Глава 15


Якуб Кушк, мельник и мастер играть на трубе, встретил однажды парня с глазами младенца, лицо которого покрывала столь буйная растительность, что Кушк сразу смекнул, сколь полезной для будущего общества может оказаться такая маскировка физиономии. Поэтому он записал в Книгу о Человеке, что каждому, пока у него на лице нет следов житейской мудрости, следует прикрывать его волосами. Это особенно важно в связи с девушками, сделал пометку Якуб Кушк. Прочитав запись, дружка Петер Сербин сказал, что это место в Книге ему не совсем понятно.

Для пояснения своего теоретического обобщения Якуб Кушк рассказал историю про девушку, которая в темноте, не разглядев, спросила дорогу не у того, у кого надо было, и, сбившись с правильного пути, так упала, что не только сзади выпачкала юбку травой, но потом юбка стала топорщиться у нее и спереди. Поэтому, пояснил Кушк, если девушка, которая спрашивает в темноте дорогу, не видит того, к кому обращается, пусть она его хотя бы ощупает. Ведь борода служит маской не одному лишь деду-морозу.

Все это, конечно, чистая правда, хоть и грош цена всякой правде, застывшей на пьедестале, как памятник.

Но в данном случае Якубу Кушку пригодились его наблюдения: погрузившись в философское созерцание стройных ног и других прелестей стюардессы в мини-юбке и в синей шапочке, которая то наклонялась, то распрямлялась, обслуживая пассажиров, он вдруг обратил внимание на заросшую волосами физиономию одного пассажира. «Не нравится мне этот тип, — сказал Кушк Крабату, — он неприятен мне, как электронная какифония».

«Какофония», — поправил Крабат, и его глаза, не затуманенные философским созерцанием девушки в мини-юбке, остановившись на бородаче, мигом стерли с лица бороду, и Крабат узнал его: обвисшие щеки, унылый нос — это он стоял тогда за спинкой кресла старика епископа.

Он понял, что игры кончились, и, хотя уже тысячи раз умирал, каждая смерть была смертью, и каждая мука — мукой. Вот и сейчас у него от страха по всему телу поползли мурашки, лоб покрылся испариной, он мог вытереть пот со лба, но не мог преодолеть страха, и глупой показалась ему его безрассудная смелость. Он схватил посох, но это была всего лишь обыкновенная палка, украшенная резьбой, сентиментальная память Яна Сербина о деде Петере Сербине, политая потом и отполированная тысячами миль жизненного пути, где каждая миля оставляла зарубки; пальцы Крабата нащупали их, и внезапно он ощутил аромат, который источала кожа Смялы.

Она наклонилась к нему, он коснулся ее груди и почувствовал, что ее кожа впитала запах невысокой, с красными цветочками травы, которая росла под яблоней. Он поцеловал Смялу и погрузился в этот аромат.

«Как называется травка?», — прошептал он.

Она не знала, про какую травку говорит Крабат, и понюхала красный цветущий ковер под яблоней, а потом грудь и плечи Крабата. «К тебе не пристает запах», — удивилась она. «Зато к тебе пристает», — сказал он, обнимая Смялу.

«Она зовется тимьян, — решительно заявила Смяла. — Я брошу ее в воду, когда буду купаться».

«Ты знаешь все названия вещей, — сказал Крабат. — А знаешь ты, в чем их суть?»

С тех пор как она захотела, чтобы он привел ее туда, где они будут счастливы, и Крабат не долго думая пообещал ей найти Страну Счастья, он стал размышлять над тем, что такое счастье.

«Эта травка очень полезна для нас, женщин, — сказала Смяла, — кроме того, она приятно пахнет». Она встала и сорвала яблоко. Крабат наблюдал, как она, широко раскрыв белозубый рот, жадно вгрызлась в яблоко. Как людоедка, подумал он и в ту же минуту почувствовал с чисто мужским и в то же время детским удовлетворением ее укус на своем плече: ей все равно — я или яблоко, кажется, она не делает между нами разницы. «Хочешь?» — спросила она и протянула ему половинку яблока. Он кивнул, и она, улыбаясь, бросила в него яблоком. «Коварная», — сказал он и надулся от гордости, что ему пришло в голову такое: даже Смяле до сих пор не удавалось придумать более изысканного слова.

Смяла посмотрела на солнце. «Кажется, все происходит почти синхронно, — сказала она, — Адам и Ева наверху, а мы здесь, внизу. Разница только в том, что мы уже до этого… — Она сорвала еще яблоко. — Подумай только, — возмутилась она, — в нем уже червяк!»

«Что мы уже до этого?» — спросил Крабат.

«Ты набросился на меня, как людоед, — сказала она. — Удивляюсь, как я цела осталась. — Ее глаза блестели. — Ты всю меня искусал».

«Покажи», — сказал он, оживляясь, и его кадык задвигался. Она сделала вид, что не слышит, сорвала еще несколько яблок и подсела к нему. «Я ужасно голодна, — сказала она, — я могла бы съесть пол-яблони». Он смотрел на нее и думал: если блаженное ощущение, которое разлито у меня сейчас по всему телу, и есть счастье, то нам не нужно его искать. Думать так было очень приятно. «Мы будем всегда любить друг друга, есть яблоки и снова любить, и снова есть яблоки — это прекрасно, — сказал он. — Я чувствую себя превосходно».

От удовольствия он сладко потянулся, раскинув руки.

Смяла ела уже третье яблоко и собирала в руку зернышки, подобрав и те, что выбросил Крабат.

«Одного дерева не хватит, — заявила она. — Ведь у нас будут дети, и нам надо заранее обо всем позаботиться».

