Глава 18


Зима была бесснежной, весной выпало мало дождей, и, когда в разгаре лета сухой сильный ветер с юга принес африканскую жару, второй раз на памяти Хандриаса Сербина начала сохнуть одичавшая яблоня.

Когда наступал вечер, старик, уверенный, что в эту пору уже никто к нему не зайдет, отправлялся с тачкой к лесному пруду, чтобы набрать два ведра воды. С холма он спускался с пустой тачкой за несколько минут, путь наверх казался в пять раз длиннее, а время, которое он после того проводил в складном шведском кресле, измерялось не только его учащенным пульсом, но и тяжестью овладевавших им мыслей. Искушение махнуть на все рукой и просто остаться в кресле, погрузившись в блаженный покой, без забот и желаний, бывало в эти минуты так велико, что однажды вечером у него не хватило сил подняться и сказать несколько слов двухнедельному щенку, которого привез ему, несмотря на его протесты, учитель Холька, щенок считал, что имеет полное право на этот знак внимания, у него не было сил раздеться, и не лечь, а откинуться на горку подушек. Его лицо, потемневшее от усталости и гнетущего чувства бессилия, не приобрело тем не менее выражения покорности. Нет и еще раз нет, пока я жив. И он стал вспоминать о прошлом, далеком и смутном, близком и отчетливом, память единым потоком несла эти образы по руслу жизни.

Он думал не о яблоне и не о каменной плите, положенной неким Венцелем Сербином перед дверью дома в 1385 году, и не о моровом столбе, который он обновил для следующего столетия, и не о сыне, приедет тот или нет, река его памяти текла в глубине под слоем слов.

Она текла глубоко, и там, в глубине, возникал стыд, что он утратил то, что сумели сохранить все, кто был до него, а может, гордость за них, тех, кто не сдался и не уступил.

Это было недоступно посторонним, даже собственному сыну невозможно было это передать, оттуда выплывали неоформленные ни во времени, ни в пространстве события прошлого; пережитое, о котором можно рассказать, но нельзя сделать понятным другим. Он видел своего сына Мати с круглой дырой в груди, и сразу же после этого пасхальную ночь и праздничное шествие в полночь вокруг деревенских полей, когда втыкают ветви зазеленевшей ивы в землю. Христос воскрес, а я хороню сына, ставлю деревянный крест на его могиле. Деревянный крест сгнил, могилу сровняли с землей, а плита у церковной стены, на которой начертано Misericordia, не тронута временем. Кто же должен проявить милосердие, как не мы, к нашим сыновьям?

Мы рубили деревья, я и мой сын Ян. Я хотел поднять бревно, но сын сказал: оно слишком тяжелое, и сам поднял его. Я всегда говорил ему, оставь, это слишком тяжело для тебя, и вот услышал от него те же слова. Это бревно не было слишком тяжелым для меня, тогда еще не было, но я ничего не сказал сыну, ибо силе нужны годы и годы, чтобы стать мудростью, а потом мудрость заменит силу, и я вспомнил о своем отце, которому мудрость дала силу не поддаться времени.

Хандриас Сербин с трудом приподнялся с кресла, встал на ноги, сказал несколько слов щенку, растянувшемуся на пороге, с трудом разделся и лег в постель. Завтра, после того как польет дерево, он сядет передохнуть на обыкновенный жесткий стул. С него легче встать.

Назавтра, едва он со своей тачкой вышел из лесу, ему еще предстоял нелегкий подъем, навстречу вниз с холма сбежал учитель Холька.

Холька полил дерево, он, кажется, понимал, что это было необходимо, поставил тачку на место, ведра в кухню и пошел опять навстречу старику, словно явился сюда только для того, чтобы постоять с ним вот так на дороге и показать ему, как удивительно низко висела нынче луна над длинным холмом Висельников по ту сторону Саткулы.

Хандриаса Сербина не так просто было провести, но он решил, что будет невежливо, если он станет хмуриться и обижаться из-за того, что его застигли, так сказать, на месте преступления. Луна на самом деле висела удивительно низко, и он сказал: «Отсюда кажется, что людям и не нужны ракеты, чтобы до нее добраться, с холма Висельников хватило бы и простой лестницы». Поднимаясь к дому, они еще раза два останавливались, конечно только для того, чтобы взглянуть на луну, два человека, спокойно созерцающих природу. Уже на холме они уселись на скамейку под липой, и учитель принялся рассказывать старику, как тесно стало у них дома: сестра ждет третьего ребенка, зять собирается теперь после смерти деда что-то пристраивать и перестраивать, какой уж тут покой и тишина, короче говоря, не найдется ли здесь для него комнатенка?

