Холмик на берегу Саткулы, как и встарь, возвышался над местностью всего на пять стеблей ржи. Но с него вся округа лежала как на ладони, а маячившие вдали голубые холмы казались высокими горами. В ясные дни на одном из них удавалось различить телебашню — она поблескивала на солнце. Башня и голубые холмы не имели ничего общего с Саткулой, ее воды текли на юг.
Сегодня день выдался пасмурный, телебашни не было видно, но она никуда не делась — стоило нажать на кнопку, и невидимая башня доставляла к вам на дом представительного мужчину, вещающего о двухтысячном годе с таким видом, будто он не знает, что оставшийся до него срок длиннее, чем прожитый. Не исключено, что он и впрямь об этом не знал.
Зато моровой столб был хорошо виден.
Все имена, высеченные на его цоколе: Михаэль, Якуб, Бастиан и опять Якуб, — некогда носили мужчины из рода Сербинов. Давным-давно один Сербин посадил на холме липу, сверстницу морового столба, и, даже если липа была моложе, она все равно составляла одно целое со столбом, Саткулой и домом. Липа густым шатром осеняла двор, мощенный булыжником и заросший буйной травой, и роняла семена на дырявую черепичную крышу коровника — старинного строения из сквозных балок. Под прогнившими половицами сеновала окотилась бродячая кошка, трое котят пестрые, а один белый как снег. Железная рукоятка, большой маховик и три шестерни валялись под ногами, всего год назад они были соломорезкой с электроприводом. Минувшей зимой ее деревянными частями пять дней топили печку.
Телебашня, которой сегодня не было видно, теперь развернула прямо в комнате свою черно-белую картину мира. Может, мир и на самом деле черный и белый: подумал старик, выключил картину, вышел и встал на пороге дома.
Дырявая крыша давно уже сидела у него в печенках, и в свои семьдесят девять лет он еще лазил по трухлявым стропилам, прибивал куски толя к брусьям обрешетки и ставил на место разъехавшуюся черепицу, а за его спиной ветер тут же выгрызал новые дыры или раздирал старые; три года подряд латал старик крышу, теперь ему стукнуло восемьдесят, и он берег свою печенку, да и шею свернуть побаивался, почем знать, не понадобятся ли ему еще и печень, и шея — ну хотя бы ради жены.
Жена его, сухонькая и проворная старушка, сновала по двору, словно ей не было и семидесяти, а между тем глаукома застлала ей глаза, и видимый мир сузился до трех метров в поперечнике, а за пределами этих трех метров был затянут пеленой — паутиной, как она говорила. Однажды она споткнулась о такую вот паутину и разбила лоб до крови. Она не плакала и не жаловалась: она жила в ладу с миром, который сузился до трех метров в поперечнике, с мужем, чьи колени стали негнущимися, а ступни чугунными, с добрым боженькой, коему уж доподлинно известно, зачем понадобилось затянуть паутиной белый свет и что это за паутина такая, а также с множеством историй, которые суть ее собственная история. Но этого она не знала, она знала лишь сами эти истории.
Старушка вышла из кухни, они вместе поднялись по лестнице наверх — он медленно и тяжело, она, неловко суетясь и оступаясь; в каморке под крышей лежал наготове инструмент: топор, мотыга и длинный ржавый нож — последний остаток от соломорезки. Каморка была пуста, покрытый толстым слоем пыли сундук в углу лишь подчеркивал ее пустоту. Ровно сорок лет назад в этой комнатке под крышей тихо и мирно скончался дружка Петер Сербин, так и не успев доесть вишни из миски, стоявшей перед ним на одеяле; потом здесь спали дети. Их кровати и изъеденный червями шкаф давно пошли на дрова, да и сундук разделил бы их участь, не будь он доверху набит старым хламом, который старик не знал куда девать, — вот сундук и уцелел.
Старая женщина принялась крошить и отдирать ножом куски штукатурки со стены: толстые дубовые поленья, вмазанные между балками в глину, скрепленную камышом, казались чужими и не вызывали в памяти знакомых лиц — детей или деда.
Топором и мотыгой старик разбивал глину, вытаскивал из стены дубовые поленья и складывал их посреди комнаты. Дуб на эти поленья срубил тот Бастиан Сербин, который решил заново освятить моровой столб ради избавления от войны с Пруссией при Фридрихе.
«Вторую комнату порушим на будущий год», — сказал старик. «Если будем живы», — откликнулась жена.
Он хмуро буркнул что-то в ответ: нечего, мол, цепляться к словам, конечно, если будем живы, само собой понятно.
Они трудились молча: нельзя рушить свой дом изнутри, стараясь, чтобы снаружи ничего не было видно, и при этом беседовать как ни в чем не бывало, словно они еще молоды и собираются строить новый. И печень старика, еще год назад нывшая из-за дырок в крыше никому не нужного коровника, теперь молчала, потому что дубовые поленья, без всякой пользы сидевшие в стене, приобретали новый смысл, согревая их обоих в зимние холода — нынешний год, а может, и еще несколько лет, и какой-то из них будет последним. Не было на свете дров, которые бы больше годились для этого. Хандриас Сербин и его жена Мария, дожившие до глубокой старости и покинутые детьми, сами рушили свой дом; но снаружи ничего видно не было.
