Профессор Ян Сербин, биолог и химик, почетный доктор многих университетов, ступил на трап, поданный к самолету, и, спускаясь по нему к группе встречающих его представителей города, университета и Комитета по Нобелевским премиям, вдруг остановился на последней ступеньке и с застывшей улыбкой на лице обернулся, чтобы, взглянуть на самого себя, еще сидящего в самолете: заметная сутулость, горькие складки в углах узкого, как щель, рта, тусклые серые глаза, на вид не совсем здоровый человек — вероятно, язва желудка или болезнь почек, а мажет, и не в здоровье дело; просто человек только что осознал, что жизнь его, как ни верти, не удалась. Пятидесятилетний мужчина, затративший много усилий и не дождавшийся их плодов.
По дороге с аэродрома в отель он еще раза два-три оборачивался и всякий раз видел себя на углу улицы терпеливо ожидающим зеленого светофора: зеленый свет открывает путь, и я иду, я применяю свои знания — на пользу себе или во вред, выяснится позже, когда дело будет сделано.
Та ночь, та бесконечно долгая короткая ночь. Свободные и раскованные картинки прошлого — обрывочные, сумбурные, едва различимые, навевающие мысли о самом разном, без всякого порядка и препон. Старая яблоня на краю, прилегающего к дому поля, обреченная на бесплодие, Моровой столб на поле, жук с красными крапинками на спинке, карабкающийся вверх и вновь сползающий по гладко отполированному временем камню, вверх-вниз, вверх-вниз. Один из рода Сербинов, Венцель Сербин, укладывает плоский камень — порог дома, 1385 год.
Невысыхающая кровь на кладбище. Пер-Лашез. Окаменевшая девушка на коленях прикрыла руками лицо, это в Помпее. Антон Донат, просунувший ногу в дверную щель, знать можно только то, что положено. Мы в последний раз печем хлеб в своей печи. Война кончилась, и я думал: люди победили раз и навсегда.
На исходе той ночи не было ни колокольного звона, ни пения ангелов, — но передо мной на столе лежал листок с формулой, моей формулой. Не философский камень, а всего лишь разгадка химического процесса, но что тобой познано, то тебе и подвластно. Я возношу человека на предельную высоту, и Лоренцо Чебалло уже не страшен, в моей власти очеловечить его, прежде чем он превратит всех нас в смирных и счастливых идиотов-роботов. Я проверяю свою способность к преображению людей, применяя свою формулу к себе самому, проникая в реальность Крабата, овладевая ею, оставляя себя в прежней реальности и превращаясь в Крабата со спасительным чудо-посохом в руке; формула дает мне для этого силу, а мои представления о нем — форму.
В отеле он первым делом стал под душ и взглянул на себя в зеркало: никак не больше сорока, крепкий жизнерадостный мужчина с серо-голубыми живыми глазами, волевой линией рта и открытым высоким лбом. Он наслаждался, стоя под ледяными струями и ощущая всей кожей приятное покалывание, он даже застонал от удовольствия и с наслаждением растерся жестким цветастым полотенцем. Вдруг он замер в тревоге, волнении, испуге, хотя знал, что сейчас в нем, уже не во внешности, а внутри, происходит по его собственной воле им же самим запрограммированный процесс перехода из одного «Я» в другое, процесс превращения его, Яна Сербина, в его второе «Я», в Крабата. У него появилось жуткое ощущение, будто его мозг отделился от него и уплыл в некую беспредельность, слегка покачиваясь, словно влекомый покатой волной. Но потом вдруг вновь вернулся, как маятник, подвешенный в какой-то точке вне его самого, без видимого смысла и толка, выхватывая на лету разные предметы. Но и маятника на самом-то деле не существовало, это была лишь игра, правда несколько абсурдная, но игра, а вот два его мозга действительно существовали, они наблюдали друг за другом и гнались друг за другом в бешеном круговороте, сменяясь и меняясь исходными точками, я-ты-он-она-оно сломя голову мчались по автостраде вперед. А может, назад? Стрелка компаса лопнула, как стальная рессора от перегрузки. — Да ведь никакой автострады и не было, Она еще только строилась. Он шел, нет, это я шел, шел пешком, — утро, длинные косые тени, пять дубов, стоящих особняком, у одного из них ствол расщеплен молнией, тут же рядом небеленые лачуги местных крестьян, вдали господский дом — по-прусски уродливое строение семидесятых годов. А потом — песчаный карьер. Наверху, у его краев, пятнистые доги и черные карабины, кажущиеся такими мирными и даже сонными в лучах раннего солнца. Кто-то играет на губной гармошке. По дну карьера суетливо, как муравьи, ползают с лопатами и тачками те, другие, полосатые и нумерованные, в деревянных башмаках, и насыпают полотно для автострады. Я с девушкой. У нее были каштановые косы, и она не смотрела в ту сторону. Я держал ее за руку и смотрел. Я видел сторожевую собаку на поводке и слышал игру на губной гармошке. Мы прошли мимо, по краю блеклого ржаного поля, сверкающего каплями росы, у девушки тоже оказалась с собой губная гармошка; она достала ее из сумки и заиграла, я не умею так, как он, сказала она, и мне на миг показалось, что все люди делятся на муравьев с лопатами и тачками и музыкантов-любителей с собаками и карабинами. В этом я целиком согласен с Линдоном Хоулингом, которого мучает совесть из-за участия в создании бомбы: мир без собак и карабинов! Мы с ним зрители на параде военных министров, у каждого из них, как у Катона в Карфагене — или его звали Сципион? — под туникой война. Теперь у них вместо туники адъютант с черной папкой, собаки виляют обрубками хвостов и восторженно тявкают, приветствуя хозяев мира. «Взгляни только на их рожи, — сказал Хоулинг. — Как только я буду в состоянии это сделать, я первым делом — прежде чем лечить какого-нибудь горемыку — выкраду из их мозга тягу к власти».
А девушке я сказал, что пойду на биологический факультет. Мария рассмеялась: «Считать лепестки и открывать неизвестную бабочку? Это не для тебя».
Я сорвал стебелек ржи и сказал: «Тут целый химический комбинат, и в тех дубах, мимо которых мы прошли, тоже. Почему не предположить это же и о людях с собаками на поводке, охраняющих карьер?» «А как же я?» — спросила она. То ржаное поле кончилось, другое началось, межа между ними — глубокое теплое ущелье, взлетающая ввысь гондола огромного, до неба, голубого колеса, ощущение чужого тела под моей сразу взмокшей рукой, необозримая даль, посреди которой раздвоившийся «Я» — и едва заметная точка, и ее наблюдатель.
Моя рука знает свое дело — откуда, собственно? — а глаз у меня две пары, одна закрыта и вслепую пробирается сквозь свой первый раз, вторая открыта и видит, как тот охранник с гармошкой оскалил свои собачьи клыки — один из нумерованных потерял деревянный башмак, и я говорю себе — не тогда, в ущелье, а много позже, — что собачью натуру надо хирургически удалять из человека, как опухоль.