Молодой пес при этих словах подскочил бы от радости и залаял, а Хандриас Сербин спокойно спросил: «Почему ты не женишься?»

«Ты ведь знаешь почему, дедушка», ответил учитель.

Хандриас Сербин слышал, о чем поговаривали в деревне: девушка из магазина вышла замуж и уехала в Индию, оставив одного молодого человека в большой тоске и печали. Об этом как-то даже бургомистр обмолвился. Однако ни вчера, ни позавчера бургомистр не проронил ни словечка о том, что он вместе с учителем собрался посвятить еще одного человека в «чудотворцы», записав его под номером пятнадцатым в свой список, так как бургомистр по собственному опыту знал, что многие беды можно предотвратить, если «чудотворец» будет наготове.

Хандриас Сербин показал на луну, которая уже отдалилась от холма Висельников, теперь ее с лестницы не достанешь, сказал он, машину можешь поставить в сарай, я наведу там порядок.

Позже, когда он лежал в постели, он вспомнил про яблоню, но тяжести на душе у него не было, и, казалось, без всякой связи пришел ему на ум Николаус Холька и то, как сидели они тогда у костра и говорили, что сын одного из них — их общий сын.

На следующий день со стороны леса на холм поднялась незнакомая женщина. Старик сидел в тени дома и чистил на обед три картофелины. Он увидел женщину, когда она уже подошла к ограде, и подумал: Мария. Такой была Мария, когда носила Катю, и мы думали, что будут близнецы.

Он бросил недочищенную картофелину в кастрюлю и отложил нож.

Она сказала: «Я твоя внучка Сигне».

Чужая дочка чужой дочери Урсулы. О чем с ней говорить? Он снял кастрюлю со скамейки и сказал: «Садись». Она села.

Он идет в огород, в тот угол, где растет картошка, становится на колени и выгребает ее руками. С трудом встает. Моет картошку у колодца, выбирает картофелины получше и возвращается. Строгий старик. Мой дед, потому что моя мать — его дочь. Или была его дочерью. Он со мной даже не поздоровался.

Она прислоняется головой к стене дома, руки спокойно лежат на коленях, ей жарко, лоб блестит от пота. Наверное, раньше она была тоненькая, как моя Мария, когда я сказал ей: смотри, не увяжи себя ненароком в сноп. А я с ней даже не поздоровался.

«Я с тобой не поздоровался, — сказал он. — Добро пожаловать».

У него большие, очень светлые глаза, руку он пожимает крепко и сердечно. У него неухоженные, но красивой формы и чистые ногти.

«Можно мне здесь остаться, дедушка?»

Он не отвечает. Разве я могу обижаться на него за то, что я ему чужая? А может, он медлит с ответом потому, что ищет в кастрюле недочищенную картофелину?

«Можешь занять комнату, сказал он, в которой жила твоя мать, когда она еще…»

Когда моя мать была еще просто дочерью этого человека и приезжала на каникулы домой, она жила здесь. Комнатка очень чистая, свежепобеленная, с тремя маленькими окошками. В простенке между двумя окнами висит пустая полка, у третьего окна стоит складная кровать. Дощатый пол скрипит под ногами. Перед двумя окнами растет могучая старая липа, а из третьего видна церковь поблизости, ее золотой шпиль сверкает на солнце, и в окно плывет мелодичное: бим-бом, как из детского стихотворения. Идиллия, но только для того, кто слеп, а я вижу рядом с липой развалившуюся постройку, и старик, стряпающий обед на кухне, мне чужой. Я даже не могу представить себе, о чем он сейчас думает.

Старик сидел на скамеечке у печки и ждал, пока сварится картошка. Он думал: скажу учителю, чтобы он повременил денек, завтра или послезавтра она уедет; но эта мысль не принесла облегчения. Потом он подумал, что она не похожа на богатую.