А во дворе под липой сидел человек, о котором нечего сказать, кроме того, что он смотрел на Саткулу и моровой столб, и был крещен этой водой, и знал о чуме и море больше, чем сам моровой столб, который ставили в те времена, когда чума еще была бичом божьим, а не розгой в руках Райсенберга.
Человек не может быть настолько своим и в то же время чужим; если к нему подойти и положить руку на плечо, он поднимет голову, и, взглянув ему в лицо, люди увидят самих себя, крещенных водой из Саткулы и больше знающих о чуме и море, чем моровой столб.
А в ушах отдаются удары топора — старый Хандриас и его жена рушат свое гнездо.
Хандриас Сербин с женой закончили дневные труды и спустились вниз. Жена вышла из дому и суетливо засеменила по двору, направляясь к липе; гостя она не заметила, но мы ведь знаем, что ее мир простирался всего на три метра в поперечнике. Она опустилась на грубо сколоченную скамью — отполированная за долгие годы дубовая доска на четырех чурбаках; она сидела прямо, и ее тусклые серые глаза ласково смотрели на мир, затянутый паутиной.
Старик подошел, тяжело опираясь на палку и с трудом передвигая ноги; он, кряхтя, опустился на скамью рядом с женой и тоже не заметил пришельца. Прислонясь головой к стволу липы, он глядел на голубоватую дымку, окутавшую дальние холмы. Паутина, все паутина, думал он, и не было покоя в его мыслях, не было смирения, во всем полагающегося на волю божью в этом мире, затянутом паутиной. Он взглянул на жену, на ее лежащие на коленях руки с высохшими пальцами и темными вздувшимися венами и заметил, что кончиками пальцев правой руки она беспрерывно поглаживает ладонь левой.
Солнце быстро клонилось к закату, а они все сидели и молчали; у людей находится время помолчать, когда пора вопросов и тревог давно миновала.
Гость пристально разглядывал лица стариков; пришел его черед взглянуть самому себе в лицо — все то же, каждая черта, каждая морщина, те же думы, вопросы, надежды, — так что теперь его можно и назвать по имени: это был отец старика, дружка Петер Сербин.
Дружка Петер Сербин умер ровно сорок лет назад, тихо и мирно, не доев вишен из миски, стоявшей перед ним на одеяле, значит, он не был здесь чужим.
Потом гость стал Яном, сыном Хандриаса Сербина и его жены Марии.
Ян Сербин взял с гостиничного стола лист бумаги, исписанный значками и цифрами — всего восемь строк, — сжег его над раковиной в ванной и смыл пепел водой.
Но если гость не был ни тем ни другим, хотя у него было их лицо, и он прислонился к стволу липы точь-в-точь как они и если он знал обо всем — и о дырах в черепичной крыше ставшего ненужным коровника, и о директоре школы, задумавшем построить новую школу здесь, на этом самом месте, как только Хандриас Сербин и его жена Мария переселятся в новое жилище на глубине двух метров под землей, — если он все это знал и все же не был ни тем ни другим, значит, он был лишь тенью, призрачным порождением мыслей старика, думавшего в эту минуту о том, что, если сын и теперь не приедет, он перестанет его ждать.
Края голубоватой дымки, окутывавшей дальние холмы, порозовели, Хандриас Сербин с трудом поднялся со скамьи, жена тоже встала, и они направились к дому: их день был окончен.
Они сели ужинать — хлеб, творог, два яблока и одна груша на двоих; старик привычно завел часы, хотя время супругов теперь не измерялось минутами и часами. Старая женщина опять — в который уж раз — достала цветное фото, вырезанное мужем из иллюстрированного журнала и ему опять пришлось надеть очки и рассказывать ей, как выглядит сын на снимке. Вновь ему бросилось в глаза поразительное сходство — сын был до того похож на своего деда Петера, словно они были близнецами.
«Ну, теперь-то он уж наверняка скоро приедет», — сказала жена; она говорила это каждый день с тех пор, как к ним в дом пришло известие о славе сына. Они легли спать в маленькой комнате тут же внизу, рядом с кухней, и гость с трудом расслышал глухое бормотанье ее молитвы: «…храни нашего сына и дочерей наших и даруй нам мир на земле». Голос ее звучал все глуше и глуше, и, когда наконец совсем умолк, мертвая тишина опустилась на старый дом с незапертой дверью и мощеным двором, мало-помалу зарастающим буйной травой.
Но не травой забвенья, упрямо, но без прежней обиды думал Хандриас Сербин, забвенья нет и не будет, пока я жив. И после меня его тоже не будет. Живут не для того, чтобы потом все быльем поросло. Он полусидел в кровати, подоткнув под спину четыре подушки, и, прикрыв тяжелыми веками глаза, спокойно ждал, когда придет сон. Но и в этом его ожидании не было смирения мудрой старости, не было тихого угасания мысли. Он просто использовал время, остающееся до сна, чтобы обдумать то, о чем он уже тысячу раз думал и передумал, но придумать так ничего и не смог. Думы его были как задача-головоломка, которая зацепилась где-то в мозгу и никак не решается; иногда мозгу удается как-то изолировать, отгородить и замуровать ее — правда, всегда с потерей чего-то важного, но это, пожалуй, все же лучше, чем открытая рана вопроса, который сверлит и сверлит мозг, не дает покоя и отказывается считать прошлое прошлым и неизбежное неизбежным.
