дейв, говорит, ведь он твой супруг, Жаклин, он имеет право хотя бы один раз посмотреть. Лил расстегивает шафранно-желтую блузку, протягивает мне свою маленькую грудь, не разрешай ему, Жаклин.

Все называют меня Жаклин, но я не Жаклин и не лежу на столе, я стою на пороге, я знаю, что мне не надо их спрашивать, но все-таки спрашиваю.

Какие у нас шансы?

«В яхте пробоина», — говорит старик в куртке из серой шерсти.

Гунтер опять вспомнил «Фауста»: воняют, брызжут, светят. Ух! Вот настоящий ведьмин дух!

Генри заткнул уши и бормочет свои цифры.

Лил видит мой сжатый кулак, раскрой его, просит она, я ведь тоже с пустыми руками.

Дейв, настоящий спортсмен, похожий на Аполлона Бельведерского, поднимает вверх мой кулак, она угрожает нам, говорит он, и ломает мне мизинец.

Теперь они видят, что я зажала в кулаке, и хохочут, хохочут, Жаклин дрыгает ногами, Генри забывает про свои цифры, они держатся за животы и хохочут.

Потому что я, у которой ничего не было, держу в руке кусочек надежды.

Я тоже смеюсь, смеюсь над собой, ведь я думала, что мне и у них надо спросить о том, как жить.

Когда я стою на улице — ярко освещенный дом в глубине сада все еще сотрясается от смеха, — мне приходит в голову, что Мария-Грация коллекционирует девочек, осиротевших во время какой-нибудь войны, и, чтобы пополнить коллекцию, ни перед чем не остановится.

Жаклин лежит на столе, Диди показывает это на сцене, и зрители смотрят и думают, что это ВСЯ правда, но они должны были бы знать, что у старика в шерстяной куртке голова полна нефтью, Гунтер — кобель, который от ностальгии поет фашистские песни, Генри — психопат, который считает миллионы, а Дэвид — настоящий спортсмен, который ради шутки ломает людям пальцы.

Старик в шерстяной куртке читает Софокла в оригинале, и, если собеседник кажется ему достойным, он поговорит и о величии античности, и о том, как царь Эдип невольно все больше и больше запутывается в собственной вине, каждый из нас царь Эдип, и, даже если мы ослепим себя, чтобы больше не видеть самих себя, это нам не поможет, Мойра, говорит он, — так хотел рок.

Жаклин трясется от страха за жизнь своих детей, когда разверзаются пещеры с ракетами и небо ощупывают водородные глаза. Гунтер знает наизусть «Фауста» и любит Гёльдерлина, Лил ненавидит войну и строит больницу и убежище для дезертиров, а Мария-Грация субсидирует институт, занимающийся проблемой рака, и жертвует мыло для армии. Все они люди. Но кто же они такие, если смеются над маленьким кусочком надежды в моей руке? А если бы такой кусочек был у каждого, люди посмеялись бы над ними — над кланом Больших Денег.

Но их нельзя высмеять, а у меня на руке только четыре пальца.

Обрубок мизинца кровоточит, капли крови падают на белый, с голубыми прожилками мраморный пол атриума, теперь на нем появляются и красные прожилки, которые, соединяясь, образуют мое имя — Айку.

Надо мной темное небо, а в той стороне, где мертвый город Помпея, оно освещено и похоже на отверстие в очаге, в котором затухает огонь. Внутри в зале слышен хохот; Юлия, лежа на столе, визжит, как перегревшаяся втулка колеса. Под столом облизывается пес Кустос, он надеется, что ему позволят откусить еще один палец.

Они развлекались, и я должна была стоять возле Руфуса, которому принадлежат девяносто из ста кораблей с зерном, приходящих в Остию. Рядом со мной лежал Кустос. Иногда Руфус похлопывал собаку, иногда — меня, собаку нежно, меня больно. Потом он бросил собаке кусок мяса, а мне — баранью кость. Они поставили меня на возвышение, голую, и танцевали вокруг меня, а Дидус сочинил эпиграмму на кость, которую швыряют человеку, и тогда я крикнула: раб тоже человек.