Картошка сварилась, и он решил приготовить пюре с маринованными бобами, может, это ей понравится, и еще яичницу из двух яиц для нее. Сам он никогда больше одного яйца не ел.

Она стояла на пороге, и, если бы на ней было крестьянское платье, которое тогда носила Мария, их было бы трудно различить.

«Где бабушка?» — спросила она и, прежде чем он ответил, поняла, что старик одинок. Она взяла у него из рук взбивалку, он сел и показал на кастрюлю, стоявшую на плите. «Сала надо еще добавить» — сказал он.

Они ели в комнате, яичницы она не захотела, и он радовался, что ей понравились бобы, которые он замариновал.

Он спросил: «Когда ты ждешь ребенка?»

Она ответила: «Скоро», и он понял, что завтра она уедет. Он прикинул в уме, сколько лет прошло с тех пор, как в этом доме родился последний ребенок.

«Я видела в деревне больницу». Она положила себе еще бобов, он взглянул на нее, она улыбнулась и, он ясно это увидел, покраснела: на шее и на лице у нее выступили красные пятна. Он пристально смотрел на нее, этот голос тоже был ему хорошо знаком: ломкий, без модуляций. «Я уже записалась на роды. Потом я, наверно, смогу там работать».

Он вспомнил, как иногда вспоминаются мелочи в тот момент, когда речь идет об очень важном, что в одном да писем, лежащих в комоде, говорилось, что чужая им внучка Сигне, врач или учится на врача.

Он должен был что-то ответить, она ждала, но в голове у него вместо слов была сплошная голубая вата, он даже был не в состоянии сердиться на себя за то, что не может вымолвить ни слова.

Но потом через эту вату все-таки пробились слова. «На полке в кухне стоят бутылки, выбери какую хочешь, а рюмки возьми в ящике стола», — сказал он.

Она принесла початую бутылку можжевеловой водки, налила в крохотные рюмочки ему и себе, он выпил за её здоровье, и тут она заметила в его глазах робкую, им самим еще не осознанную радость, которая на мгновение потухла, но после ее ответа засветилась вновь. Теперь радость была уже иной, более осознанной, даже с оттенком торжества, как у человека, мечта которого, похороненная в самой глубине сознания, вдруг стала реальностью.

Его голова снова была полна слов: постельное белье, платяной шкаф, щенок, молока теперь в доме нет, ты ведь, наверно, пьешь много молока. Умеет ли она играть в мюле; когда появится ребенок, в ее комнате нужно будет поставить печку; а она вспомнила про машину, которую ей пришлось оставить на лесной дороге перед торчащей на пути березой.

«Там уже давно никто не ездит», — сказал он и, надвинув на лоб потрепанную кепку, отправился вместе с ней, своей внучкой, в лес, и ноги у него теперь гораздо лучше сгибались в коленях, он даже чуть не забыл свою палку. Они обогнули лес, проехали мимо старой липы с висящим на ней образом мадонны, свернув на дорогу, ведущую на холм, миновали песчаный карьер и наконец подъехали к дому. Как раз в это время из своей машины вылезал учитель Холька, в машине было полно книг, которые должны были разместиться на полке, висевшей в комнате между двумя окнами.

Но Хандриас Сербин не был смущен: в доме, слава богу, есть еще одна свободная комната. Зато смущен был учитель: игра бургомистра в «чудотворцев» не предусматривала появления новых лиц. Он оставил пока свои книги в машине и помог молодой женщине.

Потом они вместе ужинали, а после ужина учитель собрался полить яблоню. «Ничего, теперь уже не засохнет», сказал Хандриас Сербин.

Засыпая в темноте, наполненной усталостью и покоем, старик снова вспомнил про яблоню, мысли его кружили вокруг дерева, касались его, полусказочного, полуреального. В комнате наверху скрипел дощатый пол. Постепенно все смолкло, и в нем самом не спало только удивление, что она так напоминала молодую Марию тех почти забытых лет, вскоре и оно исчезло, окутанное голубой ватой, в которую он опять погрузился, но немоты не было, наоборот, вдруг вспомнились слова той старой песни, которую они пели во время сбора урожая, и он, посмеиваясь над самим собой и все же вполне серьезно, пробормотал их про себя.