Мария, нежная, мечтательная Мария, смотрит не на меня, она смотрит на Лоренцо Чебалло, сидящего в тени, отбрасываемой зеркалом, — грубо скроенное, почти квадратное крестьянское лицо, крутой и холодный, как ледяная глыба, лоб, он улыбается — это видно только тому, кто его знает. Мне видно, и я его боюсь. Вернее, я ненавижу его за то, что боюсь. Его улыбка предназначается, вероятно, Марии, глаза у нее все еще такие, какие были до первого раза. «Таких, как она, миллионы, — говорит Чебалло, — разобрать ее на части и вновь собрать мне легче, чем дешевый будильник-штамповку».
Вероятно, его улыбка относится и к Хоулингу, пригласившему нас, своих коллег, сюда, чтобы за круглым столом обменяться мыслями о моральных и этических аспектах наших исследований и выяснить, насколько соответствуют истине слова, сказанные одним из нас: каждый следующий шаг в этом направлении приближает человечество к той черте, за которой начинается крутой спуск в преисподнюю. Он закрыл свой институт, потому что не хочет участвовать в этом. На призыв последовать его примеру мы пожимаем плечами: разве это выход?
Может статься, что Чебалло усмехается и в мой адрес, ибо я по-прежнему стою на своем и считаю, что в человеке сохранилось слишком многое от стадии недочеловека — мысленно я все еще называю весь этот комплекс свойств «собачьей натурой» — и что целью наших исследований должно быть освобождение его от этой двойственности и превращение человека-зверя в истинного Человека. Господи, спаси нас.
«Спасение человека, — говорит Чебалло, а в это время в тумане за окнами Большой Бен отбивает очередной час, со скрежетом разводится Тауэровский мост, и Мария, смиренно сложив руки на коленях, ждет своего благовещения, — произойдет в тот момент, когда то, что принято называть его сущностью, станет управляемым, как детская заводная игрушка, то есть когда появится возможность сделать человека счастливым. Но счастье состоит из двух компонентов, внутреннего и внешнего. Внутренний означает довольство. Внешний же заключается в устранении конфликта между человеком и средой. Поскольку историей доказана невозможность существования человека вне конфликта со средой, осознание конфликтности придется изъять из человека. И такая возможность уже намечается».
Буря негодования гонит Чебалло прочь из зеркала, на его месте возникает Линдон Хоулинг, всегда самый веселый из нас; но сейчас ему не до веселья — он даже побагровел от ярости…
«Вместо того чтобы сделать мир вещей достойным человека, вы хотите человека сделать вещью! Превратить его просто в форму проявления научной формулы! Это означало бы его самоуничтожение и свело бы тысячелетия, его истории к какому-то паноптикуму абсурда, а сумму человеческих устремлений — к интегралу сплошной бессмыслицы.
Если бы наша наука, господин Чебалло, в конечном счете неизбежно вела к обрисованной вами цели, нам стоило бы уничтожить собственный мозг, чтобы спасти человечество от нас самих!»
Линдон Хоулинг тоже удаляется в глубь зеркала и, энергично вышагивая на своих ходулях, приближается к краю бесконечной плоскости, становится все меньше, и меньше, спотыкается о волосок на коже Марии и проваливается в одну из пор…
Я все еще околдован ее телом, и у меня все еще две пары глаз: одна видит ее грудь, знает, что ее отец дежурит ночью внизу в аптеке, мать уехала куда-то на воды лечиться, а служанки нет дома; вторая видит чистоту и целомудрие ее девичьей комнатки, где все сверкает белизной, а на стене над кроватью висит кирпичного цвета маска. «Незнакомка с берегов Сены» — эту книгу, я читал, мне подарила ее Мария. Этакий словесный клейстер для души, заваренный на сахарном сиропе чувств. «Не хочу, чтобы она на нас смотрела», — говорю я и поворачиваю маску, лицом к стене.
Но эта маска уже часть Марии, ибо Чебалло врастил в ее мозг устройство, улавливающее импульсы, посылаемые Чебалло, теперь они управляют Марией, она сидит на кровати с побелевшим от обиды лицом, потому что я задел это устройство. Она жаждет телесной близости, а я испытываю такую телесную боль, как будто с меня содрали кожу, ибо жажду совсем иного.
Боль есть боль, а мне всего девятнадцать, и я еще не научился ее скрывать. «Разве на ней свет клином сошелся, — говорит отец, — чем она лучше других?»
Она ничем не лучше других, и нет в ней ничего особенного: не у нее одной толстая каштановая коса свисает справа на грудь, не у нее одной наивные детские глаза, ничего особенного, — кроме того, что она была у меня первой и что я хочу ее изменить по избранному мной образцу.
В мечтах я никогда не представлял себя ни Зигфридом, ясноликим героем в белоснежных одеждах, ни Хагеном фон Тронье, черным злодеем с мечом в руках; однажды в Брюсселе — я был там с Линдоном Хоулингом — я вновь представил себя Крабатом с чудо-посохом в руке и решил воспользоваться его волшебной силой: вот генерал одевается или, вернее, его одевают, ведь генеральский адъютант наверняка всегда стоит наготове, чтобы в любую минуту натянуть на генеральский зад генеральские штаны. Итак, по порядку: генеральские штаны, генеральский мундир, генеральскую фуражку — вот Ахилл и готов, можно подступать к стенам Трои с победными кликами и триумфальными знаменами — «В моем сердце нет места жалости», — последний взгляд в зеркало, все ли в порядке; но тут вступает в силу мое волшебство и срывает с генерала все генеральское, он остается в одних кальсонах — потешных мешковатых подштанниках, завязанных у щиколоток тесемками, — и в грубой нательной рубахе — ни дать ни взять маленький человек с улицы или конторский служащий, куда подевались блеск и слава.
Генерал вынужден достать из кладовки пропахший нафталином коричневый или голубой мундир, он хмуро смотрится в зеркало — от Ахилла не осталось и следа; я не могу удержаться от смеха, Линдон Хоулинг тоже покатывается; у нас на душе так хорошо, будто мы с ним навсегда покончили с войнами.
Мы ненавидим войну, потому что ее успехи исчисляются убитыми на полях сражений, разрушенными городами и голыми пустошами на месте тучных нив; это победа зверя над человеком; ничего удивительного, что нам не нравится и ее реквизит, говорит Хоулинг. Ничего удивительного, подхватываю я, что мы стремимся сделать неактуальным древнее изречение Si vis pacem, para bellum[7], но оно для нас актуальнее, чем было две тысячи лет назад, поэтому-то я и вгрызаюсь в свою работу, чтобы найти ключ к решению, то есть к спасению. Этот ключ не в забавном фокусе с раздеванием Ахилла до кальсон, здесь не помогут ни волшебство, ни молитва, ни заповедь «Не убий», ни благие намерения, ни благонамеренные заклинанья, поможет лишь надежная и ясная химическая формула: она превратит человека в истинного Человека, homo sapiens humanusque[8], искоренит в нем саму идею организованного человекоубийства.