В прежние годы Хандриас Сербин отлично играл в мюле; он не столько стремился побить одну за другой все шашки противника, сколько запереть, заблокировать их своими шашками, так что в конце игры те восемь, а то и все девять шашек, которыми еще располагал противник, хоть и лежали на доске, но в то же время их как бы вовсе не было, потому что, утратив возможность двигаться, они переставали существовать. В иные дни, когда одышка одолевала его и ему казалось, что он вот-вот умрет от удушья, старик вспоминал об игре в мюле и уже склонялся к тому, чтобы белыми шашками мудрого смирения блокировать черные шашки проклятых вопросов. Но как только приступ проходил и сердце переставало бешено колотиться от недостатка воздуха, эти вопросы вновь не казались ему призраками, пожирающими его прошлое и развеивающими по ветру времени родной холм — жалкие три пригоршни песка, и ничего не было, и ничего не осталось. Если же их замуровать, то все потеряет смысл — и он сам, и эти его вопросы. Ибо белые шашки, заперев черные, и сами утрачивают возможность двигаться: игра окончена.
В долгие часы, предшествующие тяжелому стариковскому сну, Хандриас Сербин играл сам с собой в мюле, где ставкой был смысл прожитой им жизни. И хотя казалось, что игра обречена на ничью, ибо с обеих сторон на доске оставалось всего по три шашки — прошлое, будущее и настоящее, — он спокойно проигрывал все возможные варианты на трех линиях своих двадцати четырех клеток: на ближней — свое прошлое, на дальней — свое будущее и на средней — свое настоящее, себя самого, преемника и продолжателя. Его шашками были не бессвязные картинки, быстро сменяющие друг друга, не пестрый калейдоскоп, роящийся в мозгу, не обрывки воспоминаний в виде отдельных лиц, событий, имен, но и не окаменевшие статуи или застывшие фотографии, раз и навсегда занявшие свое место в ряду семейных реликвий, подобно тем что выстроились на комоде его жены.
На этом комоде под зеркалом возле окна стояли четыре фотографии в одинаковых рамках. Каждый день она тряпкой смахивала пыль, которой не видела, с гладких бумажных лиц, которых не узнавала. Она просто знала этот ряд — два сына по краям, две дочери посредине, — и этого было достаточно, чтобы рука ее на ощупь стирала с них пыль: фотографии оборачивались историями, связанными с детьми, на каждую из них приходился один удар сердца и еще один — на переход к следующей, так что каждое фото стояло особняком»
Все истории начинались одинаково: «Помню, однажды…», а добавить к ним от себя ей было нечего, потому что мысль-вывод из каждой истории была замурована в ее мозгу, и слабые глаза женщины-матери уже не искали трещины в каменной кладке; слишком многое было потеряно, чтобы у нее достало сил связать отдельные истории в единое целое и оказаться лицом к лицу с неизбежными вопросами, все равно — разрешимыми или неразрешимыми.
За многие годы мозг ее измучился и устал от тысяч «когда», «что» и «как», сверливших его днем и ночью, хотя вопросы эти касались не мировых проблем, а всего лишь ничтожных и будничных забот матери — молоко и хлеб, здоровье и жизнь тех четверых, чьи фотографии стояли на комоде, а также ее мужа Хандриаса и — в самую последнюю очередь — ее самой; и никаких возможностей для их решения, кроме как молиться Господу и с кротостью, страхом и надеждой сносить его глухоту. С вечным страхом и вечной надеждой, а под конец еще и с мучительным «за что» в течение более двадцати лет, прошедших с того дня, как ее младшего, ее Мати, принесли домой белого как полотно и с круглой дырой в груди; круглая дыра разверзлась и в ее бедном мозгу, который чуть было не угас, но из последних сил все-таки затянул живыми клетками открытую рану вопроса. От всего этого остались лишь четыре одинаковые рамки с фотографиями на комоде.
На первой был запечатлен Мати, ее младшенький.
Мати было тогда двенадцать лет, и он навсегда остался двенадцатилетним. Серьезное детское лицо, большие мечтательные глаза под высоким лбом. Круглая дыра в его груди давно заросла, живая кровь вновь заструилась по жилам. Мати был жив и в то же время мертв вот уже больше двадцати пяти лет, и про него она никогда ничего не рассказывала. Потому что не смогла бы удержаться от слез. Взрослый застрелил ребенка, чтобы продлить еще на миг войну, уже захлебывавшуюся в пролитой крови.
Со второй фотографии смотрела младшая дочь Урсула.
Образ Урсулы с течением времени претерпел в рассказах матери странные изменения: сначала дочь потеряла лицо — мягкое, нежное лицо с глазами, затененными густыми ресницами, и наивно-чувственным ртом; потом утратила голос, низкий и вкрадчивый голос, который в минуты волнения менялся почти до неузнаваемости, и, наконец, весь свой живой облик; за многие годы его постепенно заслонил плотной, как плесень, пеленой дом дочери. Лицо дочери вытеснил дом дочери.
