Смяла была плодом первой любовной тоски Крабата: жизни было всего сутки, и до рая рукой подать. Потом рай куда-то исчез, словно его и не было, а однажды осенью Крабат потерял и Смялу. Одни говорят: задолго до изобретения колеса, другие — во время всемирного потопа.
Пустое это дело — спорить о точной датировке событий, которые с таким же успехом могли случиться вчера или тысячу лет назад; важно, чтобы об этом событии помнили; а помнится то, что не утратило значения для настоящего. Важно еще и то, почему это событие случилось. У «почему» больше корней, чем у человека зубов, и корни эти поглубже, чем у мха на скале. «Где» тоже имеет значение, хотя и подчиненное.
Нельзя, к примеру, рассчитывать, что тебе поверят, если скажешь: в год сорок четвертый до рождества Христова во время мартовских ид Крабат сеял просо на южном полюсе. Во-первых, потому, что в ту пору земля еще была тарелкой, заполненной до краев водой, в которой плавали континенты, а значит, о полюсах и речи быть не могло; во-вторых, потому, что и в ближайшем будущем о возделывании проса на южном полюсе говорить не приходится; а в-третьих, потому — и это главное, — что Крабат в тот самый день вонзил кинжал в грудь Цезаря — в надежде, что пролитая им кровь сможет повернуть вспять мельничное колесо истории, что обожествление и всемогущество одного человека — бесчеловечное даже тогда, когда оно не зиждется на жестокости, — всего лишь плод усилий и замыслов этого человека.
Еще накануне вечером он был у Цезаря и умолял его: «Прикажи разбить твои статуи, о Цезарь, прежде чем тебе придется жертвовать людьми, чтобы их защитить!»
Ответ Цезаря не был записан, возможно, он лишь пожал плечами. Позднейшие цезари в ответ на такие просьбы кивали палачу, но Гай Юлий Цезарь спустя несколько часов стал мертвым человеко-богом, а мертвые человеко-боги из мрамора или золота причиняют меньше вреда, чем гипсовые статуи живых.
Итак, Крабат был у Цезаря, а где же была Смяла? Некто высказал краткое соображение, что в мужском мире неразумного разума не оказалось места для Смялы — Девы Чистой Радости.
Второе столь же краткое сообщение гласит, что Смяла сбежала от Крабата из-за того, что он стал философом.
Бросается в глаза, однако, что оба мнения не подтверждаются ни притчами, ни сказаниями; это свидетельствует о том, что они родились не в гуще народа, который, кстати, отнюдь не считает профессию философа чем-то безусловно постыдным, правда, и противоположного мнения тоже не придерживается.
Конечно, во всех сословиях попадаются люди, которым еще ни разу в жизни не довелось встретиться лицом к лицу с философом, занятым полезным делом, и которые о Сократе знают лишь, что его жену звали Ксантиппой, о других же и вовсе ничего не знают, и потому в целях самозащиты утверждают, что философ — это человек, ищущий ответа на запутанные и заумные вопросы, которые либо никому не интересны, либо ответа не имеют, а значит, нечего и искать.
Утверждение, что Крабат был философом — и, конечно, именно такого склада, — содержится в записях одного из райсенберговских летописцев, именовавшего Крабата еще и «шутом гороховым с берегов Саткулы» и выдумавшего в оправдание этого титула множество небылиц. Летописец этот жил во времена Бисмарка и свыше девяти лет ежемесячно получал так называемый «саткуловский талер», специально введенный для такого рода услуг.
Но из грязного источника чистой воды не зачерпнешь.
Попадаются, однако, и такие места, где чистая, прозрачная вода бьет ключом, а ключа и в помине нет: под землей лежат трубы, имитируя первозданность там, где надо скрыть подделку.
Именно так и обстоит дело со вторым сообщением о том, отчего Крабат потерял свою Смялу, — а ведь сколь многие доброжелательные люди приняли его на веру!
Наутро после пятой ночи со Смялой Крабат отправился за водой на речку — колодец на холме еще не был вырыт — и вышел на берег как раз в ту минуту, когда в воду входила обнаженная дева. Волосы ее — у Смялы они были темные — отливали чистым золотом, груди светились мраморной белизной, а соски, алели столь призывно, что Крабат, не теряя времени на раздумья, прыгнул в воду. Дева плавала как рыба. Крабат выдрой устремился за ней, выдра потащила рыбку на берег, кровь у рыбки оказалась отнюдь не рыбьей, речная прохлада вмиг улетучилась, и до того, как наверху, на холме, трижды прокричал петух, рыбка внизу у реки трижды обретала дар речи и трижды вновь его теряла.
Ночью Крабату думалось, что темные волосы, что там ни говори, все же теплее светлых, а утром уже казалось, что светлые ярче и радостнее на солнце, чем темные при свете звезд.
Начав сопоставлять и сравнивать — в силу врожденной любознательности, свойственной каждому настоящему мужчине, — он стал ходить по воду все дольше и дольше, оставляя Смялу страдать от жажды.
Но однажды утром он далеко обошел то место, где купалась светлокудрая дева, и направился вверх по реке к тем лесистым холмам на юге, что издали казались высокими, как горы. Там, уже зайдя в чащу, он встретил деву, собиравшую ягоды. Тяжелая коса, черная как смоль, соскальзывала со спины и свисала до земли, когда она нагибалась; бедра у нее были округлые и упругие, а темные глаза показались Крабату совсем черными, когда он отведал ее ягод. Ягоды были сладкие и туманили голову, как вино; вот почему у Крабата все поплыло и завертелось перед глазами, так что он не нашел дороги домой и заблудился в лесу.