Нет, я никогда не мнил себя героем с мечом, а всегда лишь тем, кто выбивает меч из рук, поднявших его, и, когда я стремился изменить Марию, я рвался вовсе не к коровьему счастью — мирно пощипывать сочную травку, потом долго и жалобно мычать по теленочку, уведенному из стойла на убой, чтобы вскоре завести еще одного и вновь жалобно мычать, а в конце концов смириться и покориться высшей воле — таков, мол, порядок вещей.
Мы тащились по раскаленной, выжженной солнцем степи, полмиллиона обыкновенных усталых людей, охотящихся на других людей, и я уже представлял себе множество трупов, занесенных в степи метелью. Я и призывал мысленно эту метель, и холодел от панического ужаса — не перед самой смертью, а перед бесследностью жизни. Будущим летом кучка выбеленных солнцем костей в жухлой степной траве, фотография на комоде матери, с каждым годом все больше теряющая связь с реальностью, — расплывчатое, постепенно тускнеющее воспоминание.
Почему я не сделал ребенка какой-нибудь девушке, все равно какой, когда для этого еще было время…
Прямо на марше меня вдруг выхватили и отправили с востока на запад; по дороге я отлучился на один день, чтобы разыскать Марию, несостоявшуюся наследницу, работавшую где-то ученицей аптекаря. Озлобленный и хмурый горбун, новый владелец аптеки, сжалился надо мной и названивал по телефону, пока ее не нашел.
Мария в белом халате стояла за прилавком и, увидев меня, вся залилась краской, лишь на скулах остались светлые пятна. У нее был ключ от садового домика, домик находился недалеко от памятника Великой Битве, туда можно было отправиться только с наступлением темноты, из-за соседей. В ожидании вечера мы уселись на ступенях перед памятником, за нами — каменная громадина, воздвигнутая во славу войн и подавляющая своим безвкусным и лживым пафосом.
Прошел год после торжественного открытия этого памятника павшим под Лангемарком, моим сверстникам, студентам, как и я. «Цвет немецкой молодежи погиб под Лангемарком», учили мы в школе, и никто никогда не подсчитывал, сколько убитых на совести у этого памятника, — у этого и у других, ему подобных. «Биология — наука о жизни, — сказал я, — когда война кончится, я ничего не буду знать о жизни. Только о смерти».
«Не думай об этом, — сказала она. — Тебе повезет, ты вернешься, я уверена. — Она взяла мою руку и положила на свой живот. — Может, у нас тогда уже будет ребенок. А когда ты получишь ученую степень, мы обзаведемся еще пятью. Вместе со мной у тебя будет семь жизней — семь раз биология! — а войну ты забудешь. Забудь о ней и теперь»,
Я уставился на нее; мельник Кушк был прав, записав в своей Книге: человек устроен неправильно. И на ступенях памятника в честь битвы, где сто восемьдесят семь тысяч матерей потеряли своих сыновей, я дал себе клятву — не из-за этой битвы и не из-за войны, из которой я только что вырвался и в которую опять возвращаюсь, а из-за Марии — найти и уничтожить проклятую ошибку в матрице человека.
Я встал и пошел куда глаза глядят, оставив позади и памятник, и пустое женское лоно, и фотографию на комоде матери, и тяжесть вопросов на ветвях старой яблони на краю поля, и моровой столб с его каменными символами надежды, оставив позади все, в том числе и тот единственный, заполненный звенящей пустотой день, когда свалили в кучу гипсовые статуи и власть над людьми вновь превратилась в ответственность перед людьми, а я распрощался со всеми своими идолами и дал себе зарок впредь не быть больше никем, а только самим собой.
И все же у меня теперь два «Я», я и Я, я сам и мое отражение в зеркале, я удаляюсь к краю огромной плоскости, которая теперь уже не кожа Марии, — я, сын, любовник, а вероятно, и отец, иду по плоскости одиночества, как Спаситель по пустыне, а мое второе «Я» говорит матери: что мне в тебе, женщина? И отцу: возьми свою жизнь и просей ее годы сквозь крупное сито разочарований. Я посвятил себя великой, величайшей цели, и это второе «Я» отражается теперь в зеркале ванной.
Он отбросил полотенце, подошел вплотную к зеркалу, выключил свет и вновь включил его, еще и еще раз — рефлексы нормальные, в голове ничего не плывет и не качается, не два, а один мозг, самый лучший в мире, вчерашние метания между раем и адом теперь лишь яркий воздушный шарик, проблема, жерновом висевшая на его шее, стала резиновым надувным кругом, с ним на шее можно пуститься в плавание по любому океану, теперь тайфуны и ураганы ему нипочем. Совершенно ясно и не вызывает и тени сомнения то, что его открытие принадлежит ему, только ему одному, и никому больше, и что никто — ни его ассистенты, ни кто-либо из сотрудников его научного института, ни комиссии, ни коллеги, ни власти — не имеет ни малейшего права рассчитывать на какую-либо информацию о его открытии, не говоря уже о детальном знакомстве в полном объеме, пока он сам этого не пожелает.
А до той поры пусть удовольствуются тем, что получат результаты его исследования о регенерации поврежденных генов, превознесут эти результаты как «веху на пути к разгадке тайны жизни» — так их назвали в одной из официальных речей — и дадут ему, Яну Сербину, Нобелевскую премию.
Никто не должен знать, что к тому времени, когда были опубликованы эти результаты, он ушел уже далеко вперед по «пути разгадки». Смешно, конечно, что они присудили ему эту премию за такую безделицу, за такой, в сущности, пустяк по сравнению с его новым открытием. Правда, теперь ему казалось смешным и то, что он чуть было не уничтожил найденную формулу.
Все это теперь как-то подернулось туманной дымкой и лишь с трудом восстанавливалось в памяти, как будто речь шла о ком-то постороннем: был человек, который открыл возможность не только ограниченного воздействия на определенные гены, но и целенаправленного вмешательства в самую сущность человека и держал в руках «счастье» в трактовке Чебалло, но затем, осознав возможные последствия своего открытия, окаменел от ужаса, как жена Лота, обратившаяся в соляной столб после того, как оглянулась и узрела огненный дождь, испепеливший Содом и Гоморру.
Рай или ад, вопрошал себя тот человек; за короткое или долгое, никем не измеренное время, пока обдумывал этот вопрос, он постарел на годы, соизмеримые с трудностью вопроса.
Теперь, сидя на краю ванны и тщательно вытирая полотенцем ноги, он мог бы еще вполне точно реконструировать свои тогдашние мысли, но они остались бы лишь абстрактными мыслями, лишенными всякого нравственного содержания, — как если бы, глядя на луну, начать прикидывать, на что можно употребить этот вечный спутник земли, если бы вдруг получить его в подарок.
Он нагнулся, чтобы повесить полотенце, и уже хотел было, крадучись, прошмыгнуть мимо зеркала, но потом со смехом распрямился; глаза его оказались на уровне верхнего края зеркала, он пригнулся и с некоторым интересом заглянул в него — в полной уверенности, что не увидит ничего, кроме собственного лица, но обнаружил там себя, одиноко спящего — уже без багажа — в кресле совершенно пустого самолета. А может, его там и не было.