Они катались от хохота, а потом Руфус позвал Кустоса, это легко проверить, сказал он, человечьего мяса он не ест, и велел мне положить руку псу в пасть. Он укусил меня, и Дидус сочинил новую эпиграмму о том, что собака вынесла окончательный приговор — кто человек, а кто нет.

Медленно засыхает кровь на моей руке, на ней теперь только четыре пальца, стихает боль, и мои глаза спрашивают голову, они видели все, но ничего не поняли.

Они верят в то, что Руфус может заставить голодать всю страну, потому что ему принадлежат девяносто из ста судов, привозящих зерно. Но почему Дидус сочиняет эпиграмму о справедливом приговоре собаки, а не о Руфусе, который считает, что собака может выносить приговор человеку? Ведь он обладает силой слова, почему же он кричит: я тоже собака, почему он не крикнет: я человек?

Мои глаза только видят и вопрошают разум, а я спрашиваю друга веселого трубача: разве знание — сила?

Ответ на обратной стороне луны, говорит он, сбивает замок с двери и освобождает меня. Я боюсь темноты и дальней дороги, и я боюсь прийти туда, куда иду. Но у меня нет выбора.

В негустой тени березы сидит человек и пишет. За ним его дом в один этаж, а может, под крышей уместились еще две каморки со скошенными стенами. Пластмассовый желоб под крышей в одном месте треснул.

Я спрашиваю: «Что вы пишете?»

Вместо ответа он задает вопрос: «Вы здесь чужая?»

Конечно, я здесь чужая, но, может быть, я просто пришла с чужбины.

Я говорю ему: «Мне нравится ваш сад».

Я думаю над тем, что ответить, если он спросит, почему мне нравится его сад. Может быть, потому, что ограда сада только обозначает его границу, а не отгораживает его, она включает в себя весь ландшафт. И наоборот, сад органично вписывается в ландшафт как его естественная часть, оставаясь при этом садом.

«Не ищите символов, — говорит человек. — Вещи есть лишь то, что они есть». Он дает мне спокойно осмотреть сад, проверить, прав ли он: дерево — это дерево, стебелек плевела — это стебелек плевела, и стена леса справа, за которой уже ничего не видно, — это стена леса, а на переднем плане он и я.

Нас это не касается, мы ведь не вещи, которые есть лишь то, что они есть. Мы на самом деле одно, а изображаем совсем другое. Например, теперь я изображаю защитника — он постукивает пальцем по блокноту, — здесь моя речь в защиту проселочной дороги. А вы будете судьи ей, потому что вы не причастны к этому делу.

Я причастна ко всему: где бы ни сдирали кожу с человека, ее сдирают с меня.

Он читает в блокноте: проселочная дорога начинается за постройкой, которая когда-то служила амбаром — теперь наверху квартира, внизу два гаража — и выбегает из деревни. Вырвавшись на свободу — справа и слева ячменные поля, — проселочная дорога бежит спокойно и весело; немного попетляв, она прямо и не спеша приводит в соседнюю деревню.

«Я плохой защитник», — говорит человек.

«Это ваша дорога?» — спрашиваю я.

Нет, наша. В общем, бесполезная. Как картина на стене. Или как стихотворение в газете, которое отнимает место у чего-то полезного, скажем, здесь можно было бы поместить кулинарный рецепт или что-нибудь поучительное.

Мы оба молчим растерянно, а в его молчании мне чудится бессильный протест.