Крабат почувствовал, что приятное ощущение начинает улетучиваться. «Я только что был почти счастлив», — произнес он с мягким упреком и, приподнявшись, сел.

«Ну и что? — ответила она, подняв брови. — Я тоже была счастлива. Но ведь теперь у нас появилось…»

Она не знала, что именно появилось: нечто неосязаемое, чего прежде не было. И что нельзя было ни увидеть, ни услышать, без запаха и вкуса, что-то, чему она не могла подыскать названия.

Смяла могла бы, как это часто делают в газетах, запустить руку в большой мешок со словами и вытащить оттуда первое попавшееся. Оно, возможно, окажется лишь приблизительно верным, но это «приблизительно» легко устранить, если добавить еще с десяток других, тоже почти точных слов: с математической точки зрения десять или даже одиннадцать слов, соединенных вместе, должны дать верный результат. Газеты ведь существуют не для того, чтобы учить людей точным словам, а для того, чтобы сообщать им о событиях и явлениях, и, чем точнее их информация о событиях и явлениях, тем меньшее значение они придают отдельному слову, если газеты вообще придают какое-нибудь значение словам.

Но Смяла придавала значение словам и ночью, когда мельник стерег их сон, а над ними повис страх, который они вдыхали, и их счастье стало иным, она нашла это слово: теперь на нас лежит «ответственность», сказала она.

Она произнесла это и тут же кончиками пальцев нежно коснулась Крабата, и он понял, что «ответственность» похожа на кувшин, в котором счастье и страх перемешаны, как вино с водой, и нельзя отделить одно от другого.

Когда он рассказал мельнику Кушку об этом удивительном кувшине, тот заявил, что все это только слова и их можно перемешивать, как угодно: тебе они кажутся вкусными, а мне нет, в понедельник они комом застревают в горле, как «затируха» из муки, а в среду тают на языке, как королевский пирог.

В подтверждение своей правоты он сослался на то, что само слово «счастье», которое люди на Саткуле употребляют для обозначения некоего состояния или обстоятельств, чуть восточнее равнозначно хлебу, а чуть южнее — скоту.

Хотя Кушку никто не возражал, он все-таки не был полностью удовлетворен собственными выводами, и вечером этого или другого дня занес в Книгу о Человеке свои сомнения, поставив после всех вышеизложенных рассуждений о новой редакции человека громадный, на всю тетрадную страницу, вопросительный знак.

Ибо скот, хлеб или яблочные зерна, которые Смяла сажала в землю, — все это означало одно — не голодать.

Огромный, как земной, шар мыслей покатился на него, грозя задавить, а может, это ручей мыслей струился непрерывным потоком, и, какое бы место на водяной глади ни ловил Кушк взглядом, оно сливалось со всем потоком и нельзя было проследить за его движением. Якуб Кушк вынул из мешка свою трубу, поднялся на чердак мельницы, высунул трубу в круглое окошко и заиграл свадебную песню.

Был тихий вечер, и дружка Петер Сербин на своем холме услышал песню, а он знал, что в округе этой ночью не праздновалось ни одной свадьбы. Поэтому он отправился на мельницу, а там уже, сидя на старом жернове, поджидал его Кушк.

«У тебя на дворе живет лис-двухлетка, — сказал мельник, — он лежит и греется на солнце, как собака, почему он не таскает твоих кур?»

«Наверное, потому, что получает вволю корма», — ответил Петер Сербин и поморщился; вместе с туманом вполз какой-то неприятный запах.

«Неужели ты превратил лисенка в собаку?»

«Сегодня или завтра какая-нибудь лисица поманит его, и, не сказав спасибо, он убежит вслед за ней в лес, а как проголодается, может, и вспомнит про моих кур, — сказал Петер Сербин. — Зачем ты спрашиваешь меня о том, что тебе и так хорошо известно?»

Якуб Кушк показал ему большой вопросительный знак в Книге о Человеке: может, надо не человека, а мир устроить по-иному?

«Пахнет селедкой», — сказал Петер Сербин.

Но мельнику не хотелось сейчас говорить про тухлые селедки, которыми лавочник Хильман удобрял свое поле, он думал о голоде или о страхе перед голодом: если не все беды в мире идут от этого, то наверняка многие.

«Может быть, счастье, — сказал Петер Сербин, употребляя слово, которое где-то означало хлеб, а где-то скот, — нужно просто поделить справедливо, и тогда его хватит на всех». Он вспомнил о графских полях в те времена, когда еще жива была графиня, которая ела селедочьи глаза, иначе у нее разыгрывалась мигрень. Тогда графские поля удобрялись безглазой селедкой и приносили богатый урожай, а на вырученные деньги граф покупал новую селедку. Батрак по фамилии Цшоке имел право вынимать из каждой бочки десять селедок, а остальные поливал навозной жижей и разбрасывал на полях. Навозную жижу он придумал после того, как однажды поймал на месте преступления одного батрака, лакомившегося графскими удобрениями. Хотя эта селедочная привилегия не передавалась по наследству, дети Цшоке, награжденные графскими именами, были воспитаны в почтительном страхе перед мигренью и, когда умерла графиня, евшая селедочьи глаза, все шесть недель носили траур. Им казалось, что рухнул миропорядок, при котором они могли гордиться своим привилегированным положением, и только новый страх мог восстановить его.

«Возможно, — сказал Петер Сербин, — существует еще очень много людей, которые должны есть селедочьи глаза, иначе у них разыгрывается мигрень, и еще слишком многие слепо поедают безглазую селедку».