Я лежу на спине, вытянув руки, и ребенок шевелится во мне. В ветвях липы висит луна, через определенные промежутки времени звонит колокол, звук ночной тишины. Я думаю.

Я думаю о траве, пробивающейся между камнями, которыми вымощен двор. Я уничтожу ее химикалиями. А может, оставлю этот ковер в серо-зеленую клетку для моего ребенка.

Я думаю о березе посреди лесной дороги, самой удобной дороги на холм, я чуть было не подумала, в мир. Учитель выкорчует ее завтра или послезавтра.

Мне кажется, учитель верит, что биология может открыть путь, который приведет нас из Седьмого Дня в чудесный Восьмой День, где не будет ни глупости, ни преступлений. Этот учитель вовсе не кажется мне чужим, хотя очень многое, что он считает само собой разумеющимся, мне чуждо; я тоже для него не чужая, говорит он, смеясь. Наверное, потому, что наши деды были друзьями, и он рассказывает мне историю, которая произошла на Сомме.

Но, возможно, я ошибаюсь, и он, как и я, верит, что Страна Счастья лежит посреди Седьмого Дня и ее несказочное, настоящее, даже официальное название, СПРАВЕДЛИВОСТЬ и что обрести ее можно, только уничтожив Великую Несправедливость. Но этого не сможет сделать какой-нибудь генерал, моралист или законодатель, эта смогут сделать генералы, моралисты и законодатели, и только вместе со мной.

И я не верю, что Великую Несправедливость можно перевоспитать и превратить в полезное и безобидное домашнее животное.

Я любовалась большой, свободно стоящей посреди лужайки одинокой елью, и охотник Нузалах рассказывал мне старую легенду.

Один человек встретил волка и хотел убить его. Но волк взмолился: «Разве мало тебе шкур моих братьев и моего отца?»

«Твоя правда», согласился человек и не убил волка.

Человек пошел назад в свою деревню. Волк бежал за ним, то и дело хватая его за ноги. «Перестань, — сказал человек, — не то я убью тебя».

«Это просто игра, я люблю поиграть», — ответил волк.

Человек пришел в свою деревню и увидел, что мужчины колют дрова для бани.

Волк тоже захотел в баню.

Но мужчины сказали: «Если ты проживешь с нами три зимы и три лета и не сделаешь ничего плохого, мы пустим тебя в баню».

Волк прожил у них три зимы и три лета и не сделал ничего плохого. Тогда они разрешили ему пойти вместе с ними в баню. Он сбросил с себя шкуру и стал голым, как все. Он пел вместе с ними старые песни и ел вяленую оленину. Потом все насытились и уснули. Волк проснулся первым, влез обратно в шкуру и загрыз всех мужчин. Потом он убежал и, вернувшись в свою стаю, рассказал все, как было.

И братья волка сказали: «Этих мужчин не жалко. Они были глупые».

Нузалах посмотрел на меня, посмотрел на моего отца и пробормотал присказку, которой непременно должна кончаться всякая история, ведь человек может ошибаться: «И пусть все мои ошибки вернутся на свои места, делая при этом как можно меньше шума».

Пусть все мои ошибки вернутся на свои места, делая при этом как можно меньше шума, когда я завтра, послезавтра и каждый день буду брать с комода фотографии, чтобы стереть с них пыль, а старик станет расспрашивать меня. Но, может, он не будет спрашивать о чужой женщине, которая на самом деле была ему дочерью, а мне матерью. А разве что-нибудь изменится, если он ни о чем меня не спросит?

Да и что я могу ему рассказать о ее счастье, которое составляли дом, муж и двое детей, а теперь, наверное, только дом и муж?

И что я могу рассказать ему о его сыне?

Девушка Айку встретилась с Крабатом и хотела положить себе на глаза деньги, чтобы ослепнуть. В трактире «Волшебная лампа Аладдина», где радости давались напрокат, Крабат швырнул в огонь тень нищего, а когда выпустил на свободу зрячие глаза, я убежала, убежала Айку, пусть все мои ошибки…

Я смотрю на эти фотографии каждый день, и они, как и я, реальность. Я поняла наконец, что побеждает та правда, которая видит правоту других правд и не шьет себе платье, отрезая от каждой по лоскуту.

Луна висит в ветвях липы, и церковный колокол отзванивает новый час, а по радио передают цыганскую музыку.