Рассказ старой женщины о младшей дочери Урсуле был зримо запечатлен на цветной фотографии, что хранилась в верхнем ящике комода вместе с письмами, открытками и всякими мелочами. Справа могучий дуб, слева, уже в саду, раскидистая голубая ель; между ними невысокие, ниже человеческого роста, кованые решетчатые ворота и ограда из светло-серого туфа. Мощенная плитами въездная дорожка, плавно изгибаясь, подползает к двухэтажному особняку, а его поблескивающая красновато-синим крыша широким крылом спускается над светлыми дубовыми воротами гаража. Перед фасадом дома и вдоль дорожки к небольшой теплице («ранние огурцы и помидоры, главным же образом — цветы», — писала Урсула, она всегда любила цветы) пышно цветут темно-красные и желтые розы. На обороте фотографии Урсула добавила, что из окон второго этажа открывается великолепнейший вид на пролив Зунд.
На родине Урсула училась на физическом факультете — почему-то она выбрала именно физику, — а теперь жила там, в другой стране, посвятив себя дому, мужу и детям, их у нее было двое.
Каждый день старая женщина снимала с комода портрет младшей дочери и смахивала с него пыль, и казалось, что от этого плотная и переливающаяся всеми цветами радуги цветная пленка с изображением красивого дома дочери с каждым днем все плотнее заслоняет красивое лицо самой дочери.
На третьей фотографии была изображена Катя, ее старшая дочь.
Катин портрет занимал свое место на комоде лишь для полноты картины. Смахивая с него пыль, мать частенько говорила с ноткой обиды в голосе, что Катя почему-то долго не приезжает. Давно, когда порт еще только строился, Катя переехала из этих мест на север: ее муж, каменщик, родом с берегов Саткулы, стал там судостроителем. Раз в месяц она появлялась в доме — энергичная, краснощекая, крепко сбитая. Не переводя дыхания, она меняла постельное белье, обстирывала стариков, пила с ними кофе, терпеливо выслушивала рассказы матери, хотя давно знала их все наизусть, сообщала отцу новости о верфи и порте, ходила с ним по саду и огороду, хвалила образцовый порядок на грядках и обрезала розы у изгороди и виноградные лозы на шпалерах. Она видела, что дом постепенно и неудержимо разваливается, и думала об этом в ту мочь, которую проводила под родительским кровом, а потом уезжала и вновь окуналась с головой в свою будничную жизнь с ее будничными заботами — четверо детей и муж с больным желудком.
Какие уж тут истории рассказывать о Кате?
В последнюю рамку было вставлено сразу две фотографии, изображавшие Яна, ее первенца.
О той, что была вырезана из иллюстрированного журнала и на треть заткнута углом за рамку, нечего было рассказать и потому лишь кратко сообщалось: здесь он со шведским королем. Его ведь наградили этой знаменитой премией. Король Швеции — во фраке, с широкой лентой через плечо и тремя большими орденскими звездами — был хорошо виден на снимке; он пожимал руку другому человеку, тоже во фраке. В этом втором, видном лишь вполоборота, люди, хорошо знавшие Яна Сербина, с готовностью узнавали своего земляка, который прославился на весь мир и за последние десять лет ни разу не навестил своих родителей.
К этой фотографии старая женщина относилась с известным почтением — оно передалось ей от посторонних людей, заходивших к ним в дом, — но и только. Зато другую, меньшего размера, менее четкую и наполовину выцветшую от времени, она любила всем сердцем, и у нее было что рассказать о бледном и серьезном, не вполне еще сложившемся девятнадцатилетнем юноше — на снимке он сидел с овчаркой под одичавшей яблоней на краю поля. Об овчарке — а также и о яблоне — она иногда рассказывала такую историю:
«Эта овчарка была у нас последней. Очень умная и добрая была собака. Как-то раз наша корова не пришла с пастбища, мы искали ее до полуночи, да так и не нашли. Перед тем как лечь спать, я отвязала собаку на ночь, как всегда. Наша корова пропала, сказала я ей, — просто чтобы с кем-то поделиться. На рассвете мы опять отправились на поиски. Но только вышли со двора, сразу увидели их обеих — корову и собаку. Собака держала в зубах привязь, а корова, завидев нас, подняла голову и замычала. Наверное, собака разыскала ее в лесу. Муж сказал, что собака будет жить у нас, пока не умрет своей смертью — прежних-то собак он обычно сам пристреливал. Под конец жизни овчарка ослепла. Но когда Ян после войны вернулся домой и еще из лесу дал знать о себе свистом, я ничего не услышала, а старая, слепая собака стремглав бросилась ему навстречу. Она упала в траншею, вырытую в войну солдатами, траншея была глубокая и полная воды. Я и не вспомнила сразу-то о собаке, очень уж сыну обрадовалась. А потом мы ее нашли, уже полуживую, — воды наглоталась. Ян вытащил ее, и собака тихонько заскулила, но так, что чувствовалось — это она от радости. Потом встала на ноги и залаяла; наверно, ей хотелось погромче, а получился лишь слабый хрип. Глаза широко раскрыла, словно она и не слепая, и тут же рухнула как подкошенная. Она была у нас последней, очень умное животное. И очень доброе».
О яблоне мать рассказывала только совсем посторонним людям, которые иногда наезжали к ним в дом, чтобы поглядеть на старинную крестьянскую усадьбу на холме и послушать ту или иную из ее историй; они говорили, что под этой крышей хранится такое собрание всяких былей, какого и в книгах не найдешь, и что рассказы ее восходят к седой старине и содержат много такого, чего уже никто в мире не знает.