Они некоторое время молчали, склонив поседевшие головы, опустив плечи, и без того согнувшиеся под тяжестью лет, и думали о длинной веренице промчавшихся годов, которые многое перемололи, но сколько вышло муки, а сколько отрубей? «Умер Цшоке, умерли графы, и черви не делают между ними разницы, — сказал Петер Сербин, — но мы ставим нашим погибшим сыновьям памятники, прославляющие войну, и мне страшно за наших внуков. Ты веришь в то, что есть Страна Без Страха?»

«Ах брат, — ответил Якуб Кушк, — если бы мы сначала нашли Страну Без Голода и Страну Без Войны!»

Он поднял трубу и сыграл песню «Вечный покой». Петер Сербин откинул назад голову и обхватил свою палку: здесь вечерний покой, а где-то Райсенберг, я вижу его тень там, где светит солнце, там, где оно скрыто тучами, на сером хлебе, который я ем, и на том хлебе, который снится голодным, я вижу его тень на моих страхах и на моей вере в то, что круговорот жизни будет продолжаться вечно, пока кто-нибудь не станет Крабатом. И я, свой собственный внук, спрашиваю, когда наконец Крабат вздернет на дереве Райсенберга?

Кто кого, подумал Крабат, спина его одеревенела, он вцепился в посох, в котором давление его рук и биение пульса заставили пульсировать кристаллы Яна Сербина, как плазму. Пульс стучал все громче и сильнее, он морзянкой выстукивал цепочку слов в кристаллах, код Восьмого дня творения, и Крабат, у которого внезапно распух язык, попытался, с трудом ворочая им, пролепетать только нет и не я.

И Якуба Кушка рядом с ним не было: он, кажется, забавлялся со стюардессой; и не успеет трижды пропеть петух, как твой друг трижды предаст тебя, а я не хочу быть Яном Сербином, распятым на кресте собственного знания.

«Вам нехорошо, господин профессор? — спросил бородатый, наклонившись над ним. — Выпейте коньяку…»

Крабат выпил коньяк, и рюмка в его руке внезапно превратилась в странный, переливающийся осколок зеркала, разлагающий свет на дрожащие радужные линии.

«Это компьютер, — сказал бородатый, — в его память записана вся ваша жизнь, и теперь вы можете увидеть себя вплоть до самого первого дня, как будто время движется вспять. Вы узнаете себя?»

Крабат узнал: Ян Сербин, который остался в самолете. Который боялся не Райсенберга, а самого себя: СИЛА в его руках, а где же щит Афины?

Ибо прежде, чем в руках моих оказалась сила, я уже представлял себе, как ее использую. Каждый раз, когда Смерть раскрывала свою огромную пасть и в ней сверкали страшные зубы — ракеты — за чем еще в мире ухаживают так бережно, — ядовитая желчь смерти разливалась повсюду и повсюду распространялось грязное облако безумия.

Мы сидели у Артура Кунингаса, кто-то, кажется это был Репин, играл на рояле, не знаю, слушали ли его остальные, а я сидел и смотрел на селектор. Не помню, что было за окнами — между нашими коттеджами и красным кирпичным зданием дирекции института, — осень ли играла пожухлыми березовыми листьями или весна ароматом анемонов, лето ли запахами грибов или зима снежинками — мы сидели там очень часто, и кто-нибудь из нас смотрел, не загорится ли лампочка селектора.

Я уставился на селектор, Репин играл мазурку Шопена, она хромала и спотыкалась, как подстреленный лось. «Перестань», — крикнул я, он обернулся и, улыбнувшись, сыграл какую-то детскую колыбельную, что-то вроде баю-баюшки-баю-не-ложись-на-краю, сыграл точно и с большим чувством, а Кунингас сказал: давайте тоже сыграем. Он произнес это совершенно серьезно и достал с полки домино из слоновой кости.

В какой бы точке земного шара ни пролегал тогда бикфордов шнур и как бы ни называл себя тот, кто собирался поджечь этот шнур, я знал его настоящее имя и в сотнях разных лиц узнавал его лик: один глаз Всебольше, а другой Всегдамало. И я вдруг сказал громко: Андромеда родила Персею четырех сыновей.

Они посмотрели на меня, да, сказал Кунингас и стал складывать костяшки обратно в коробочку.

Она не родила бы ему детей, если бы у него не хватило мужества показать голову Медузы Кефею и Полидекту и обратить их в камень, чтобы спасти от гибели Андромеду и себя[24].

Репин закрыл крышку рояля, подошел к столу и посмотрел на меня. «Ты стремишься, — сказал он, — обладать мужеством превратить в пепел четыре пятых человечества, чтобы оставшаяся часть вернулась к каменному веку? И мне надо радоваться, что у одного из моих пятерых детей будет шанс выжить?»

Он приписал мне совершенно чуждые мысли: нас много, и мы будем составлять большинство выживших. Поэтому давайте бросим бомбу, ведь она уничтожит не только людей, но и себя самое и превратит в пепел ту почву, которая питает ее.

Я молчал и молчал даже, когда Кунингас спросил: может быть, ты хочешь в реторте создать голову Медузы? Я молчал, ибо отчетливо видел перед собой цель: нужно стремиться к тому, чтобы человека можно было разобрать и вновь собрать, как часы, только устройство человеческого механизма должно быть еще проще. Я создам голову Медузы и, как Персей, покажу ее тем, кто угрожает Андромеде, матери еще не рожденных сыновей. Я вырву у них власть над людьми и я, как Афина, богиня мудрости, возьму эту власть в свои руки. А их — сотню олицетворяющих собой насилие и поправших права человека — я изолирую. Я помещу их в резервацию, на остров, где будет достаточно места для Клана Больших Денег, и между ними и всем миром воздвигну непреодолимую стену, какую они сами соорудили между богатыми и бедными. Я оставлю им их золото и бриллианты, их ненасытность и жажду власти. Они сожрут друг друга, как волки в стае, которая не находит добычи. Я установлю на этом острове телевизионные камеры, и они разоблачат перед всем миром жалкую суть их стремлений: всё больше и всегда мало. Сколько раундов продержится стая, в которой волки пожирают друг друга?