Старику очень трудно снимать носки. Я становлюсь перед ним на колени, чтобы помочь ему. Его ноги выше щиколоток словно в темных чулках, облитерация кровяных сосудов.

Мой ребенок шевелится. Я лежу на спине, вытянув ноги. Я дома. Странно, что я воспринимаю это так естественно.

Людям в деревне это не показалось таким уж естественным, но каменщик Донат, обсудив с внучкой Хандриаса Сербина, что необходимо сделать в доме в первую очередь, а что можно отложить до весны, рассказал тем, кто в сомнении качал головой, одну историю. Это была история о том, как Крабат, поговаривали, будто он называл себя Михаэлем Сербином, услышав пение Виттенбергского соловья, перевел Библию на язык саткульцев. Но Райсенберг отказался дать ему бумагу, чтобы напечатать книгу, а доктор из Виттенберга, призванный, чтобы их рассудить, сказал Крабату, или Михаэлю Сербину: зачем трудился ты, брат во Христе? Ведь у сынов твоих уже не будет сыновей.

И люди на Саткуле, поразмыслив над заблуждениями этого и таких же, как он, пророков, порадовались за старика на холме. Но кое-кто все же верил пророкам и хотел повесить их изречения на шею современности, нечто вроде ярмарочного пряника сердечком, на котором глазурью выведено: нам очень жаль, что тебе придется умереть. К таким людям принадлежал и некий Форш, ответственный за охрану природы в этом районе. Он с удовольствием взял бы под охрану старую липу на холме, но ему было бы гораздо приятнее, если бы это дерево росло само по себе, без всякого придатка в виде его хозяев, предъявлявших свои права на дерево и вмешивавшихся в дела охраны природы.

А бургомистр вынул из ящика стола красиво разрисованный лист бумаги с надписью «Крабатов колодец», сжег его и от всей души пожелал Хандриасу Сербину, чтобы его возвратившаяся домой внучка родила близнецов.

Директор школы, считавший все необычное и своеобразное помехой на пути в прекрасное будущее, увидел в неожиданном появлении внучки старого Сербина нечто сверхъестественное, упрямо вздернул подбородок и решил ни за что не отказываться от своего плана.

Председатель пригляделся к молодой женщине на холме, она ему понравилась, и он порадовался за Хандриаса Сербина; ему, конечно, было жаль гравия и того, что прогресс не сможет беспрепятственно мчаться по ровному полю. Придется поискать другое направление для бешеного галопа. Пока еще помогают сердечные таблетки.

Взглянув на все со стороны, трезво, он решил, что эта история похожа на идиллию, а наше время не создано для идиллий. Ночью он не мог заснуть, потому что кровь сильно стучала в висках, и думал над тем, для чего же оно создано, это время, и как-то неожиданно для самого себя пришел к выводу, что он один из тех, кто подгоняет время, людей и себя не только добром, это он считал само собой разумеющимся и потому не достойным упоминания, но и кнутом, шпорами и сердечными таблетками. Была ночь, тяжесть в левой стороне груди не проходила, и тогда он стал считать, сколько часов своей жизни в последние дни потерял, занимаясь вещами, которые казались необходимыми, но на самом-то деле никому не были нужны. Так он лежал, усталый и измученный бессонницей, нельзя было больше глотать таблетки, поэтому мысли путались, и его посетили странные видения. Сначала это были просто темные пятна, без контуров и смысла, сливавшиеся друг с другом или, наоборот, растекавшиеся в стороны, потом ему стало казаться, что пятна превращаются в пшеничное поле, но, вглядевшись, он понял, что это огромная плантация кактусов, посредине которой находится он сам. Он бегал от кактуса к кактусу и затачивал ножом колючки. Это было совершенно необходимо, но его работа, его настоящая работа не должна была страдать. Поэтому нужно было носиться со всех ног, затачивая колючки, перед глазами все плыло, сердце бешено колотилось, в правой руке был зажат инструмент для настоящей работы, в левой, нож для колючек. Он чувствовал, что путает уже заточенные кактусы с незаточенными, но это не имело большого значения, даже, пожалуй, никакого, потому что эта работа ничего никому не давала, только отнимала.