Он смотрит на меня, видит, что я держу в руке, на которой только четыре пальца, и говорит об этом, или о себе, обо мне; его «я» предстает в разных ипостасях: повсюду, где я бывал, рассказывает он, я видел маленьких мальчиков, которые играли в убийство. Их Добро и Зло были еще Добром и Злом из сказки, они мечтали о любимом пудинге или о мороженом, и вся их жизнь еще была игрой; с игрушечным оружием или просто палкой в руках они преследовали и убивали врагов. Но завтра один из них бросит в другого комком земли, а когда он рассыплется, крикнет: атомный взрыв, вы все убиты, и пятилетний вытянется перед семилетним, приложив маленькую испачканную ручку к забавной шапке с помпоном. Все превращено в пустыню, генерал.

Тогда у него и отломился палец, думаю я.

Нет, не тогда, говорит он. Это произошло позже, когда здесь в саду рядом со мной сидел мой друг, был конец мая, цвела вон та акация, развесистое одинокое дерево, за ним — широкое поле; на востоке светилась красноватая луна, и где-то, может быть на акации, пел скворец. Если бы здесь еще были соловьи, я бы поклялся, что это соловей. Мой друг — мягкий, добрый человек, не очень здоровый, с целым грузом забот на своих покатых плечах — рассказывал об учениях, на которых присутствовал в качестве наблюдателя. «Огневой удар, — говорил он, — в течение то ли трех, то ли тридцати минут на икс километров вглубь и на икс километров вширь уничтожает все живое, вплоть до жука и дождевого червя. Все превращается в пустыню», Рассказывая, мой друг содрогался, но и он, добрый, мягкий человек, был полон гордости, что мы можем уничтожить одним ударом столько врагов, если они нападут на нас.

«Ты лишаешь меня мужества», — говорю я ему.

«Разве тебя не было, — спрашивает он, — когда генерал, завоевав страну с помощью танков с непробиваемой броней и недосягаемых для зениток самолетов, поставил закон к стенке, а тех, кто был живым олицетворением закона, он тоже поставил к стенке; и они, глядя на кровавую усмешку генерала в черных очках, в этот момент больше всего на свете хотели бы обладать таким мощным огневым ударом, — разве тебя при этом не было?»

Я все это видела: снова земля тем, кто ее не обрабатывает, снова хлеб тем, кто топчет его ногами, а молоко — черным дулам винтовок. И Мария-Грация впервые в жизни выпила целую бутылку за здоровье генерала, а Жаклин, которая уже не дрожала за жизнь своих детей, опустила большой палец вниз: смерть тем детям, которые хотят отнять у моих детей принадлежащие им танкеры. Гунтер тоже опустил палец вниз, и цена на медь стала такой же высокой, как прежде, и медь опять засверкала кроваво-красным цветом. Я это видела, но это не вселяет в меня мужество, а рождает вопросы.

«А при чем здесь проселочная дорога?» — спрашиваю я.

«Она имеет к этому самое прямое отношение, — отвечает он. — Каждый кусочек прекрасного, который принадлежит нам, заставляет нас еще больше любить жизнь и еще больше ненавидеть волка».

Какого волка, хочу спросить я, и тут перед моими глазами встает генерал: черные очки — может быть, для того, чтобы спрятать желтые волчьи глаза, белые перчатки — может быть, для того, чтобы никто не видел его когтей? Ведь семеро козлят спаслись только потому, что это была сказка.

Человек выводит меня из сада на шоссе.

Мы идем бок о бок, пока его чуть не сбивает проезжающая мимо машина. Теперь мы уже идем друг за другом и молчим, потому, что все слова заглушает шум проносящихся мимо машин. К тому же рот лучше держать закрытым, чтобы вдыхать поменьше выхлопных газов.

Трудно идти по самому краю дороги, левая нога ниже правой. Иногда на шоссе встречаются два грузовика с прицепами, оттесняя нас в придорожную канаву.

Чем дольше мы молча идем друг за другом, тем сильнее у меня ощущение, что я маленькая, как букашка, слабая, беззащитная и, главное, чужая здесь. Маленький комочек — человек, мешающий машине.

Мы входим в деревню. Я устала от ходьбы по неровной обочине дороги, лицо покрыто пылью, которая забила и легкие.