Изолированные от человечества не будут страдать от голода и жажды, но в один прекрасный день в резервации какая-нибудь группа — Семь Сестер или Три Золотых Пальца или Те с Моста — захватит все продовольствие и начнет продавать кусочки хлеба за серебряный слиток, глоток молока — за унцию золота, банку тушенки — за знаменитый алмаз Кохинор, а тот, кому не на что будет купить еду, умрет с голоду или начнет убивать; продовольствие, которое не раскупается, станут сжигать или сбрасывать в море; их волчий мир будет существовать до тех пор, пока последний и предпоследний не убьют друг друга в борьбе за власть.

Нет, не то, я не Персей, и мне не нужна голова Медузы. Я никого не хочу превращать в камень.

«Ты утверждаешь, — обращаюсь я к Кунингасу, — что моя наука, достигнув своей цели, неизбежно должна создать мутантов homo sapiens, и думаешь, что это и есть окаменение. Я же считаю, что где-то в человеческом мозгу возникла неверная связь и она не дает человеку окончательно выйти из звериного состояния. Таким образом — это пришло мне в голову только сейчас, — я могу правильно интерпретировать твои любимые слова о спасении того, «кто жил трудясь, стремясь весь век»: спасение человека — в окончательном преодолении в себе зверя. Конечно, не в биологическом смысле, а в том, что человек должен попасть под абсолютную и ничем не ограниченную власть собственного разума».

Они внимательно посмотрели на меня — три моих лучших друга, — и Кунингас торжественно, как заклинание, произнес: Ян Сербин, я желаю тебе, чтобы ты никогда не нашел того, что ищешь. Ради людей, ради тебя самого.

Он произнес эти слова с видом пророка из Ветхого завета, и я, уже уходя, сказал: для чего же мы тогда лечим шизофрению в мозгу какого-нибудь несчастного, если не хотим избавиться от Великого Безумия?

Я чувствовал, что могу отыскать путь к СПАСЕНИЮ, и не сомневался в своем праве на власть над людьми.

И мудрость моя пребыла со мною.

«Фантасмагория, — сказал Крабат бородатому, — это пучок сена, который суют в морду ослу, чтобы он шел не упрямясь».

«Позволю себе заметить, — прошептал бородатый, — что пучок сена стал теперь вполне конкретным, в погоне за ним вы сами его создали».

Зачем объяснять ему разницу между знанием и мудростью, подумал Крабат, и вообще какое он имеет ко мне отношение?

Но как оказалось, он имел к нему отношение. «Я приставлен к вам на все время конгресса в качестве сопровождающего», — прошептал бородатый, и, когда самолет приземлился, он засуетился вокруг Крабата, а Якуба Кушка нигде не было.

Два услужливых молодых человека со значками конгресса на лацканах пиджаков и Ибу Ямато встречали его у трапа. Лицо у Ямато было как из латуни.

Они быстро, как по мановению волшебной палочки, прошли контроль, и, уже сидя в машине, Крабат спросил Ямато, как чувствует себя его сестра.

Во время их последней встречи Ямато рассказал Яну Сербину о своей сестре Кийо, которая родилась в сентябре 1945 года в деревне поблизости от Хиросимы, и теперь, спустя столько лет, в ее организме вдруг обнаружились вызывающие тревогу изменения. Ямато был в то время очень озабочен ее состоянием.

Его тогдашняя тревога оказалась необоснованной, все в порядке, ответил он с вежливым безразличием и добавил: какая великолепная сегодня погода.

Погода в тот день действительно была великолепной: с гор, овевая все семь холмов, дул прохладный ветер, который смягчал воздух, и дышалось легко. По городу ползла полувысохшая от летнего зноя река, оставляя на узких берегах маслянистые лужи: где-то звонили колокола — в этом городе всегда звонят какие-нибудь колокола. Вечный город, сказал бородатый, когда они стояли на улице перед гостиницей, и показал на знаменитый обелиск посреди широкой круглой площади, окруженной колоннами в четыре ряда; со стороны обелиска кажется, что ряд только один. Ими восхищаются туристы, их показывают гиды, как будто это какое-то чудо, а не простая геометрия.

Напротив отеля на другой стороне улицы, прислонившись к дверям, стояла булочница и, болтая с соседом справа, владельцем табачного магазинчика, с небрежной вежливостью кивнула соседу слева, маленькому седому кардиналу, который с неожиданной стремительностью, как фехтовальщик, делающий выпад, выскочил из тяжелой черной машины; одетый в темное слуга в белых перчатках распахнул перед ним необычайно высокую и узкую входную дверь.

Крабат медлил, он все еще надеялся, что появится Якуб Кушк, может быть, в обличье кардинала или владельца табачного магазинчика, но сопровождающие плотно обступили его и повели в отель, настолько изысканный, что в его прохладном вестибюле раннероманского стиля даже пожилые заокеанские дамы и молодцеватые господа в баварских шляпах с перышком разговаривали вполголоса, а телефоны жужжали приглушенно. Бородатый зашептал еще назойливее, и без того молчаливый Ямато окончательно умолк. Все было готово к приему профессора Яна Сербина, и, когда Крабат остался один в своем номере, открылась дверь шкафа и оттуда появился Якуб Кушк, ухмыляясь и прикладывая палец к губам.