Конечно, не было, ведь он здесь. И он, находящийся здесь, подумал, чего ждет он, находящийся там. Вероятно, отлета; но куда?
Теперь в самолет вошел Чебалло, держа в руке букет странных цветов со стеблями, похожими на кошачьи лапы. «Моя работа, — сказал он, кивнув на цветы, — поздравляю вас с успехом. Кто-нибудь теперь наверняка начнет болтать, что вам просто повезло, а мне нет. Везенье в науке, уважаемый коллега, не что иное, как другое название для успеха, венчающего напряженный труд».
«Вот именно — напряженный», — повторил он громко и ткнул пальцем в телеграмму, только что принесенную служителем отеля на посеребренном подносике: «Поздравляю более удачливого».
Старина Хоулинг!
Хотелось бы посмотреть на него в ту минуту, когда он узнал, что мне удалось открыть то, над чем он бьется вот уже десять лет. Держу пари, что от злости и обиды он выпил целый литр минеральной воды, но, уже делая последний глоток, проворчал: «Браво, бандит!» В его устах это означает, что своим успехом я обязан ему. Хоулинг — старая лиса, но и старая лиса может попасть в западню, сказал я себе в один прекрасный день, поняв, что он топчется на одном месте, и решил начать поиск в противоположном направлении.
Мы подружились на том конгрессе в Брюсселе, в канун которого мы с ним наблюдали парад военных министров. Программой конгресса предусматривалась трехдневная экскурсия по стране. В одной деревушке кто-то из нас обнаружил кегельбан — один-два шара, брошенные наугад, пробудили в солидных, взрослых мужчинах воспоминания детства; программа поездки полетела к чертям, мы вовсю веселились на деревенском кегельбане: скинули пиджаки, закатали рукава и вошли в такой раж, что все взмокли и буквально наизнанку выворачивались, стараясь хоть взглядом подправить отклонившийся в сторону шар; мы вопили от радости, когда кто-нибудь мазал, и ликовали от восторга, когда старина Линдон Хоулинг, самый известный и уважаемый среди нас, сбивал все девятки. Мы пили пиво и ели сосиски, махнув рукой на роскошный ужин, ожидавший нас в городе Левене, и наутро явились к завтраку согнутые в три погибели, словно всех одновременно сразил ишиас. Лишь у Линдона Хоулинга не было ни мышечных болей, ни ломоты в пояснице, он весело вертел своей квадратной головой щелкунчика, встречая каждого из нас с нескрываемым злорадством, и вместо утреннего приветствия продекламировал во всеуслышание по-немецки со своим утробным произношением: Каждый выделит охотно раз в неделю день для спорта — стишок, который за много лет до этого, во время посещения Дрезденской картинной галереи, беспрерывно попадался ему на глаза, в том числе и в самых неподходящих местах. На вымученную улыбку незадачливых игроков он отвечал милостивым кивком доброго короля из сказки, потом присел за мой столик, выпил стакан минеральной воды — эту свою прихоть он удовлетворял везде, вероятно, и на луне потребовал бы минеральной воды — и сказал по-английски: «Немцы просто неподражаемы. Никакому другому народу не перещеголять их по части лозунгов. И Шиллер, и Гёте — все идет в дело». Он вдруг вскочил и начал по-немецки декламировать стихотворение «Лесной царь» перед собравшимися, которые были заняты поглощением яиц и булочек. Он сделал из этого стихотворения мастерский эстрадный номер, видимо не раз и с неизменным успехом исполнявшийся им в самых разных местах. Все смеялись и аплодировали, в том числе и немцы, и только Лоренцо Чебалло буркнул себе под нос: «Комедиант!»
Некоторые утверждают, что та антипатия — чтобы не сказать: ненависть, — которую Чебалло питает к Хоулингу, вспыхнула во время давнего конгресса во Флоренции, когда они оба наперебой добивались благосклонности светловолосой дамы-распорядительницы, в конце концов остановившей свой выбор на Хоулинге. С тех пор Чебалло не упускает случая прилепить удачливому сопернику ярлык комедианта, что Хоулинга отнюдь не сердит, а, наоборот, забавляет, он и сам утверждает, что мог бы стать величайшим актером, если бы, на свою беду, не обручился с наукой.
Хоулинг в свою очередь с той поры на каждом конгрессе, удостоверившись, что Чебалло где-то поблизости и сказанное наверняка достигнет его ушей, взял в обычай приветствовать старых друзей и знакомых пожеланием, чтобы предстоящий конгресс не был таким утомительным, как в свое время флорентийский, после которого он, Линдон Хоулинг, спортсмен и трезвенник, предпочитающий всем напиткам минеральную воду, буквально вполз в самолет на карачках. Он рад вновь встретиться со всеми, в том числе и с Чебалло, которому он энергично трясет руку и говорит «Привет!», добавляя несколько слов по-португальски, из-за чего Чебалло выходит из себя, ибо гордится тем, что он испанец, во-первых, и по рождению гражданин той же страны, что и Хоулинг, во-вторых.
Хоулинг же вовсе не собирается выводить его из себя» он просто все путает, потому что некогда вбил себе в голову, что поголовно все испанцы и португальцы обожают бой быков, который он лично считает злодейством, и с той поры не желает делать какое-либо различие между теми и другими. Точно так же он считает совершенно излишним вносить какие-либо коррективы в свое крайне смутное представление о географии Европы, озадачивающее любого европейца. «Мне пока еще не случалось приземлиться не в том городе, — говорит он, — летчики знают, куда меня везти, на то они и летчики».
Чебалло утверждает, что и тут Хоулинг ломает комедию. Может, так оно и есть. Ибо Хоулинг несомненно — даже Чебалло не решается высказать на сей счет каких-либо сомнений — обладает необычайной эрудицией в нашей науке, он и сам при случае говаривал, что этот том энциклопедии держит в голове. Выступая на конгрессах, он всегда говорит без бумажки. Причем никогда не путает фамилии ученых или даты важных открытий, но старательно избегает приводить названия каких-либо мест, расположенных за пределами северной половины его родного континента. Чебалло утверждает, что Хоулинг в состоянии пригласить всех на однодневную экскурсию из Рима в Гибралтар на верблюдах, поскольку и Рим, и Гибралтар входят, по его понятиям, в Средиземноморье, а значит, от одного до другого рукой подать.
Несмотря на все это, старина Линдон Хоулинг лучше ориентируется в мире, чем Лоренцо Чебалло, и в этом подлинная причина вражды между ними, как и моей дружбы с Хоулингом.
Чебалло — единственный из корифеев нашей науки, который не подписал знаменитое обращение ведущих ученых мира, адресованное всем тем, на ком лежит ответственность за дальнейшее развитие событий на нашей планете, — как правителям, так и исследователям. Он обосновал свой отказ в сенсационном интервью, где назвал такие обращения пустой болтовней, поскольку машина агрессии и контрагрессии давно приобрела самодовлеющую силу и вышла из-под контроля даже самых влиятельных людей в мире. «Механизмы, — сказал он, — окончательно завладели положением, и человек, объект их произвола, напрасно тратит силы, ломая себе голову над тем, как следует жить дальше и стоит ли жить вообще».