Мой спутник выносит мне из какого-то дома стакан воды, я прополаскиваю рот. Я прошу его раздобыть где-нибудь машину, ведь по этой дороге нельзя гулять. Он берет меня под руку, и я, слегка сопротивляясь, все же покорно даю вести себя. Мы сворачиваем с шоссе и, пройдя между двумя крестьянскими дворами, выходим на узкую, здесь едва ли может проехать даже одна машина, дорогу. Минуя огороженные и неогороженные фруктовые сады, она выводит нас из деревни. Иногда мы касаемся друг друга плечами, иногда места хватает только для меня. Эта дорога не такая ровная, как шоссе, ноги порой вязнут в песке, то там, то тут встречаются гладкие валуны и галька, которой в древности играли ледники; добрая половина дороги покрыта тонким слоем дерна, идти по нему мягко и приятно.

Мы никого не встречаем — ни пешего, ни на колесах. Впереди на расстоянии двадцати шагов ковыляет семейство куропаток, спокойно, без суматохи; справа и слева растет ячмень, он достаточно высок, чтобы в любую минуту птицы могли в нем спрятаться.

Мне опять хорошо, я уже не чувствую себя ничтожной, маленькой букашкой, как это было на шоссе, моим ногам легко. Мы следим за навозным жуком, который хочет сдвинуть с места крошечный камешек, но это ему не удается: камешек слишком тяжел.

Потом все-таки появляется машина, она едет нам навстречу — чудовище, выкрашенное, однако, в приятный для глаз цвет. Человек за рулем прикладывает два пальца к фуражке и сворачивает в сторону, как будто эта дорога специально для нас, и я не чувствую себя ничтожной. Я — человек, и все вокруг принадлежит мне: в колосьях мои зерна, на небе мое солнце, для меня из тучи идет дождь, и чудовище, которое теперь заворачивает в деревню, знает, что я его хозяйка, и навозный жук трудится для того, чтобы я поняла, что большое возникает из малого, и дорога мягка под моими ногами для того, чтобы я почувствовала, что земля служит мне, пока я служу ей, и никогда черный сапог не будет топтать ее. Созревшее просо и изжеванная горькая сладкая земля. В конце дорожки висит табличка, на которой четким бухгалтерским почерком написано, что на том месте, где теперь пролегает эта дорога, в будущем соберут пять центнеров зерна. Я знаю, эта табличка обманывает, утверждая, что необходимо уничтожить проселочную дорогу, что только асфальтированные дороги — и чем шире, тем надежнее — ведут в Страну Счастья, а все проселочные дороги уводят в сторону. Я стираю с таблички эти ошибочные расчеты бухгалтера. Мой спутник закончил речь в защиту проселочной дороги, и последнюю фразу он пишет на чистой доске: «Сумма таких ошибок создает машинного бога, а бог машин — электронный мозг, но он, как все боги, лишен человеческих чувств и думает только о себе».

«Вы верите, что ваша надпись что-нибудь изменит?» — спрашиваю я. «Я лишь частица человеческого разума или разумной человечности, — отвечает он. — А она изменяет. Если бы я не был в этом уверен, разве я написал бы хоть слово? Например, о танкерах старика в шерстяной куртке, которые развозят чуму по морям, или о проселочной дороге — распахав ее, люди станут, правда, богаче, но в чем-то и беднее. Для чего я стал бы писать, если бы не был уверен в силе моих слов? Конечно, что касается этой дороги — и тысяч других дорог, — то гораздо важнее иметь хороший доступ к ушам на высокопоставленных головах, чем уметь хорошо писать, а боги и случай открывают этот доступ кому придется».

«А вам?» — спрашиваю я.

«Я, — отвечает он, — никогда не пытался направлять волю богов или использовать случай и не собираюсь этим заниматься».

Кажется, ему грустно оттого, что он этим гордится.

Грохоча, приближается бульдозер, его ножи со скрежетом вгрызаются в дорогу, которую два столетия полили потом и утрамбовали до твердости бетона.