С помощью своей трубы он исследовал комнату, труба протрубила шесть раз, и в шести местах отыскал Якуб Кушк крошечное чужое «ухо» и обезвредил его. «Даже если ты увидишь здесь муху, — сказал он, — убей ее, брат! Потому что, может статься, она перелетит в соседнюю комнату и сядет на ухо бородачу, а ведь он как две капли воды похож на ушастого лорда из «Волшебной лампы Аладдина».

«Где ты был?» — спросил Крабат.

«На седьмом небе, брат, — ответил Якуб Кушк. — Лорд дал мне хлебнуть глоток, и я очутился на седьмом небе, но девушка захотела вернуть меня, быстро дала мне выпить еще глоток, и я снова очутился на земле. Слава богу, иначе они бы тут тебя отделали!»

Мы не смогли спасти человека, открывшего Черный Камень, подумал Крабат, и не спасем Яна Сербина, если он не вернется домой, пока не поздно. Сколько у него еще есть времени?

«Пока ты — он», — ответил Якуб Кушк.

Пока я — он; и вновь раздался рев Сциллы и Харибды, вспыхнули сторожевые костры Марка Лициния Красса, которого они называют Богачом, плотники сооружали крест, на нем меня должны распять, а я всего лишь человек, и кровь стынет у меня в жилах. Я ложусь к Айку, ее лоно манит меня, ее грудь упруга, и я говорю ей: где-то далеко отсюда — Смяла, ее кожа благоухает, как твоя, ее любовь как твоя любовь. Я хотел найти для нее счастье, поэтому я изменял окружающее пас, и каждое изменение приближало меня к счастью и одновременно неосязаемой преградой, как тень, вставало на моем пути; счастье все отчетливее рисовалось впереди, но в конце я оказался пойманным в тень собственных поисков. Может быть, я искал не то или искал не так?

Но ведь мы уже были в Истрии, шепчет в ответ Айку, и ее прохладная рука лежит на моей груди, она чувствует, как спокойно и бесстрашно бьется мое сердце, но и в нем живет страх перед крестом Красса. Нам нужно было сделать только один шаг, перейти границу, и мы были бы свободны, шепчет она.

Тогда нам пришлось бы показать римлянам спину, и Красс смеялся бы над нами и вместо нас распял бы на кресте надежду. Отступая, не найдешь ничего, кроме прошлого, смириться — значит предать себя и свои мечты и отречься от собственных вопросов.

Отрекись! — крикнул Райсенберг. Уже сложен был костер, и палач держал в руке факел, а я стоял, привязанный к столбу. Райсенберг, облаченный в пурпурную мантию, подбитую горностаем, сидел среди архиепископов. На коленях он держал золотой крест, которым убивал тех, кто пытался взобраться по Святой Лестнице, что вела наверх к Святой Мельнице. Мельница была в облаках, разрежен там воздух, трудно дышать, и жалок плач обманутых, которые тащат тяжелый мешок, наполненный справедливостью, со ступеньки на ступеньку, стирая в кровь колени. Святая Мельница размалывает справедливость, как просяные зерна, и пропускает их сквозь сито для кукурузных зерен — что просыплется, то для господ; потом сквозь сито для пшеницы — что просыплется, то для слуг, и, наконец, сквозь сито для проса — что просыплется, то народу.

Я не призывал уничтожить Святую Мельницу или заменить одно сито другим; я знаю: Великая Справедливость не насытит никого, если не включает в себя тысячи маленьких справедливостей, я проповедовал одинаковое сито для всех, хотя господ гораздо меньше, чем нас.

Осудив меня на своем соборе, они свили из слов Нагорной проповеди господа нашего Иисуса веревку и привязали ею меня к столбу. Их страх перед моим словом был сильнее грохота Рейнского водопада.

Отрекись, крикнул Райсенберг во второй раз, но я не отрекся от своего учения: нельзя учить тем ответам, которые рождает покорность, а нужно учить тем вопросам, которые помогают нынешний день превратить в день грядущий. Они говорят, что я призываю к бунту и насилию, а я призываю лишь по-братски разделить хлеб и вино.

Отрекись, в третий раз проревел Райсенберг, голосом громким, как шум речного порога, но я не отрекся от своего учения: любая привилегия — несправедливость, бо́льшая или меньшая, но несправедливость.

Райсенберг поднял золотой крест, костер вспыхнул, они сожгли меня, сердце мое превратилось в пепел, пепел они бросили в речной поток. Река понесла его в море, солнце подняло в облака, облака вылили его на землю, и я стал бессмертен, частица меня в каждом, кто ищет справедливости, чтобы обрести счастье.

И Ян Сербин, который не верит в слова проповеди и в то, что с их помощью можно создать одинаковое для всех сито, тоже ищет справедливости. Пока я — он, его еще можно спасти.

«Помоги ему, — говорит Крабат, — отправь его домой».

Якуб Кушк долго сидел молча, за это время солнце сдвинуло тень обелиска на четверть окружности. Разве уже пришел час одному из нас отправиться на восток, а другому — на запад, чтобы убить страх? Или настало время вновь встретиться под липой, где висит образ Девы Марии у Леса, и спросить друг друга: как же ты спасся, брат? Или у них еще есть время предотвратить предсказанное?

«Только если мы отречемся от самих себя, кончится Седьмой День и не начнется Восьмой, — сказал Крабат. — Иди, брат!»

И Якуб Кушк пошел по улицам этого города, мимо развалин канувшего в прошлое мира, — цветные глянцевые фотографии этих развалин туристы увозили с собой в качестве сувениров, а не как частицу обдуманного прошлого. Он шел мимо людей с утраченными мечтами, мимо тех, кто носился с планами созидания нового мира, мимо купола Микеланджело, невозмутимо принимавшего святые молитвы и мирское любопытство, так же каменно недвижимо, как Мадонна с Пьеты, оплакивающая убитого сына.