Хоулинг, бывший одним из инициаторов обращения к разуму планеты, ответил Чебалло с кафедры Калифорнийского университета одной-единственной фразой: «Думать о жизни не имеет смысла только в том случае, если ты уже мертв».
Ян Сербин чувствовал себя сейчас бодрым, как никогда; он подошел к большому зеркалу в прихожей, и оно с присущей зеркалу достоверностью зеркально воспроизвело мужчину средних лет, приглаживающего щеткой густые, слегка тронутые сединой волосы и вполне довольного своим видом.
Он знал, когда и почему появилась эта седина — наивные тревоги той мучительной ночи, которых могло и не быть. Не было причины, из-за которой стоило бы поседеть.
Он надел коричневый костюм и нашел его унылым и старомодным, а галстук пошлым и безвкусным. Все равно теперь придется покупать фрак, подумал он, куплю заодно и костюм, так что и времени лишнего почти не уйдет, надо только узнать, куда за всем этим ехать.
Он обратился за справкой к первому попавшемуся служащему в сервис-бюро отеля, и тот, казалось, уже знал, когда и зачем этому постояльцу понадобится фрак. Не прошло и пяти минут, как он сидел в такси, водитель которого, одетый лишь с намеком на форму, обладал столь высоким профессиональным уровнем, что прекрасно говорил на двух иностранных языках и вполне мог служить гидом для интеллигентных иностранцев или же компетентным советчиком для приезжих, желающих сделать покупки в здешних магазинах. Благодаря этим его достоинствам удалось купить все необходимое — и даже лишнее — за очень короткое время, а на прощанье гид и советчик заметил, что ходить по магазинам с Сербином — одно удовольствие, поскольку он точно знал, что ему надо, и при его идеальной фигуре не возникало никаких проблем.
Ян Сербин усмехнулся — знал бы он, что моя идеальная фигура не старше этого костюма.
Он спустился в ресторан — вдруг захотелось выпить рюмочку коньяку и выкурить хорошую сигару. Огромный зал производил приятное и успокаивающее (Сербин чуть было не подумал: уютное) впечатление благодаря расчлененности помещения и умелому расположению столов и кресел, а может, также и благодаря ненавязчивой простоте обстановки, подобранной с большим вкусом; он сел за столик у окна.
Наискосок от него, ближе к середине зала и недалеко от бара, сидели две молодые женщины, беседовавшие как-то вяло; ни намека на веселость, грусть или волнение, они вполне могли бы и помолчать — время от времени они и впрямь замолкали. Та, что была поменьше ростом и потоньше — вероятно, еще совсем молодая девушка, подумалось ему, — почему-то привлекла его внимание, хотя ни в ее внешности, ни в манере держаться не было ничего такого, что могло бы привлечь внимание. Отнюдь не броская прическа — темные, слегка волнистые волосы коротко подстрижены; скромное, даже простенькое платье. Ничем не примечательна, только успел он подумать, как она на него взглянула.
В ее глазах читалась спокойная, уверенная в себе грусть.
Может ли грусть быть уверенной в себе? Линия рта у девушки не была грустной. Теперь она внимательнее слушала свою соседку, вероятно близкую подругу, разница в возрасте скорее всего невелика, вторая просто кажется намного старше. Холодные блестящие глаза, сильные кисти рук с короткими пальцами, на запястье широкий золотой браслет; беседуя, она рассеянно вертела в руках зажигалку, видимо машинально. Под шафрановой блузкой без рукавов ясно обрисовывалась высокая грудь; холеная кожа, покрытая южным загаром, крупный, беззаботно улыбающийся рот. Он задумался, подбирая эпитет, наиболее подходящий к ней, и остановился на слове «роскошная». Он горько усмехнулся. На месте Париса он бы наверняка вручил яблоко не той, какой следовало. Что он и делал, как только для этого представлялся приятный случай — впрочем, достаточно редко, а в последние годы и того реже. Приятность всегда оборачивалась для него неприятием, а иногда и неприятностями, о которых он, правда, довольно быстро забывал. Как если при сильном морозе схватиться мокрыми руками за железную ручку: лоскуток кожи непременно останется на ней.
Шафрановая блузка поднялась и пошла к выходу. Она была превосходно сложена и превосходно одета, но он даже не попытался представить себе, как она выглядит без одежды.
Пока она была тут, он чувствовал себя в безопасности, как бы по ту сторону решетки. В детстве он как-то оказался в зоопарке один у клетки с тигром. Я могу делать все, что захочу, а ты, тигр, ничего мне сделать не можешь. Теперь решетки не было, девушка могла делать с ним все, что захочет. Он вымученно улыбнулся ей и покинул поле боя, медленно переставляя негнущиеся ноги и втянув голову в плечи. Не заметив ступеньки, отделявшей эту часть зала, он споткнулся и чуть было не растянулся во весь рост на полу.
Наверху, в номере, он стал ругать себя за постыдное бегство, но тут зазвонил телефон.
Ее голос звучал прерывисто, как будто она еще не успела отдышаться после бега: «Я тоже порядочная трусиха. Но по телефону вам, наверно, легче быть храбрым».
Он спросил: «Не хотите ли поужинать со мной?»
«С удовольствием», — откликнулась она.
Но какая-то искра уже погасла.
Они сидели у окна в ресторане на телебашне Какнес, на высоте ста двадцати метров. «Хороший вид отсюда», — заметил он, и она принялась оживленно показывать ему все, что можно было увидеть: ярко освещенный город внизу, иллюминацию в парке Дьюргарден, озеро Мэлар на западе и архипелаг из десяти тысяч островков на востоке; но то, что он на самом деле хотел бы увидеть, наглухо захлопнулось для него из-за этой неожиданной близости. Ощущение чего-то родного и далекого, которое пробудило его интерес к ней и любопытство, куда-то улетучилось, и теперь девушка показывала ему город, а он показывал ей себя — этакий самоуверенный и опытный мужчина, знающий наперечет все правила игры и все станции, вплоть до конечной. Неторопливо выбирая вино и обдумывая все это, он уже знал, что будет спать с ней, — не потому, что этого желал, а просто потому, что это было конечной станцией того маршрута, по которому уже катил его поезд.
Но она отказалась от вина и вообще от крепких напитков и пила только грейпфрутовый сок, так что теперь, когда оживление ее прошло, поскольку показывать было больше нечего, а он растерялся, поскольку все станции перепутались, он вдруг почувствовал, что к нему медленно возвращается ощущение чего-то далекого и родного.
Или скорее все же родного и далекого. Его так и тянуло сказать ей: я вас уже где-то видел. Мне знакомо это лицо, кажущееся геометрически правильным овалом из-за того, что щеки, подбородок, надбровные дуги и сами брови имеют одинаковый округлый изгиб. Знаком мне и голос — низкий, мягкий, временами почти теряющий четкость звучания.