«Напрасно вы писали свою речь», — говорю я этому человеку.

«Прежде, — отвечает он, — я думал, что писаниями можно создать нового человека, это было простительное заблуждение начинающих. Сегодня я знаю, что человек творит себя сам, тяжким трудом и так медленно, что никакая кинокамера для замедленной съемки не сможет запечатлеть эти изменения. А мое участие в этом деле состоит в том, что я размышляю над ним, и среди моих мыслей попадаются такие, которые могут облегчить кому-то процесс самостановления, пусть хотя бы на один миллиграмм».

«Нравственный — от разума или разумный — от нравственности?» — спрашиваю я.

«Разумный от разума», — говорит он.

«А нравственность?»

«Есть одна история, ее знают очень немногие, загадочная история о Крабате и Райсенберге», — говорит он и смотрит на меня: готова ли я выслушать эту историю?

Однажды Крабат и Вольф Райсенберг встретились посреди большого торфяного болота, на единственной с севера на юг тропинке, шириной в шаг, по которой можно было перебраться через болото, если зорко смотреть и твердо шагать. Солнце стояло высоко, и тень Райсенберга скользила по мху и камышам, а тень Крабата крепко уцепилась сзади за его спину. Но вдруг, когда между ними оставалось не больше пяти шагов, тень Крабата выпрыгнула вперед и слилась с тенью Райсенберга.

Райсенберг крикнул: «Убери свою вонючую тень!»

Крабат крикнул в ответ: «Твоя зачумленная тень лежит на моем пути!»

Райсенберг, сколько мог, наклонился влево, потом вправо, но тень его, как будто вцепившись в тень Крабата, лежала между ними, на разделявших их пяти шагах мха и камышей.

Оба они знали, что к тропинке с обеих сторон подступало бездонное болото и любое насилие грозило смертью.

«Поворачивай назад, — спокойно сказал Райсенберг, — я тебе приказываю».

Крабат обернулся: «Разве здесь есть кто-то, кому ты можешь приказывать?»

Солнце на небе передвинулось на палец или на длину мысли, но двойная тень не шелохнулась.

«Прошу тебя, Крабат, поверни назад», — сказал Райсенберг.

«Не могу, — ответил Крабат, — и прошу тебя, Вольф Райсенберг, поверни назад».

«Это невозможно, — объяснил Райсенберг, — из-за морали. Я не могу повернуться и уйти, пропустив тебя вперед. Но тебе мораль это разрешает».

Крабат улыбнулся. «Да, твоя мораль. Но не моя. Моя разрешает тебе повернуть назад».

Через некоторое время, когда даже болоту стало прохладно в своей собственной тени, Крабат сказал: «Между тобой и мной лежат наши тени, они разделяют нас, а не мораль».

«Нет, тут действует моя мораль. Вообще существует только она одна. У тебя нет морали», — возразил Райсенберг.

«Что ты так волнуешься? — спросил Крабат. — Разве от этого твоя болтовня станет правдой?»

«Я сброшу тебя в болото! — закричал Вольф Райсенберг. — Чем поворачивать, я лучше сброшу тебя в болото!»

«Я знаю, что тебе этого хочется, — спокойно возразил Крабат. — Я бы тоже с удовольствием столкнул тебя в болото. — Он понизил голос, но еще громче в нем зазвучала ненависть. — С тобой будет покончено, Райсенберг! Раз и навсегда! Но если уж в болото, — продолжал он уже спокойно и без волнения, — так обоим. Поэтому оставим спор о морали и попробуем решить дело с помощью разума».

Когда солнце уже стояло над их головами, а двойная тень неподвижно, как мертвая или вросшая в землю, все еще лежала на разделявшем их кусочке тропинки, они все-таки с помощью разума нашли выход. Опустившись на четвереньки, один прополз над другим — Райсенберг над Крабатом; Райсенберг настоял на этом потому, что не мог уронить свое достоинство, а «достоинство» Вольфа Райсенберга Крабат не считал достойным поводом для спора.