В давящей недосягаемой пышности купола окаменела идея чистой справедливости, Нагорная проповедь превратилась всего лишь в образчик наивной поэзии, а церковная иерархия — священный порядок — превознесла саму себя, как высшую святыню. Ничего не изменилось в мире: вечное блаженство по-прежнему где-то на небе, а человек живет на земле.

Якуб Кушк слышал последний вздох и первый крик человека, который не по собственной воле начинает и прекращает свое существование, никто не спрашивает его, хочет он этого или нет. Мальчик просил милостыню, девушка предлагала свою любовь, хлеб наш насущный даждь нам днесь; один человек убивал человека, а другой возвращал мертвого к жизни, вставив ему чужое сердце; женщина кормила грудью ребенка, а другая обнаружила у себя в груди опухоль, и ей не помогло, что на шее у нее в несколько рядов висела нитка дорогого жемчуга; солдат учился стрелять в своих братьев, а две тысячи его братьев, сидя за грубыми столами, учились распознавать врага под любой маской; а в Колизее в трех шагах от императорской ложи из узкой трещины между двумя травертиновыми плитами проросла маленькая березка.

Якуб Кушк шел по городу и представлял себе, как из хаоса возникнет сложный, многоступенчатый порядок, а из пестроты — красота, и вот уже город стал прекраснейшим городом в мире. На Капитолийском холме Кушк прислонился к колонне на Тарпейской скале и сыграл песню в честь Тарпеи и всех женщин, которые любили своих сыновей больше, чем их воинскую славу. А когда город, окутанный дымкой, остался далеко позади, он увидел, как сокол бросился на голубя. Но он не отрекся от своей песни, посвященной Тарпее, потому что сокол — это сокол, и он убивает голубя, как человек — теленка. Якуб Кушк шел, погруженный в эти мысли, но так и не успел додумать их до конца; внезапно его арестовали и привели к судье.

«Ты играл песню, которая нам не нравится и потому запрещена», — сказал судья.

«Ты должен доказать, господин цензор, — возразил Трубач, — что твое недовольство совпадает с законом».

«Я не цензор, а претор», — надменно заявил судья.

Якуб Кушк взглянул на двенадцать плит, на которых были написаны законы. «Читай сам, господин цензор». И он указал пальцем на закон на первой плите, запрещавший всякое восхваление войны.

«Я вижу по твоему паспорту, что ты музыкант, — сказал претор. — В минорах и диезах ты разбираешься, не спорю, но я претор и слежу за выполнением законов, и тут ты со мной не спорь. Ведь и у музыки есть свои законы. Разве не так?»

Якуб Кушк поднял вверх указательный палец: «Послушай: поет жаворонок. Даже он соблюдает музыкальные законы».

Претор прислушался. «Тра-ля-ля, — сказал он презрительно. — Жаворонок — неразумная пичуга, она тирликает для всех: для праведных и неправедных, для нас и для наших врагов. А ты…»

Якуб Кушк перебил его: «А я, господин цензор, какую бы мелодию ни играл, я играю ее для нас, каждую песенку для нас, и все мои песни против Райсенберга. Моя песня для Тарпеи и для всех женщин, которые любят своих сыновей больше их воинской славы. И пусть тебе не нравится эта песенка, но она тоже горсть земли для того дерева, на котором будет висеть Вольф Райсенберг».

Претор или цензор — Якуб Кушк не разбирался в этих тонкостях, к тому же некоторые считают себя не тем, что они есть на самом деле, а некоторые на самом деле то, чем они себя не считают, — вышел из дому и смотрел вслед удаляющемуся трубачу, и кипарис почти у самого горизонта был похож на огромную ель, широко раскинувшую свои ветви на лужайке. Лужайка была словно выстлана пушистым зеленым ковром с белым и голубым узором. Ветерок ласкал, солнце пригревало человека, который сидел у ели и ждал, когда превратится в травинку или в крошечный проросток ели.

Якуб Кушк уселся рядом на плоский камень, опустив ноги в густую траву и прислушиваясь к жужжанию лужайки.

Через некоторое время он спросил: о чем ты думаешь?

«Ни о чем, — ответил Ян Сербин. — Я перестал думать».

«Какое же оно, это «ниочем»?» — спросил Якуб Кушк, изобразив на лице веселье.

Ян Сербин смотрел в сторону, он не видел веселого лица Якуба Кушка. «Ты мне не нужен, уходи!» — сказал он, и, что бы его друг ни говорил и ни делал, он не слушал и не замечал его.

Теперь Якуб Кушк понял, почему Крабат просил его привести Сербина домой: дома нельзя делать вид, будто ничего не видишь и не слышишь. Дома ты сам с собой, и, чего бы ни касались твои руки, они касаются себя самого, куда ни пойдешь, повсюду встречаешься с самим собой, и на всем печать твоего времени, и это время бежит назад к Смяле, еще не потерянной, и вперед к Смяле, обретенной вновь. И во всем твоем времени главный враг — Райсенберг.

Якубу Кушку пришло в голову, что мысль ни о чем — это младшая сестра скудной мысли, и они обе бегут, одна быстрее, другая медленнее, к Городу Слепых. Стражник у ворот спускает корзинку, в которую они кладут свои глаза. Кто-нибудь, может ушастый лорд, а может одноглазый нищий, встречает пришельцев и ведет их в пустой замок Райсенберга, а этот замок как огромная воронка, которая всасывает знание и совесть и выбрасывает опустошенные души в трактир «Лампа Аладдина», чтобы они развлекались, как им вздумается: жизнь пестра — живи весело, жизнь коротка — прожигай ее.