«Яблоня стояла там испокон веку. Когда старый ствол дряхлел, из корней вырастал новый. Говорят, после долгой войны со шведами Райсенберг убил Хандриаса Сербина и двух его сыновей. Вдова похоронила их на краю поля и посадила на этом месте яблоню, а вскорости родила третьего сына и назвала его Яблук. Священник перекрестил его в Якуба. Этот Якуб был великан и силач, он ловил волков и душил их голыми руками. Мертвых волков он приносил в замок — ведь все зверье в округе принадлежало графу — и говорил: «Вот еще одного волка задушил». А ведь полное имя графского рода было Вольф Райсенберг[15]. Но еще до того, как нести мертвого зверя в замок, Якуб вырывал из его груди сердце и закапывал под яблоней. Оттого-то яблоня и одичала».
Тут она умолкала и смотрела подслеповатыми глазами на слушателей, словно желая проверить, стоит ли рассказывать эту историю до конца, потому что конец был странный и, вероятно, звучал по-детски наивно для чужих ушей; иногда, довольно редко, она решалась продолжить свой рассказ, и тогда на ее лице появлялась смущенная и в то же время какая-то упрямая старушечья улыбка; кое-кому рассказчица казалась в эту минуту ясновидящей: лицо сморщенное и темное, как печеное яблоко, поднято к небу, невидящие глаза устремлены куда-то вдаль, за пределы ее мира, затянутого паутиной, слова подбирает неуверенно, как бы на ощупь; на самом же деле весь вид старой женщины выражал просто неловкость из-за того, что оставшиеся две или три фразы могут показаться неправдоподобными, а она сама свято в них верила — слишком уж много лет передавались они из поколения в поколение, чтобы оказаться бессмыслицей.
«Яблоня цветет каждый год. Цветы у нее красные, как солнце зимой, и не приносят плодов. Но говорят, что придет время, когда дерево начнет плодоносить, и тогда с холмов и гор, с морей и неба навсегда исчезнет клеймо Райсенберга».
Один приезжий — по слухам, он стал впоследствии хорошим поэтом, не из тех, что больше звонят, чем звенят, — решил, что сможет истолковать эти удивительные и, вероятно, детски наивные слова старой женщины. Он даже написал об этом, и напрасно, потому что всегда находятся люди, которые считают такие рассказы пустыми россказнями, противоречащими разуму, а себя — поборниками разума; завидев дикую яблоню, они тут же берут в руки топор, чтобы извести дерево, не приносящее никакой пользы. Всегда находятся и люди совсем иного толка, которые развешивают на ветвях такой яблони мыльные пузыри собственного изготовления и утверждают, что своими глазами видели на ней волшебные яблоки; эти легко хватаются за палку, завидев топоры в руках поборников разума. И те, и другие величают друг друга глупцами и вопят от взаимной обиды, а по сути, все они и впрямь не более чем глупцы: одни потому, что всерьез верят в вечную жизнь какой-то яблони, другие не могут понять той простой истины, что и дерево-пустоцвет посреди плодородного поля тоже плод земли. Яблоня режет им глаза, и они обращаются к ней примерно с тем же вопросом, которым Фридрих II однажды огорошил своих гренадеров: «Вы что, ребята, захотели жить вечно?»
Уже потом они могут и бросить взгляд окрест, и, завидев внизу, в долине, узенькую полоску мелкой и спокойной Саткулы, они обязательно недоуменно пожмут плечами: чудные люди живут в этой долине, не поймешь, чем приворожил их этот жалкий ручей — через него и перепрыгнуть ничего не стоит, — когда на свете есть широкие и бурные реки и берега у них куда живописнее. Некоторые люди, видимо, полагают, что Саткула нарочно прикидывается тихоней и скромницей. В этом они сильно схожи с теми, кому тесно в своем просторном доме, пока наверху, в каморке под крышей, живет одинокая старушка. Каморка ее никому не нужна, но ведь им, как порядочным людям, приходится, встретив ее на лестнице с ведром угля, нести его к ней наверх или на своей машине везти в ремонт ее радиоприемник, а в день ее рождения еще и дарить плитку шоколада. Вслух ей желают доброго здоровья, а в душе считают, что лучшим выходом для нее было бы отдать богу душу — конечно, тихо и мирно, это уж само собой. И кто-нибудь из детей, а то и бестактный взрослый из этой семьи возьмет да и брякнет ей прямо в глаза: бабуля, ты бы уж лучше померла, что ли.
Мельник Кушк спросил однажды одного из этой породы: «Разве тебе воздуха мало оттого, что и я дышу? — И сам ответил, как припечатал: — В крови, видать, сидит еще от короля Фридриха».
И потом записал в своей Книге о Человеке: «Самый злостный сорняк не пырей, а прусский дух. У него корни, как у дуба, а семена, как у чертополоха».
О сыне Яне мать тоже рассказывала несколько историй, но они не были столь многословны и темны, как история о яблоне. А одна история, связанная с фотографией сына, звучала так:
«В ту пору Ян сломал руку. Он залез на сосну, чтобы достать яйцо из вороньего гнезда. Хотел подложить его несушке, высиживавшей утиные яйца. Интересно ему было, что будет делать курица с вороненком и как он сам себя поведет, когда будет расти вместе с утятами, — если, конечно, не подохнет с голоду еще в гнезде. Такие уж фантазии были у мальчика. Он упал с дерева и сломал руку. А ведь мог разбиться и до смерти».