Он смотрел на ее руки, спокойно и уверенно орудовавшие ножом и вилкой, отламывавшие хлеб: ногти были холеные, но без лака, и никаких колец. Только теперь он заметил, что на ней вообще не было украшений и что она, по-видимому, не пользовалась ни губной помадой, ни карандашом для бровей,
Она рассказала забавную историю про барельеф из меди, никеля и эмали, висевший в вестибюле и, по замыслу автора, изображавший человека в мире сложнейшей техники будущего. При открытии барельефа некое важное должностное лицо заметило, какая жалость, что прекрасное произведение искусства так сильно пострадало при транспортировке. Она рассказывала, не стараясь развлечь и развеселить, с выражением грустной покорности судьбе. Или как бы раздваиваясь: одна развлекает мужчину беседой, вторая думает о чем-то печальном, не имеющем никакого отношения к ее рассказу. Потом она пошла звонить по телефону, а когда вернулась, сказала: «Ресторан скоро закроется. Если вы хотите побыть со мной еще некоторое время, мы могли бы уже сейчас уйти». Говоря это, она смотрела в окно, вероятно на озеро Мэлар, в котором он однажды чуть было не утонул. Голос ее звучал тускло и невыразительно.
Станции вновь выстраивались в правильной последовательности. Мелькнула мысль о том отвращении, которое он всегда испытывал к чужим, не совсем свежим постелям; в такси ему пришло в голову, что не исключена и попытка похитить его, ведь кто-нибудь мог кое-что заподозрить. Например, у Лоренцо Чебалло на такие вещи особое чутье, как говорят. Вполне вероятно также, что чьи-то глаза и уши наблюдают за каждым его шагом. Такси остановилось перед лодочным домиком, у причала стоял наготове катерок и рядом человек, явно их поджидавший. Он не был похож на гангстера, скорее на морского капитана в отставке.
Девушка ответила на его вопрос, прежде чем он успел его задать, — катер и все остальное принадлежит ее подруге. Дом на острове тоже.
Они добрались туда за полчаса — в низкий бревенчатый дом на скалистом острове. В двух шагах от него небольшой плавательный бассейн, вырубленный в скале; вероятно, вода подогревается, подумал он, иначе какой от него толк при здешнем климате.
Катерок отчалил. Они вошли в большую комнату, где в огромном камине у продольной стены едва теплился огонек.
Девушка сразу же присела на корточки перед камином и подложила в огонь несколько поленьев. Потом застыла в этой неудобной, неустойчивой позе — колени прижаты друг к другу, а весь вес приходится на носки ног — и молча уставилась невидящими глазами в огонь, яркими языками лижущий свежие поленья.
Обняв ее за плечи, он заметил, что ее бьет дрожь.
«Ты чего-то боишься?» — спросил он.
Она отрицательно покачала головой.
«Как тебя зовут?»
«Как хочешь, так и называй».
«Айку», — сказал он, подумав.
«Разве есть такое имя?»
«Не знаю. Но тебя могли бы так назвать».
Его рука, помедлив немного, стала спускаться ниже.
«Ты должен дать мне деньги заранее», — пробормотала она.
Он вздрогнул от неожиданности. «Сколько?» — спросил он громко, как в лавке.
«Сколько есть, — ответила она, не глядя на него. — Сколько захочешь». Она выпрямилась, взяла протянутые им деньги, сунула их в сумку и подошла к нему.
Ему пришлось самому нащупать застежку-молнию у нее на спине, платье распалось до пояса.
Они лежали на огромной, очень низкой квадратной тахте, стоявшей в углу. В комнате было тепло, огонь в камине то разгорался, то опадал в каком-то беспокойном ритме, отбрасывая на балки потолка пятна света, судорожно и как-то устало боровшиеся с мраком. Огромные и темные окна тоже отбрасывали внутрь комнаты пятна отраженного света, которые, сталкиваясь с отсветами огня в камине, только усиливали причудливую пляску теней. Это не наши тени, мы лежим неподвижно, нас вообще нет. Мы то ли были когда-то, то ли еще только будем, я не знаю наверное. В детстве я мечтал найти живой свет, в котором мы не отбрасывали бы тени. Дедушка сказал, что тогда свет должен струиться вокруг. «Вокруг всей земли?» — спросил я. «Может, и всей земли, — ответил он, — но главное, вокруг нас самих. Но такой свет никому не нужен. Без тени ты был бы не ты и я не я».
«А кем бы мы были?» — спросил я. Дедушка не сказал: без тени мы были бы нелюди, он не знал такого слова, да я бы его и не понял. Он просто рассказал мне притчу, содержание которой, складываясь в пестрый мозаичный узор, отвечало на мой вопрос.
Крабат повстречался с Вольфом Райсенбергом на меже, разделяющей поля ржи. Солнце клонилось к закату. Райсенберг нес на плече ружье, Крабат держал в руке оглоблю, только что окованную кузнецом. Оглобля отбрасывала длинную тень, и в тот момент, когда тень легла на Райсенберга, он споткнулся о камень и упал.
«Твоя тень меня толкнула», — сказал он.
«Коли так, — возразил Крабат, — пристрели ее. По греху и кара».
Райсенберг выстрелил, но не в тень от оглобли, а в тень от Крабата. Тень раскололась, осколки полетели в Райсенберга и уничтожили его, он исчез.
Крабат пришел домой без своей тени, свет струился вокруг него и сквозь него. Жена и дети слышали, что он говорит, но его самого не видели. Они заплакали с горя, решив, что он умер.
Крабат пошел и перекопал участок пустоши; камни он вытаскивал из земли, а чертополох вырывал с корнем. Потом сложил из камней стенку, а чертополох свалил кучей у подножия холма и, когда стемнело, поджег эту кучу; огонь, сожравший чертополох, вернул ему тень.
На следующий день Крабат вновь повстречался с Райсенбергом, сидевшим в засаде у пруда Хандриаса, — он вовсе не был уничтожен.
Ничто не уничтожается и не исчезает без следа, в том числе и та мозаичная истина, которую я могу по своей воле собрать воедино и вновь разобрать: человек без тени перестает быть человеком. А я-то собрался лишить его частички этой тени. Разве тень можно делить на части?
И я сам не уничтожен. И не уничтожен Крабат.
Когда я понял, что умею делать свет, струящийся вокруг нас и сквозь нас, но еще не понимал, рай это сулит или ад, я сломал ту проклятую стену, и Он предстал предо мной. Мы уставились друг на друга, и наши лица, отраженные в мутном зеркале наших представлений, слились в одно лицо, то же и не то, слегка искаженное, разъединенное лишь тонким покровом кожи.