От страха, что Ян Сербин попадет в этот замок, Якуб Кушк придумывал каждый день все новые и новые вопросы, он хотел, чтобы Сербин перестал думать ни о чем и снова стал разговаривать по-человечески.

Он спрашивал его о северном сиянии, которое сверкало ночью на небе, никогда прежде не виданное, завораживающее и подавляющее своим холодным блеском; он спрашивал об убитом шефе, продававшем воду, и о том, может ли человек, обретя разум, постоянно руководствоваться им, становясь еще более разумным. Он спрашивал о бесконечной равнине, которая была кожей Марии, и о великом одиночестве, которое затем последовало, спрашивал о Деве Марии у Леса и о том дне, когда хоронили дружку Петера Сербина; он спрашивал и спрашивал, но Ян Сербин оставался глух или, может быть, только нем?

Он вспомнил, что видел однажды философа, который был точно так же глух и нем, правда, этот философ был памятником и сидел на мраморном постаменте, но все-таки он очень походил на теперешнего Яна Сербина.

Кушку было нетрудно придумывать философские вопросы, ему было очень трудно находить для них соответствующие слова, и то, что он говорил — за это время кукушка прокуковала семьдесят три раза, — показалось ему столь философски туманным и многословным, что он почти поверил, что это дойдет наконец до ушей Яна Сербина. Очень возможно, говорил он, что вначале человек не убивал себе подобных, как сокол не трогает сокола, а волк — волка. Значит ли это, что, когда человек вышел из звериного состояния, он снял с себя и запрет не убивать сородичей? Что мозг его, увеличиваясь, постепенно сломал изначальное табу и, придумав для человека Высшие Ценности, санкционировал убийство человека человеком и даже освятил его?»

Но какие высшие ценности дороже человеческой жизни?

Ты, Ян Сербин, думаешь, что человек, развивая свой мозг, достигнет самой высшей ступени человечности. Разве не на этом пути человек стал убийцей себе подобных?

Ян Сербин молчал.

И Якуб Кушк понял, что человека, который думает ни о чем, очень трудно, почти невозможно снова заставить мыслить, если стараться думать за него. Это только отучит его размышлять, и Восьмой День никогда не наступит.

Всегда, когда он вспоминал о Восьмом Дне, его охватывало чувство голода. Возникала обратная связь: высокие парения духа вызывали низменные гастрономические желания. Вот и теперь ноги сами понесли его на кухню. Он начистил большую сковородку картошки, чтобы пожарить ее с салом и луком на медленном огне в духовке. Через час запах жаркого проник из хижины на лужайку, заглушив все ароматы лета, и, когда еще через час Якуб Кушк поставил перед Яном Сербином полную тарелку жареной картошки, приправленной ложкой простокваши, Сербину вдруг расхотелось стать проростком ели, и он сказал: «Однажды в детстве я упал с дерева и сломал руку. От боли или страха я потерял сознание и пришел в себя, когда почувствовал запах жареной картошки. Никто не умел готовить ее так вкусно, как моя мать».

Якуб Кушк мог бы ответить, что поджарил ее в точности так, как делала это его мать, но он сказал только, что к картошке недостает соленого огурца, и Ян Сербин вспомнил, как солил огурцы отец, он почти священнодействовал, а Трубач спросил, как же его отец совершал этот ритуал?

Хотя Ян Сербин снова замолчал, но он уже перестал думать ни о чем. Иногда у него вырывались отдельные фразы — это был не бурный поток, размывающий плотину, его слова скорее походили на зеленые плоды, падающие с дерева и сгнившие, так и не успев созреть: трудно даже определить, какого они сорта.

Весь город пришел в возмущение, когда городской совет принял решение отравить десять тысяч голубей. Почему же не возмущаются все города мира, когда…

Такие вещи говорил он самому себе, про себя или обращаясь к себе, говорил неуверенно, прерывающимся голосом, удивляясь тому, что к нему возвращается утраченная способность говорить, и все еще не веря, что к нему вернулся дар речи.

Якуб Кушк побоялся спросить, что означали эти обрывки фраз; он чистил трубу, и в ее сверкающей воронке видел человека, сидящего у ели; его тело, отражавшееся в углублении трубы, казалось крошечным, а голова огромной, с мозгом, проникающим в галактики и отчуждающим самого себя. Трубач заговорил, он обращался к своей трубе, к качавшимся на ветру цветам, к муравьям, усердно сновавшим между камнями, к пчелам, перелетавшим с цветка на цветок, но он все-таки говорил, надеясь, что его простая история дойдет до ушей, оглохших от грохота глобальных проблем.

«Однажды мы пришли в город, которому подчинялись все деревушки на Саткуле. В этом городе искали нового бургомистра, потому что прежний потерял голову под топором королевского палача. И поскольку никто не знал, удовлетворится ли король одним бургомистром без головы или же под влиянием святой троицы — произвола, несправедливости и плохого настроения — ему понадобятся еще три головы, в магистрате сидели тихо, как лягушки зимой. Когда молчат лягушки, квакать приходится воробьям, сказал я Крабату, а он засмеялся и ответил, что из нашей затеи ничего не выйдет, это все равно что бить молотком мух, сидящих на оконном стекле, но мы все-таки отправились в ратушу и объявили, что готовы занять пост бургомистра: один из нас или оба вместе. В магистрате увидели мою трубу и сказали: ты музыкант, и в голове у тебя ноты, а мы в них не разбираемся. Поэтому ты не можешь стать нашим бургомистром. А Крабата они спросили, моет ли он ноги в Саткуле. Не только ноги, но и шею, и руки, и грудь, и живот, ответил он.

Тогда они велели опрыскать воздух благовониями. Вода в Саткуле ужасно воняет, сказали они. Ведь не хочешь же ты, чтобы мы, являясь к бургомистру, зажимали носы.