Иногда старая женщина рассказывала и другие истории, но, о чем бы ни шла в них речь, они все как бы висели в воздухе, наподобие сетки, натянутой под трапецией в цирке, — а вдруг сын свалится с высоты своей славы. Слишком уж высоко он вознесся, так высоко, что даже ее тревогам до него не достать. И она делала вид, что гордится сыном, раз люди говорят, что она должна им гордиться. Сын стал далеким и чужим, и случалось, что, вспоминая о его молодых годах, она путала его со своим давно уже умершим братом.
Ее настоящее все глубже врастало в прошлое и становилось от этого яснее и проще. Пугающая путаница и мучительная сложность пережитого обретала ясность и эпическое спокойствие сказки, в которой счастье и несчастье отодвинулись в глубь времени и не затрагивают настоящего.
Хотя Хандриас Сербин в долгие часы, предшествующие сну, тоже думал о детях, но картины, роившиеся перед его закрытыми глазами, были совсем не похожи на цветные кадры, хранящие в памяти эпизоды их детства и юности. Для него дочь и сын не остались навеки прежними, они давно выросли, и он требовал от них отчета, как от взрослых. Он вовсе не вызывал их на суд своей одинокой старости и тем более не обвинял их перед высшей инстанцией общечеловеческой морали. Он был слишком горд, чтобы страдать от одиночества, и слишком свободолюбив, чтобы претендовать на их свободу.
Он не жаловался на детей и ни в чем их не обвинял, даже дочь Урсулу, которая тайком покинула родительский кров, не простившись и не сказав доброго слова; а теперь у нее был свой дом, и она полагала, что этим исчерпываются все вопросы.
Но Хандриас Сербин хотел спросить ее о своей жизни. Всех их он хотел об этом спросить, и дочь Урсулу, и покойного Мати, и сына Яна, который где-то там, в своей лаборатории, не значащейся ни на одной карте, изучает тайны жизни, — его-то в первую голову он хотел бы об этом спросить.
Для начала хотя бы посоветоваться, как выразить сам вопрос, чтобы он звучал точно и четко, без сучка и задоринки. Своим умом Хандриас Сербин не мог с этим справиться и с непривычки терялся — ему, всю жизнь имевшему дело с деревьями, теперь приходилось охватить мыслью весь лес, а он по-прежнему видел лишь эти деревья и не видел леса. Думы его рвались далеко за пределы обыденных слов, которых ему вполне хватало в той простой жизни, которую он прожил, и теперь, так и не обретя четких очертаний, блуждали вслепую, словно в море густого тумана, чтобы в конце концов, выбившись из сил, вновь пристать к спасительному берегу близких и понятных вещей.
Где-то в этом море тумана плавал вопрос: а каков же смысл всех трудов и невзгод, что выпали на его долю и на долю тех, кто жил до него, раз в глазах детей все это стало пылинкой, которую можно смахнуть одним движением руки.
В этом и состоял вопрос, мучивший старика, но мысль его привычно соскальзывала к дому, в котором он прожил всю жизнь; он тщетно пытался представить себе, что этот дом опустеет, обветшает, развалится и на холме останется лишь груда мусора. Но на самом деле его тревожил не сам дом — дом казался ему еще новым: крыше едва минуло сто лет, верхнему этажу нет и двухсот. По-настоящему старой была лишь гранитная плита, некогда служившая порогом, однако при постройке нынешнего дома ее вмазали в стену над дверью. На плите все еще четко читалась дата 1385, причем цифра 3 лежала и была похожа на букву W, а 5 больше смахивало на S. Никто не считал, сколько раз за прошедшие века эту плиту, служившую порогом Венцелю Сербину, вновь извлекали из-под золы и обломков, дом никогда не был для них самым главным в жизни.
Главным и теперь был не сам дом, и Хандриас Сербин прекрасно понимал это; но, может, главным был теперь тот дуб, за который Бастиану Сербину пришлось отработать на Райсенберга сто тридцать дней и который Хандриас Сербин теперь выбивал из стены на дрова, полено за поленом.
Главным была и древняя гранитная плита над дверью дома, которую Катя уже обещала какому-то музею. Старик готов был сквозь землю провалиться от стыда, злости и бессилия, как только вспоминал об этом. Ему казалось, что это его самого собирались выставить в музее как немого свидетеля истории, заживо умершего даже для своих внуков, чья жизнь не имеет ничего общего с его собственной.
Жизнь всегда казалась ему отрезком пути, начало которого терялось где-то в немыслимой дали времен, и он никак не мог представить себе, что конец пути так близок.
Но этого не может никто, потому-то все и ищут некую бесконечность, скрытую за конечностью всего земного, и математики в этом, вероятно, схожи с вероучителями, поскольку и те и другие стремятся завершить и без того немыслимый, но все же конечный ряд столь же немыслимой, но зато спасительной и разрешающей все вопросы бесконечностью.