Плантация исчезла, в его измученном мозгу возникали еще отдельные темно-красные кактусы на гладком, слегка вибрирующем фоне, может, то были вовсе не кактусы, а блуждающие языки пламени или вырвавшийся из трещин природный газ, который загорелся на воздухе.

Председатель отогнал эти видения и попытался вообразить себя в лесу, тишина, покой, убаюкивающий шелест деревьев, и к нему придет сон. Но он никак не мог представить себе обыкновенный, спокойно шумящий лес, просто лес. Перед его мысленным взором возникали совершенно конкретные места: то заросли на Шведском холме, то чащоба у пруда Хандриаса, где в прошлом году деревья сломались от снежного завала; в конце концов он попал, вероятно, вспомнив про громадные валуны, которые он давно подумывал пустить в дело, на вырубку у Высоких холмов. Здесь он решил посидеть, чтобы его наконец убаюкал шум сосен. Но оказалось, что он присел на Наполеоновский камень и шум, который он слышал, был вовсе не шумом леса: это был стук сапог, скрип колес и цокот тысяч копыт. Наполеон скакал на великолепном белом коне, он вел свою армию на Россию. На обочине дороги стоял Крабат и, глядя на проходящее мимо войско, чертил что-то в воздухе посохом.

Наполеон остановился и спросил его, что он делает.

Взмахом посоха я отмечаю каждого тридцатого солдата, и тебя тоже отмечу, хотя императоры не умирают солдатской смертью, сказал Крабат.

La grande armée[30] не умирает, ответил Наполеон и улыбнулся.

На твоих пушках начертаны слова революции, сказал Крабат. Слова остались, император, но где же революция?

Без меня революция захлебнулась бы в потоках своей же крови, ответил Наполеон.

Крабат кивнул. Революция сделала тебя своим главой, а ты ее обезглавил.

Чепуха, рассердился Наполеон.

Ты стал бы величайшим героем, если бы не захотел стать великим императором.

Наполеон наклонился к нему с коня. Ты, парень, весельчак, сказал он, и я тебя тоже повеселю: на пушках написано то, что по душе моим солдатам. А когда и куда будут стрелять эти пушки, решаю я.

Крабат снял с одной пушки слова Liberté, égalité, fraternité[31]. Их разъела ржавчина твоей власти, сказал он. Я их почищу и сберегу.

Очнувшись, но еще находясь в каком-то оцепенении, председатель задумался над тем, куда делись три слова, снятые с наполеоновской пушки: где-то ведь они должны были сохраниться.

Возможно, подумал он, Крабат появился потом на острове Св. Елены и увидел, что Наполеон сидит на скамье, в задумчивости обхватив руками голову.

Крабат вытащил из кармана три ярко начищенных слова. Наполеон даже не взглянул на них. Никак не найду, в чем моя ошибка, сказал он.

Где ты ищешь, спросил Крабат.

В России, в Лейпциге, у Ватерлоо, ответил Наполеон.

Крабат снова спрятал в карман три слова. Жаль, сказал он, я охотно украсил бы этими словами твой гроб, если бы ты искал там, где их потерял.

Конечно, этот разговор между Крабатом и Наполеоном вполне реален, как реальны те притчи, что подобны зеленым орехам, еще висящим на ветках. Но кто может утверждать, что владеет единственной и последней правдой, которая объявляет ложью все, что звучит иначе, хотя на самом деле все вещи многогранны и даже через сто лет так же трудно открыть их истинный смысл, как вычерпать кувшином воду из ручья. Кувшин наполняется водой, а ручей не иссякает.

Таким был рассказ дружки Петера Сербина своему внуку Яну о Крабате и Наполеоне, вернее, о том, куда делись эти три слова: Крабат сделал из них песню, мельник Кушк сыграл ее четырем ветрам, и они разнесли ее повсюду, во все концы света.

Я обошел весь свет, был на его краю, истинном и мнимом, но земля кругла, и время тоже, и я вижу себя, внука Петера Сербина, уходящим и вижу себя, сына Хандриаса Сербина, возвращающимся домой. Еще немного, и я нагоню самого себя.

Вон на юге холмы, которые издали кажутся горами, вот и моровой столб. Я читаю имена, высеченные на гранитном цоколе, никогда раньше я в них не вчитывался, имена мертвых, и только.