Крабат не стал объяснять им, что вода в Саткуле пахнет ничуть не хуже, чем в колодце на рыночной площади. Он сказал: у всех вас райсенберговский насморк, хорошо бы его вылечить.

Один из отцов города, который был очень образован, процитировал слова поэта: Наследовать достоин только тот, кто может к жизни приложить наследство, — и добавил: мы унаследовали свои носы от наших отцов, и, что для них дурно пахло, дурно пахнет и для нас. Аминь.

Семь недель город оставался без бургомистра, а потом появился новый претендент, тоже из деревушки, расположенной на Саткуле.

У отцов города и в самом деле было очень тонкое обоняние, и они спросили недоверчиво: ты тоже моешься в Саткуле?

«В Саткуле? — переспросил претендент. — В этой сточной канаве, куда я выбрасываю мусор? Как я могу в ней мыться? Каждую неделю я набираю для питья и умывания полный кувшин чистой воды из вашего колодца на рыночной площади».

Но твои мать и отец… — сказали отцы города.

Претендент перебил их: «Разве дети отвечают за своих родителей? Вот я, к примеру, слеп, когда вижу отца, и глух, когда слышу мать».

Отцы города благосклонно закивали, они охотно сделали бы его бургомистром, но, разговаривая с ними, он поймал трех вшей в своей бороде, а им не хотелось заводить у себя насекомых, поэтому они предложили ему высокую и хорошо оплачиваемую должность лизальщика сапог, причем сама процедура лизанья была чисто символической.

На пост бургомистра они в конце концов выбрали человека, который денно и нощно заботился о благе города, правда только на словах. Его собственные дети, оборванные и голодные, выпрашивали у соседей кусок хлеба, и в магистрате решили: раз человек не заботился о своих ближних, значит, он посвятит себя крупным общественным делам.

Этот бургомистр вскоре умер, толком не насладившись властью, и горожане, не успевшие, к своему счастью, разделить судьбу его детей, написали ему на могиле следующую эпитафию: «Его любовь к человечеству была и осталась лживой»,

Собственно говоря, вместо слова «лживой» в надписи должно было стоять «живой», но резчику свой вариант показался уместнее, к тому же на плите оставалось еще немного места.

Якуб Кушк рассказывал бы свои истории и дальше: о другом бургомистре или о священных коровах, которые погибли во время войны и голода, осталась только одна телка. Сначала люди решили зарезать и ее, но потом пожалели и подумали, что, воспитываясь в одиночестве, она превратится в обычную молочную корову. Они забыли, что в их головах невольно сохранились образы священных коров, и эта неубитая телка стала родоначальницей нового стада священных коров. Для них воздвигались коровники, и из-за этого порой не строились детские сады. Это огорчало людей, но они были счастливы, что снова обрели своих священных коров, и тот, кто ругал их, попадал на заметку, а тому, кто сомневался в их святости, грозило изгнание. Якуб Кушк мог рассказать сколько угодно таких историй — лишь бы подсыпать пороха в гаснущий костер, — но заметил, что его слушают муравьи или пчелы, но только не Ян Сербин. Тот все еще производил впечатление человека, мозг которого заключен в почти непроницаемую для мыслей оболочку. У него вдруг вырвался обрывок фразы, еще один, — они как будто спешили занять пустые клетки в непрерывно меняющем свои очертания кроссворде.

Потом молчание и про себя, для себя даже: жалеют, что дети не появляются на свет в мундире… счастливы своим умом и своими детьми и несчастливы без пушек, но пушки постоянно ввергали их в несчастье… — слова входили в тот же кроссворд, но карандашом, осторожно, чтобы не ошибиться.

Якуб Кушк не приходил ему на помощь, он знал, что такой кроссворд человек решит, только когда перестанет наслаждаться сознанием его невероятной сложности. Но в обрывках фраз, которые бормотал Ян Сербин, слышался едва уловимый оттенок грусти, и это настраивало Кушка на веселый лад, ибо он был убежден, что грусть — предвестница надежды. Но тут его укусил комар, и он вспомнил песенку о том, как такой вот комарик укусил владельца замка Будусинк и лишил его разума, поэтому Кушк с легким сердцем соскользнул с холодной гладкой льдины философии на твердый берег обыденной жизни и обрызгал Яна Сербина смесью, состоявшей из Семи Запахов Благородной Жизни, собранных в зеленовато-черной бутылочке, которая случайно оказалась в хижине на подоконнике. Каждый из семи запахов притягивал сто комаров. Якуб Кушк присел в стороне на камень и стал ждать возвращения Яна Сербина к людям.

Его позабавила пришедшая ему в голову мысль: того, кто стремится защитить себя, еще можно спасти.

Крабат, может быть, нашел бы более умные слова, воспаряющие выше и проникающие глубже, но самые глубокие и высокие слова не могли бы изменить того, что человека, сидящего у ели, можно было спасти от Райсенберга только в том случае, если он по собственной воле решит встать и перестанет мечтать о том, чтобы превратиться в травинку или в проросток ели.

Небо стало прозрачным, как зеленоватое стекло, несколько сосен на его фоне играли ветвями, человек у ели, окруженный комариным роем, прихлопнул десятого комара, а когда одиннадцатый укусил его в нос, выругался.

Якуб Кушк поднял свою трубу и заиграл туш, который сам собой превратился в торжественную и веселую свадебную песню.

Ян Сербин встал и сделал несколько шагов, еще неуверенно и спотыкаясь, он вошел в хижину, взгляд его упал на часы с календарем, он вспомнил, что три дня назад у его отца был день рождения.


Загрузка...