На одно мгновение — а оно длилось дольше, чем вздох, — Крабат почувствовал, как Райсенберг на его спине напрягся: Райсенберг очень хотел сбросить в болото Крабата, но понимал, что выбрал худшую, чем Крабат, позицию.

Крабат изо всех сил прижался к земле, чтобы безрассудство Райсенберга не привело их к гибели, и сказал.

«Я должен передохнуть, Вольф Райсенберг». И чтобы чем-нибудь заполнить паузу, он стал рассказывать историю о скорпионе, который хотел перебраться через ручей, не нашел мостика и попросил лягушку перевезти его на другую сторону. Лягушка согласилась после того, как скорпион пообещал не жалить ее. Скорпиону было легко дать такую клятву, потому что он понимал, что утонет в быстром ручье, если убьет лягушку на полпути. Лягушка поверила в разум скорпиона, посадила его себе на спину и поплыла. Но на середине ручья скорпион почувствовал под собой ее упругое, мускулистое тело, не смог побороть искушения и ужалил лягушку. Она погибла от яда, и скорпион утонул.

«Если ты отдохнул, — проворчал Райсенберг, — ползи дальше».

Крабат пополз дальше, и Райсенберг пополз дальше, они отделились друг от друга, поднялись на ноги, спина к спине, а через некоторое время в душе Крабата родилось странное сомнение: была ли тень, которая теперь скользила по болоту и камышам, действительно целиком его тенью?

Он разными способами пытался доказать себе бессмысленность своих сомнений и посмеяться над ними, но это ему не удалось.

Наконец он решил объясниться со своим сомнением начистоту.

Сомнение сказало: «Я — это ты, брат. И я существую для того, чтобы существовал ты».

Может быть, так и закончилась эта история, а может быть, конец ее заглушил шум разбушевавшегося бульдозера, который в этот момент ломал табличку с надписью. Мой провожатый уводит меня прочь от машины; ею управляет молодой паренек, управляет сосредоточенно, с явной радостью, что ему подчиняется такая махина.

«Этот парень, — говорит мой спутник, — прочитал, что я написал на доске, и он задумается над этими словами, потому что где-то в глубине его души уже живет предчувствие подобной мысли. Когда-нибудь он — или его сын — проложит через густое и ровное ржаное поле дорожку, не слишком прямую, жарким летом пыльную, после дождя в лужах, нужную только для того, чтобы прохожий посмотрел на ползущего по ней жука, или для двух влюбленных — зреющая рожь и небо будут им райскими кущами, а единственной помехой — муравьи».

«Итак, у нас есть шанс?» — спрашиваю я.

«Кого вы спрашиваете? — отвечает он вопросом на вопрос. — Компьютер или меня?»

«Тебя», — говорю я.

Мы снова в его саду, он дает мне напиться и пьет сам.

«Пусть живет твой ребенок, — говорит он. — И пусть наши вопросы будут для него решенными, потому что мы уже задали их».

«А больше ничего?» — спрашиваю я.

«Больше ничего, — отвечает он. — Или все-таки вот еще что: разумная человечность изменяет человека».

Разумная человечность идет рядом со мной по стене Откуда-Куда, у нее серьезное и одновременно веселое лицо, волосы подстрижены по моде «как-я-хочу», платье сшито по фасону «как-мне-нравится», она поет песенку, не громко и не шепотом, не скованно и не развязно, просто так: ла-ла-ла, от радости. На ее плече мешок из небеленого грубого льна, наполненный зерном. Она разбрасывает семена (мне не видно какие) то широким взмахом, то будто кормит рыбок в аквариуме, то словно отщипывает от булки крошки голубям на площади.

И семена падают в заросли чертополоха и репейника, они взойдут не все: одни засохнут, другие сгниют, — но некоторые перерастут чертополох и репейник.