Мы могли бы быть близнецами, не будь я седым, а Он — полным жизненных сил красавцем во цвете лет. Я чувствовал себя раздавленным судьбой, предназначившей мне совершить невозможное, и был готов призвать на помощь бога, давно позабытого мной, а Он казался мне и богом, и безбожником, и это было одно и то же. Я был похож на утопающего, который с трудом добрался до берега, а берег оказался не берегом, а коралловым рифом, крошечным пятачком в океане безумия. Однако, ступив на риф, я смог распрямиться, а распрямившись, оглянуться и увидеть самого себя, ясно различимого на фоне горизонта незнания. Ты задаешь днем ночные вопросы, сказал мне как-то дед, но я искал дневных ответов, и чем больше я спрашивал, тем короче становилась ночь. Но все, что было, не может стать небылью, и часы, на которые укоротилась ночь, улеглись в высокую колонну, выросшую теперь над всеми горизонтами, — значит, ничто не пропало зря. Не пропало и наше безумство: такие уж мы озорники и любители головоломок, что и впрямь ломаем себе головы, — публика хлопает в ладоши, фокус удался на славу.
Я достиг высшей цели, сказал я Ему: с помощью моей формулы мы можем избавиться от телесной оболочки, как если бы нас нет и не было. Стать бескровными, беззвучными, не чувствительными к боли и не знающими раскаяния. И никто не сможет этому помешать.
Он, Крабат, ответил: да, это в твоей власти.
Я возразил: что открыл я, может открыть и Лоренцо Чебалло.
Возможно, я и промолчал, но это имя горело в моем мозгу, как горит воспаленная рана.
Крабат бросил на меня какой-то странный взгляд: словно он все знал, и это всё было одновременно и хорошо, и плохо, или словно он смотрел на меня, а видел Чебалло — может, всего лишь в самом зачатке, которого не было, но который должен был быть.
Он склонился над моим столом, где лежали кристаллы, сложившиеся в слова: гены, генезис, немезис[9]. Он перемешал кристаллы, но они тотчас же опять выстроились в прежнем порядке. Он хотел, чтобы я это видел. Трижды смешивал он кристаллы, словно не замечая, что именно мой страх заставлял кристаллы складываться в эти слова.
Потом подошел к потертому кожаному креслу, которое уже скрипит от старости, — в нем я обычно сижу, когда мне не хочется думать.
Он уселся в кресло, старая кожа заскрипела и захрипела, ритмично, словно живое существо, которое дышит.
Книжные полки за его спиной вдруг распались, и из хаоса беспорядочно взметнувшихся книг постепенно сложились небо и земля, суша и море. Море вздымалось и опадало, словно живое.
На берегу сидел Крабат и от нечего делать переливал воду из ладони в ладонь. На горизонте солнце медленно выплывало из моря. Он почувствовал спиной слабое движение воздуха раньше, чем лыко, привязанное к его палке, воткнутой в песок, приподнялось и потянулось в сторону моря. Крабат уставился на лыко, он знал: сейчас должен подуть ветер, он дул и вчера, и позавчера, и двумя днями раньше, и каждый день с тех пор, как Крабат привязал лыко к палке, а палку воткнул в песок. Ветер подул, и дул он с суши, как всегда, и, когда лыко вытянулось горизонтально в сторону моря, Крабат сделал засечку в сером камне точно на том месте, куда падала четкая тень от палки. Она не совпала с засечками предыдущих дней, это было непонятно, но не имело значения; Крабату нужно было лишь убедиться, что ветер есть. Он сел теперь спиной к морю, чтобы видеть голый беловато-серый скальный массив, обрамляющий узкую полоску степи. Когда крутая стена скал вспыхнет в лучах солнца, а небольшая ниша под огромным выступом покажется черной и глубокой пещерой, лыко сперва вяло заплещется на ветру, потом опадет и повиснет неподвижно, а потом опять поднимется в воздух, но уже в обратном направлении. Ветер подует уже с моря, и степная дичь сможет почуять охотников, если они появятся со стороны берега.
Крабат ждал, ниша еще не казалась черной пещерой, и тень от палки еще не укоротилась до нужного размера. Он сидел и вспоминал тот день, когда солнце не выплыло из моря, палка не отбросила тени, крутая стена скал не вспыхнула и сильный ветер дул вдоль берега. Мы идем на охоту, ищем оленя и говорим «повезло» или «не повезло»; а сейчас от меня зависит, чтобы повезло. Он произнес эти слова вслух и гордо вскинул голову. Но тут он услышал голос жены, она звала его; пусть оставит меня в покое, сегодня мне обязательно повезет. Но жена не оставила его в покое, в доме пусто, хоть шаром покати, большой сосуд для съестных припасов разбился, два кувшина для воды тоже, за что ни возьмись, кругом одни нехватки, а ты тут сидишь сложа руки. Он не слушал ее, завороженно уставясь на скалы, — сейчас первый ветер должен был улечься, — но жена опустилась на песок, повалив палку, и зарыдала, набежали дети и принялись вопить и хныкать, потому что их мать плакала. Забыв себя от ярости, Крабат схватил жену за волосы, поднял с земли и прогнал вместе со всем выводком прочь, а когда поглядел плачущему семейству вслед, понял, что жена права, и ярость его улеглась, как улегся в тот же миг и береговой ветер, и внутри его все умерло и погасло, как умер и погас ветер; руки не доходят до большого дела, потому что вся жизнь разменивается на пустяки. Он взял свое оружие и потащился в степь без всякой надежды: какая тут может быть охота, раз ветер подул с моря.
На третье утро он повстречал человека; чужак оказался слабее, Крабат поборол его и хотел уже убить, как поступал обычно с врагами, но вдруг вспомнил о плачущей жене и погнал побежденного через степь к себе домой.
Он перерезал ему жилы на ногах и отдал в распоряжение жены, чтобы это домашнее животное впредь выполняло его работу, а сам вернулся на берег моря следить за привязанным к палке лыком и перемещением тени по серому камню до той поры, когда удастся точно предсказать час великой охоты.
Теперь у них в доме было вдоволь мяса и на еду, и на припас, и, бросая кусок несчастному калеке, он думал: потому и вдоволь, что я перерезал ему жилы.
Значит, может и Лоренцо Чебалло, переспросил он и вновь посмотрел на меня тем же странным взглядом. Словно все еще не знал наверняка, кто кому перерезал жилы. Не я, подумал я про себя, а он спросил: тогда кто же?
Он подошел ко мне, взял среднее из лежавших на столе кристаллических слов и втер — или вжал — его в слоновую кость рукояти своей палки из черного дерева.
Это была моя палка, она висела над моей кроватью, не знаю, почему я не расстался с ней, как расстался с другими вещами, навевавшими ненужные воспоминания. Но Крабат сказал, такое же не значит то же самое, и эта палка знает не больше, чем я, а я ничего не знаю из того, что мне хотелось бы знать.
На какой-то миг меня вновь захлестнула волна блаженства, в которую я однажды уже погружался с головой; это было, когда я нашел решение того, что с чьей-то легкой руки получило название «загадки жизни»; название это всем поправилось, поскольку «загадка» звучит вполне невинно и легко укладывается в ложе человеческого разума. Волна блаженства поглотила меня, а очутившись на дне и обнаружив над головой беспросветную толщу воды и ни проблеска жизни вокруг кроме меня самого, я поверил, что мое решение означает спасение.