А теперь я вижу, что там высечено и мое имя. Я разглядываю куб из гнейса и в застывшей в камне сумятице криков о помощи, мольбы о вечном спасении вижу и свои блуждания. Передо мной холм, до него четыреста шагов, а близко это или далеко, зависит от того, догнал я самого себя или еще нет.

Я встречаю старого Николауса Хольку, я не знаю, что он умер.

Он говорит мне: «И пусть люди больше не убивают друг друга». Он видит, что я держу в руках свою совесть и какой-то ключ. Это ключ от сейфа, где лежит моя формула. Я ломаю ключ и половину его отдаю мертвому Николаусу Хольке.

Я встречаю ребенка продавщицы из деревенского магазина, я не знаю, что он еще не родился.

Он говорит: «Пусть тайна жизни останется тайной…»

Я знаю конец этой фразы: «пока человечество еще нуждается в спасении от самого себя», это сказал Лоренцо Чебалло, когда прекратил свои исследования и покинул Омегу Дельту.

Я протягиваю ребенку, который еще не родился, вторую половину ключа.

В моей руке остается только совесть. Ее нельзя поделить. Она неделима, хотя состоит из множества частей.

И я поделен надвое. У ствола липы, где висит старинный образ Девы Марии у Леса, я сижу в тени и вижу себя, идущего ко мне. Я, сидящий, старше себя, идущего, и я решаю, что лучше буду идущим. Он, тот, кого я здесь оставил, а я тот, кто создал самого себя.

Как эхо говорит он вслух то, что я думаю. Или повторяет за мной. А может, сперва он говорит, а уж потом я думаю.

Я подхожу к нему, и мы стоим рядом, отражаясь в стекле образа Девы Марии, его черты, мои черты, он, я и я, он. Так я мечтал, об этом думал, к этому пришел.

Я создал тебя, говорю я.

И я же отвечаю: Ты не можешь создать ничего, кроме самого себя. Или еще такого, как ты…

Я знаю это, говорю я, и хочу быть собою, творя самого себя.

Я улыбаюсь. Ты искал спасения, вот оно. И нет другого.

Я смотрю на себя и читаю мою жизнь на моем лице. Четыре каменных страха и четыре каменные надежды на древнем моровом столбе. Страхи не развеял ветер, и надежды не разъедены временем. Светит солнце, и, может быть, в глазах Девы Марии больше надежды, чем страха. И больше уверенности, чем детской веры.

И я, снова став самим собою, поворачиваюсь и иду.

За моей спиной, прислонившись к дереву, остаюсь я.

И то, что разделяет нас, это наши совмещенные пространства, над которыми сияет Время в созвездии Лиры, и в его свете мы неразделимы.

В стороне от дороги из песчаного карьера вьется тоненький дымок. Трое мальчишек сидят у костра и жарят на сале только что выкопанную с поля картошку.

Я иду там, где проходил. Мальчики смотрят на меня, и один из них спрашивает: «Вы нездешний?»

След моих ног остается на песке, мое дыхание в воздухе, тень моя идет за мной. Передо мной холм высотой в пять колосьев ржи, здешний ли я?

Они разглядывают мою палку из черного дерева с рукоятью из слоновой кости, на рукояти и на палке вырезаны Адам и Ева, змей-искуситель и древо познания.

Я втыкаю палку в песок, и палка превращается в историю о долгих поисках Страны Счастья, в которой нет волков, нет голода и нет войны.

Они слушают мой рассказ не как волшебную сказку, они знают: еще нужны тысячи пригоршней земли из тысячи мест на земле.

Но один из них, когда я уже далеко, говорит: может, это был Крабат.

Почему бы мне не быть Крабатом, который жил и умер, умер и жил, я ищу Вольфа Райсенберга, чтобы убить его, на дереве сидит белый голубь, а Якуб Кушк играет свою песенку. Страх умер.

Рядом со мной Смяла в платье из выбеленного холста, на шее бусы из вишневых косточек. Она берет мой посох, который уже не может творить чудеса, и бросает в Саткулу, речку, берущую начало в самом центре мира. Она весело журчит мимо семи деревень, чтобы сразу же за ними нырнуть в большую реку. Ни океан, ни море ведать не ведают об этой речке.

Но море было бы другим, не вбери оно в себя и Саткулу.


Загрузка...