И у Хандриаса Сербина была своя бесконечность, спасительная и все разрешающая, таинственная и недоступная собственному разуму бесконечность. Она заключалась в картине без рамы и краев, которая была на самом деле намного глубже и шире, чем казалось, картина-воспоминание, вобравшая в себя все другие картины памяти, более старые и все дальше уходившие в прошлое.
Мне четыре года. Лето стоит жаркое и сухое. Наш колодец высох. Мы носим воду из родника в чаще леса. Дикая яблоня, которая не плодоносит, получает из каждого ведра один ковшик воды. Только ей достается вода, одной ей. Я спрашиваю отца, почему. Он берет меня за руку, мы спускаемся с холма к роднику в чаще леса, и по дороге он рассказывает о яблоне. Я вижу в лесу тысячи деревьев и слышу от отца, что все они могут и умереть. Мы возвращаемся на холм, и я вижу дерево, которому умереть нельзя. А то мы все умрем, говорит отец.
Однажды — вчера или завтра — яблоня принесла плоды. Крабат видел яблоки, но ему до них было меньше дела, чем до лопнувшего шнурка на башмаке. Сердце его умерло, а голова прокляла себя за то, что все еще крепко сидела на шее.
Кое-кто утверждает, что Крабат утратил надежду по вине Яна Сербина, который в океане безумия избрал своей путеводной звездой голову Медузы. А кто-то видит причину в том, что Райсенберг явился ему в своем подлинном обличье. Ростом он был с атомный гриб над Внутренней Пустыней и Внешним Атоллом. Одной ногой он попирал жалкие хижины, другой — радужные мечты и самодельные идеалы. Правой рукой он сжимал голодных, не довольствующихся подаянием, левой — сытых, отваживающихся на недозволенные мысли. Волосы его кишмя кишели военными заводами, грудь была закована в броню из священных заповедей, в животе плавали дворцы и тюрьмы, а диафрагма состояла из кодексов. Его глаза лазерными лучами вскрывали черепные коробки, а рот беззаботно распевал на всех языках мира: А Францию побьем и поставим на колени, причем Франция на каждом языке имела другое название.
Крабат не рухнул на колени и не закрыл лицо руками — чего не было, того не было, — он просто отшвырнул прочь свой посох, который умел творить чудеса, но справиться с Райсенбергом не смог, и распахнул пошире ворот рубахи, чтобы веревка плотнее обхватила шею. Ибо сказано было: «…пока один не вздернет другого на древе истории»; и вот этот день наступил.
За несколько дней до этого Крабат сказал Якубу Трубачу: «Мы с тобой находим лишь следы Райсенберга, брат, но ни разу еще не видели его самого. А все потому, что ты видишь лишь то, что видят твои глаза — сейчас это, потом то, — и не хочешь охватить мыслью целое. Но мне необходимо охватить мыслью всего Райсенберга, чтобы воочию увидеть его. Прощай, брат, и спасибо тебе за все».
Сказав это, он палкой очертил вокруг себя круг и остался в пустоте Истинного Размышления.
И вот теперь он воочию увидел Райсенберга, понял, что бороться с ним бессмысленно, и подставил свою шею для веревки. Но Райсенберг продолжал как ни в чем не бывало распевать на всех языках мира свою победную песнь, топтать хижины и мечты, душить сытых и голодных; и вдруг чем-то — может, исходившим от него густым смрадом — Крабата подхватило и отбросило на вполне реальный холмик у Саткулы, и он увидел, что под яблоней, чьи плоды должны были стать плодами победы над Райсенбергом, в усеянной солнечными заплатами тени сидел Якуб Кушк и держал на коленях посох Крабата.
И Крабат протянул руку, чтобы сорвать яблоко, — наивно, конечно, верить в его подлинность тому, кто воочию видел Райсенберга.
«Не спеши! — остановил его Трубач. — Однажды кто-то уже вкусил от яблока, не подумав. Правда, в тот раз на дереве сидел змей, искушавший: сорви плод, и станешь богом. А сегодня здесь сижу я и предостерегаю: сорвавшему плод придется в поте лица зарабатывать то, чем он уже владеет. По сути, это одно и то же, и разница лишь в том, что змей искушал, а я предостерегаю. Впрочем, змей и здесь имеется».
Он сыграл на палке Крабата короткую тягучую мелодию, и на нижней развилке сучьев лениво подняла голову змея. Она была сухая и сморщенная и сильно смахивала на государственного деятеля, скончавшегося незадолго до этих событий.
Крабат презрительно скривил губы. «А Ева?»
«Должна быть в одном из яблок, — отвечал Якуб. — А может, и во всех, не знаю».
Крабат вновь протянул руку за яблоком, и вновь Якуб Кушк предупредил:
«Смотри, что рвешь, брат, и поразмысли сперва хорошенько!»
«Зачем? — спросил Крабат. — Эти яблоки всего лишь красивая сказка, теперь я это знаю, и ты, мельник, и я сам — мы тоже сказка, и все наши усилия лишены смысла. Реален лишь Райсенберг, и никому с ним не справиться».
Ничего не ответил на это Якуб Кушк, лишь шепнул что-то палке Крабата — может, то были слова песни, а может, и напоминание о чем-то совместно пережитом и незабываемом, оставившем свой след в звуках, извлекаемых из палки.
А Крабат все говорил и говорил: земля круглая и вертится по кругу, все время возвращаясь туда, где уже была, и мы обманываем сами себя, надеясь, что сможем что-нибудь изменить, — ничто не вечно, кроме хаоса.