Порой семена попадают на скудную каменистую почву (может, пойдет дождь, а может, его и не будет), и медленно вырастает невысокая травка с красноватыми цветочками, кажется, она называется тимьян и полезна женщинам.

Но вот наконец семя падает на плодородную, хорошо обработанную землю. Репейник здесь весь выкорчеван, камни убраны, семена дают дружные всходы, а потом — налитые колосья, и разумная человечность приходит сюда, чтобы наполнить свой мешок новыми семенами.

Я иду рядом с ней, мои глаза зрячи, я вижу то, что я вижу; постепенно я теряю себя, чтобы вновь обрести; я вижу свое отражение в зеркале, картина меняется: вот я на аэродроме — встречаю Рамеша и продавщицу из деревни Хандриаса Сербина. Она беременна и боится незнакомой страны, она улыбается, а Рамеш обращается ко мне: Сунтари, сестра.

У Сунтари черные волосы, а у меня волосы темно-русые, Сунтари нарисована на стене храма, ее левая нога — на бедре мужчины, и певец, сидящий под картиной на каменных ступенях, поет: Вечна йони и вечен лингам. Роза и шмель, погружающийся в нектар. Трещина в скале и корень, который прорастает в нее. Вечна йони в небе — мерцающие непостижимые звезды и лингам — неизмеримый Неизмеримого, проникающий в тайну звезд — самйога — о великий Ганг счастья.

Неожиданно певец обращается ко мне. Почему ты ищешь то, что нельзя найти, Сигне Гёрансон? Люби сама, и пусть тебя любят — в этом исход всего, в этом начало всех начал.

Он протягивает мне свою гитару, в ней отражаюсь я. Я вижу себя, меня обнимает мужчина. Кожа моя горит, я в испарине, грудь дрожит, но я шепчу — и это стоит мне невероятного напряжения:

«Я хочу не только такого, я хочу полного счастья».

Певец ударяет по всем струнам гитары сразу и громко смеется. Сунтари над ним в испуге прикрывает руками свое лоно.

«Что такое полное счастье?» — кричит певец, заглушая звуки гитары.

Он берет в руки микрофон, саксофон рядом с ним ревет, как дикие звери в джунглях, а ударный инструмент обрушивает ураган разорванных звуков, рояль дрожит от ярости, а две трубы поднялись вверх, полные презрения к толкающим, давящим друг друга, вихляющимся человеческим телам на танцевальной площадке. В чаду плавают обрывки мыслей и разорванные в клочья чувства, а певец, издеваясь, кричит опустошенным душам: жеребец с кобылой, волк с волчицей и даже день совокупляется с ночью, и одна половинка всегда находит другую.

Теперь он этой темы не оставит, думаю я, но он спрыгивает с маленькой сцены обычного танцевального зала, полного обыкновенных людей, прямо ко мне на ступеньки храма: ну, Сигне Гёрансон, что же такое полное счастье?

Я не знаю, что это такое.

«Оно должно быть выше меня», — говорю я.

«Может, до самого неба? — спрашивает певец. — Это не в моей компетенции».

Он издевательски кланяется мне, я вижу его лицо совсем близко — один глаз у него сапфировый.

Сунтари спускается ко мне, обнимает по-сестрински и ведет в храм.

Жрец, не молодой, но еще не старый, ждет нас. У него розовое лицо и трезвые, как мне кажется, утратившие веру глаза.

«Благослови ее и ребенка», — говорит ему Сунтари.

Жрец улыбается отрешенно и благословляет меня именем господа. «Мое благословение — это лишь доброе пожелание, ведь она не верит в моего бога», — говорит он равнодушно. Сожаление в его голосе — это не сожаление о том, что я не разделяю его веру.

Прежде чем спросить о том мире, в котором жить моему ребенку, я спрашиваю его о рае.

Он медлит, но не потому, что ему трудно подыскать ответ, а потому, что все слова кажутся ему неподходящими.