Поэтому я и сказал: я спасу людей от незнания.
Крабат рассмеялся; он смеялся долго, его смех отскакивал от книжных полок, заполнявших стены, и под раскаты этого смеха я очнулся от наваждения и впервые спросил себя вполне осознанно, не следует ли нам вообще смириться перед непознаваемостью Начала, остающегося и поныне не более чем нашей гипотезой, и Конца, лежащего за пределами нашего понимания. Тогда уж просто пустим Альфу и Омегу плыть по кольцу реки, не имеющей ни истоков, ни устья, и назовем эту реку Богом. Или же отменим Начало всех Начал и заново сотворим мир — и духовный, и материальный.
Хорошо, сказал Крабат. Вероятно, это зависит от пути.
Что зависит и от пути куда, только хотел я спросить, но он исчез, я вновь был один на рифе в океане безумия и гибельной мечты о спасении человека от его жребия — быть человеком, и все наши попытки взорвать рамки человеческого бытия — смешное ребячество и пустая игра словами, самообман и борьба с призраками. Призываются на помощь и рай, и ад, и Нерей, и Протей, и гомункулус в колбе, городятся горы слов и на поиски Венеры спускаются в глубочайшие из глубин; как принято полагать, это возвышенная и возвышающая деятельность: души утопают в блаженстве, но остаются прежними.
И в конце концов, «кто жил, трудясь, стремясь весь век, достоин искупленья»[10]. Искупленья — от чего и для чего? Чем дольше я об этом думаю, тем меньше я понимаю как раз это место, я всегда подозревал, что Фауст выступает здесь в роли Геракла и в награду за сверхчеловеческие усилия милостиво возводится в ранг полубога или вроде того, миф и выдумка — в ранг решения, а человек остается человеком — ибо прах ты и в прах возвратишься.
Библия тоже не знает иного выхода: сын человеческий в Гефсиманском саду средь олив, его «Бодрствуйте со мной!» и кровавый пот страха перед распятием — разве даже здесь живое существо не покоряется своей животной сути? А Адриан Леверкюн? От союза с потусторонним миром ему остается в конце концов лишь «Песнь к печали» — печали, к которой не подберешь даже приблизительно подходящего эпитета в человеческом языке. Несмотря на все позерство и весь напыщенный пафос превращения «Бодрствуйте со мной!» в «Оставьте меня одного!», эта неописуемая печаль по напрасно растраченной человеческой жизни простирается в надчеловеческие сферы.
Но там не найти спасения, я давно это предчувствовал, а теперь знаю наверное. Я всегда верил в человеческий мозг, в точность и тонкость его работы, в науку, остающуюся в границах живой природы. Я был свидетелем открытий, взрывавших общепринятые рамки, я приветствовал их, восторженно, как и все, а потом вынужден был признать, что и они не могли сделать человека свободным, потому что объектом поклонения по-прежнему были лики богов и статуи героев, а вовсе не чистое знание.
На столе передо мной лежали кристаллы, они были чистым знанием, лишь пока принадлежали только мне, мне одному; они были реальностью, и их значение было реальностью, и что никто не мог его постичь — тоже. Я не хотел погибнуть в безумном мире ирреальности, не хотел отдаться во власть галлюцинаций, не хотел влезать в четвертое измерение, как в клетку, ячейки которой состоят из моего непотерянного времени — заблуждений, надежд, разочарований, блаженства и отчаяния, и моего потерянного времени — тупого ритмического тиканья маятника. Какое из них реальное и какое действительно прожитое время?
В моих кристаллах содержался ответ. Я не собирался упрятать их в амулет или в колбу. Я хотел знать этот ответ. Я не хотел, чтобы Конец и Начало текли по реке без истоков и устья и впадали друг в друга, я выбрал второе: я сотворю мир заново. И начну с себя, его творца, сотворив себя по избранному мной образцу. А мой образец — Крабат, который сотрет волчье клеймо с наших плеч.
Я думал не о клейме, я думал о Чебалло и о том, что никакие укоры совести не помешают мне обезвредить его знание, я думал не о том, что в моих руках теперь голова Медузы, а о том, что она не в его руках.
«Ты скрежещешь зубами, как злой волк из сказки, — сказала Айку. — Кого ты собираешься проглотить?»
«Красную шапочку», — ответил он.
Он погладил ее грудь, и она тихонько, почти беззвучно застонала и заметалась головой по подушке.
Голубой язычок пламени вдруг с шипеньем взметнулся в камине и косо лизнул черно-зеленый полированный гранит.
«Расскажи мне о себе», — попросил он, начисто забыв, что она лежала рядом с ним только потому, что он ей заплатил.
Она промолчала и, казалось, прислушивалась к шипению пламени в камине. Она не двигалась; по белой, слегка розоватой коже время от времени пробегала дрожь, как будто ее знобило. Перед ее глазами стоял другой человек, он любил Баха и любил охотиться один в северных лесах, а по воскресным дням любил бога. Деньги он не любил, если верить его словам, но они давали ему возможность любить то, что он любил. В том числе, вероятно, и дочь. Когда он почувствовал, что она не знает, что в этой жизни достойно ее любви, он взял ее с собой на охоту в северные безлюдные леса.
«У одной сосны был необыкновенный сук, — начала она. — Он рос на такой высоте, что я не могла до него дотянуться, в середине свисал почти до земли, а конец опять поднимался вверх на высоту моего роста. Сук был очень длинный. Как ему удавалось нести свой вес с таким изяществом!» Чувствовалось, что она заново переживала свой восторг и удивление. «И я ничуть его не боялась». И в этом тоже чувствовалось давнее и все еще не забытое удивление.
Он рассматривал ее, поглощенный мыслями о ней.
«Я знаю одну церковь, там висит очень земная мадонна. Триста лет назад ее написал один деревенский богомаз. Ты на нее похожа», — сказал он.
Она повернула голову и посмотрела ему в глаза. «Ты тоже боишься? Ты боишься Чебалло?»
Он растерянно уставился на нее.
«Ты так произносил это имя, словно…»
«…словно я его боюсь?» Он рассмеялся; теперь он уже ничего и никого не боялся.
Огонь в камине угасал. Айку встала и подложила дров.
«Сколько времени у нас еще есть?» — спросил он.
Она разворошила угли, потом подошла к столу, порылась в своей сумке и в его вещах, вернулась и присела на краешек тахты. Он потянулся к ней, но она перехватила его руку — не защищаясь, а легко и почти весело, словно ей было важно в эту минуту удержать его на расстоянии; но ее ответ — лодка придет за ними, когда они захотят, — так ничего и не прояснил. Не выпуская его руки, она соскользнула с тахты, и ему тоже пришлось подняться. Она сказала: «Деньги я положила обратно в твой карман».
Не верю больше, что это поможет, думала она. И все начнется сначала, так или иначе. Сосновый сук имел форму идеальной дуги. И теперь я тоже ничего не боюсь.
Она повела его в сауну — массивная дверь из толстых брусьев и несколько ступенек вниз.