Он чувствовал, что устал и выдохся и что мысли его сами собой, как бы помимо его воли постепенно перестраиваются на новый лад, может быть противоположный прежнему. В мозгу вспыхивали обрывки воспоминаний без всякой связи друг с другом. Токи, порождаемые подсознанием, рисовали туманные картины, наползающие одна на другую, и хаотическое нагромождение и столкновение смутных представлений распирало мозг, просачиваясь до самых границ сознания. Но опыт веков вдруг ожил и, встав стеной, сдержал волну бессилия, отбросил прилив отчаяния и вновь установил реальные связи вещей: Один из нас…
Крабат отвел глаза и рассеянно огляделся окрест: темная стена леса, моровой столб, солнечные блики на глади пруда. В мозгу отпечаталось и кваканье лягушек, и вяз, наполовину лежавший в воде; ондатры подрыли берег, и вяз, могучее, вековое дерево, рухнул; посреди пруда плавали три черные точки, которые вдруг начали кричать и стенать, а потом так же внезапно затихли, — недвижные черные точки на недвижном сером зеркале воды.
Мы стояли уже в Истрии, в двух шагах от свободы. Оставалось лишь перейти границу. Я ощущал за спиной хриплое дыхание товарища, которого тащил на себе; он задыхался и ждал, когда же я сделаю эти два шага. Тогда он сможет сказать: целая армия рабов вырвалась на свободу.
Вполне естественно, что рабы время от времени вырываются на свободу. Их место заполнят новые. А для наших товарищей мы стали бы легендой: однажды многим из нас удалось спастись. Но уже внуки будут зевать от скуки, слушая об этом.
Мы повернули и зашагали назад. То, что казалось самым бессмысленным, на деле было исполнено глубочайшего смысла.
Крабат напрягся, и пространство передвинулось на ширину ступни, а время — на миг, и уже треск цикад раскалывал густую тьму калабрийской ночи, а когда они на секунду замолкали, слышался стук плотничьих топоров.
Моровой столб христиан вновь превратился в языческую статую двуликого бога Януса — один лик глядит вперед, другой назад, жизнь зачинается, жизнь угасает, справа лагерь восставших рабов, слева оливковый сад Тита Перперны. Он лежал под оливой, положив голову на колени девушки-сарматки, — возможно, ее звали Айку; она была очень похожа на Айку — рослая, с маленькими округлыми холмиками грудей, низким бархатным голосом и густыми, коротко остриженными волосами. Она открылась ему, божественная Гайя, всеохватывающая, всерастворяющая; она охватила его, но он не растворился в ней, он услышал, как дышит земля, увидел выжженное на ней клеймо и остался самим собой, о клейменая земля.
По ту сторону вала и рва, ограждавших лагерь восставших рабов, полыхали сторожевые костры легионов.
«Сможем ли мы победить?» — спросила девушка.
Сотни раз он побеждал на арене цирка, и каждая победа была его поражением — оттопыренные пальцы римлян в пурпурных ложах показывали вниз, и он убивал себя.
Он не ответил.
Тогда она сказала: «А иначе какой смысл? Победив, мы сделаем их рабами!»
Из густой тени, отбрасываемой полуразрушенной садовой оградой, вышел человек. Через час его труба поднимет воинов в бой. Он показал пальцем на голову Януса. «Что тут спереди и что сзади?»
Лежавший на земле поднялся, лицо его было серым от мучительных дум.
«Думал ли ты, Якобус, думал ли кто-нибудь вообще три года назад о том, что мир мог бы быть иным, не таким, каким мы его знали: мы — на арене, они — в ложах? Никто об этом не думал. Но такой мир был для нас невыносим, поэтому смерти мы не боялись — что так помирать, что этак. Мы поднялись на борьбу и принесли в мир надежду.
Слышите стук плотничьих топоров? Консул Марк Лициний Красс, которого они называют Богачом, поклялся, что увешает телами рабов все кресты вдоль Аппиевой дороги. Пусть так: надежда не умрет на их крестах! Надежда рождает действие, а действие — победу!»
«Я люблю тебя, Спартак», — сказала девушка.
«А как же мы?» — спросил Якобус.
«Мы, — отвечал Спартак, — лишь начало».
Где-то неподалеку в горах завыл волк. А может, то был вовсе не волчий вой, а зловещий хохот Сциллы и Харибды — до них ведь тоже было рукой подать: либо ползайте на животе, либо лишитесь живота своего.
Лежа в саду под оливой и положив голову на колени девушки, Спартак думал: где нет надежды, нет человека. Он вытер со лба холодный пот, непроглядный мрак ночи рассеивался, стрекот цикад уже походил на треск лягушек, стук топоров обернулся утиным кряком, и пруд возник вновь, смутно серея в тумане.
Только теперь заметил Крабат, что из яблок торчат проволочные ушки. Он посохом посбивал с веток поддельные плоды, развешанные для того, чтобы люди видели: дерево плодоносит, а в мире ничего не меняется. Яблоки оказались пустыми внутри — гладкая, благоухающая кожица без мякоти и семечек. Гладкая, благоухающая кожа человеческой плоти — жить МГНОВЕНИЕМ, и по ветру отмеренных лет развеяно прошлое.