Он говорит: может быть, рай — это только мгновение, когда человек умирает, зная, что он уходит из жизни, находясь на более высокой ступени человечности, чем при вступлении в нее.

«А бог?» — спрашиваю я.

На этот вопрос он отвечает без колебаний, он думал над ним с тех пор, как научился думать. Бог — это высшая человечность. Как же иначе понять это: и сотворил человека по образу своему и подобию, отвечает он заученно. По его тону никто не должен догадаться, как часто на пути к познанию он чувствовал себя приговоренным к вечному проклятию и как часто он на коленях выбирался из этого ада и возвращался в рай своей детской веры, но не мог выпрямиться на пороге, потому что его отягощали мысли. Пока он наконец не преодолел в себе рай и ад. Он не упразднил бога, бог — это имя, говорит жрец, и каждый, кто служит жизни, служит богу.

Я показываю ему, что зажато у меня в кулаке.

Он кивает, надежда — тоже одно из его имен, говорит он. Я благословляю тебя именем надежды.

«А больше ничего не скажешь?» — спрашиваю я.

Он снова медлит, его розовое лицо делается красным от смущения, потому что я требую от него мужества, на которое он не способен.

«Здесь нет никого из стоящих над тобой», — говорит ему Сунтари.

Он виновато улыбается мне, как бы прося прощения за то, что недостаточно мужествен, и берет мой кулак в свои руки. «Действие — вот дитя надежды, — говорит он и произносит уже в полный голос: — Благословляю тебя именем действия».

Сунтари кланяется, сложив руки на груди, и я вижу, что на ней уже нет знака касты.

Какое действие, хочу я спросить, но в это время за стенами храма, там, где одичавший сад переходит в джунгли, раздаются крики.

«В наших местах появился тигр-людоед, — объясняет со смехом жрец, — и трое солдат подстерегают его. Они уже два дня сидят и спорят, один верит в Вишну, другой — в аллаха, а третий называет всех богов чепухой. Каждый хочет обратить товарищей в свою веру, заставить поверить в Вишну, в аллаха, в то, что боги — чепуха, и все трое — фанатики».

Внезапно раздается крик и тут же смолкает.

«Это им принесли миску с рисом, — говорит Сунтари, — брюхо — единый бог для всех».

Но раздается женский вопль: тигр!

Жрец хватает копье — кем-то пожертвованное храму — и бросается в сад, мы бежим вслед за ним, вооружившись гонгами.

Тигр растерзал трех солдат, споривших о боге. И не узнать теперь, кто из убитых верил в аллаха, кто в Вишну, а кто в то, что все боги — чепуха.

Сунтари плачет, священник шепчет молитву — к какому он обращается богу? А мне страшно.

Медный гонг в моей руке тихонько позванивает, может, и он боится. Что за безумие — идти с гонгом против тигра, который растерзал трех солдат?

Сюда спешат люди, многие из них вооружены еще хуже меня, ведь гонг все же гремит и блестит. Беззубая старуха прибежала с жестяной канистрой и деревянной поварешкой.

Сунтари, рыдая, подбирает солдатские винтовки, одну протягивает жрецу, и тот берет ее медленно и неловко, другую оставляет себе, третью хочет дать мне, но я ненавижу оружие, и кто-то выхватывает винтовку у нее из рук.

Я остаюсь одна. Страх начинает исчезать, я выдыхаю его. Я слышу удаляющийся шум и вижу мертвых. Как бы против воли я опускаюсь на колени, достаю патроны у убитых солдат и иду вслед за остальными, медленно, неуверенно, иногда спотыкаясь, в руках у меня патроны.

И впервые меня охватывает страх, что и моему сыну еще придется носить винтовку и патроны. И он, ненавидя оружие, будет надеяться, что таким образом избавит своего сына от умения обращаться с орудиями убийства.

Странным образом мой страх становится агрессивным антистрахом. А разве иначе я решилась бы родить ребенка в том мире, каков он есть?


Загрузка...