Когда солнце зашло, он оказался на поляне и увидел домик, утопавший в море цветов, а перед домиком на скамеечке из молодых березок сидела дева и расчесывала свои длинные волосы, горевшие багрянцем, как вечерняя заря.
Дева пела о Лорелее, и Крабат по морю цветов поплыл к деве, как рыбак в песне, и утонул, как рыбак, но не в водах Рейна, а в багряных волнах ее волос и аромате тысяч цветов, источаемом ее кожей. Всю ночь он считал ее веснушки и семь раз сбивался со счета. На восходе солнца он, шатаясь, вышел из домика, отыскал Саткулу и уныло побрел по берегу восвояси — то ли гуляка после пирушки, то ли казнокрад после растраты.
Когда он добрался домой — даже кувшин для воды он забыл у Лорелеи, — оказалось, что колодец выкопан и выложен нетесаным камнем, и камни эти в прохладной глубине уже поросли зеленым мхом, а липа мощно разрослась, и ее дуплистый ствол дал новый побег; из дома же вышел мужчина — Крабат готов был поверить, что видит самого себя.
«Ты кто?» — спросил Крабат этого другого, похожего на него как две капли воды, но еще никогда не видевшего своего отражения в зеркале и потому ничуть не удивившегося при виде Крабата. «Я — это я, — ответил тот, — люди называют меня Сербином».
Крабат попросил напиться. Человек протянул ему кружку, вода из глубокого колодца была чистая и холодная, как капля росы в октябре.
Крабат сидел у колодца и смотрел на далекие голубые холмы и близкие луга, полого спускавшиеся к Саткуле, на семь деревень, раскинувшихся в ее долине.
Так он и сидел, пока над рекой не заклубился туман, потом встал и пошел вниз к мельнице. Мельник оказался веселым человеком, пришлым из других мест.
Крабат сел у самой реки и смотрел, как жуки-плавунцы снуют по ее поверхности, словно плетут сеть для воды. Но вода уплывала из-под сети, не остановить, не удержать.
Когда сыч отправился на охоту, а филин поплыл над полями, на дуплистую иву уселся водяной и, отламывая от ствола кусочки коры, стал бросать их в воду, бормоча что-то себе под нос.
«Брат водяной…» — начал было Крабат.
Сорок три, сорок четыре, сорок пять… Бормотанье стало отчетливее, и Крабат понял, что водяной не желает пускаться в разговоры.
Последний кусочек коры плюхнулся в воду — сто, сказал водяной, сто лет; потом сорвал с ветки листок и пустил его плыть по течению — и еще один день. Ни следа на воде, ни следа в воздухе. Водой унесло, ветром развеяло.
И Крабат понял, что Смялу он потерял. Но боль еще не пришла, ибо не так она скора на подъем, как мысль.
«Зачем же я вернулся?» — спросил он.
Но водяной перебирал свою зеленую бороду, будто и не слышал вопроса.
«Отвечай! — вдруг налившись яростью, завопил Крабат, вскочил на ноги и рванул того за бороду. — Где Смяла?»
Водяной соскользнул в реку, и в руке у Крабата остался лишь пучок прутьев.
«Сто кусочков коры по воде, сто слов по ветру, брат Крабат», — сказал водяной. Река слегка замутилась, а когда прояснилась вновь, водяного и след простыл.
«Сто кусочков коры по воде, сто слов по ветру», — повторил Крабат, и то ли в ту же ночь, то ли наутро, а может, и много дней спустя отправился искать свою Смялу — где вода течет, где ветер веет.
Иногда вместе с ним был Якуб Кушк, иногда он был один. Он встречал много девушек и спал с ними, где и как придется: на пуховых перинах или на соломе, в пахучем сене или на молодом смолистом еловом лапнике, на мягких перинах Принцессы-на-горошине или на земляном полу Золушки, на теплом песке морского пляжа или в надушенной воде кафельной ванны; одна из них спросила, встав перед ним во весь рост и сбросив одежду, — кожа ее горела, а руки поддерживали грудь: «Что было у Смялы такого, чего нет у меня?»
Общей со Смялой у нее была судьба: Крабат покинул ее, как покинул Смялу, как покидал и будет покидать всех остальных, а время шло, и постепенно стиралась сама память о потерянной деве.
Даже имя ее стерлось в памяти, и он стал называть ее «моя светлая, моя темная ложбинка». Наконец он опять попал на ту поляну в лесу, опять бросился в море цветов, и чем глубже заплывал, тем дальше отступали берега, а песня Лорелеи доносилась отовсюду и ниоткуда.
Что стало потом с Крабатом, не знает никто.
Одни полагают, что он и есть тот старик, что каждую субботу продает цветы в нише за колоннами собора, — никто не видел, как он приходит и когда уходит. Говорят, что время от времени кто-нибудь из его покупателей находит в букете скромных астр диковинный цветок несказанной красоты, похожий по форме на звезду и не числящийся ни в одном из справочников.
Другие уверяют, что Крабат так и не выбрался из моря цветов и должен оставаться у рыжеволосой девы до тех пор, пока не вспомнит и как звали Смялу, и что именно шептала она ему на ложе любви, и каков был вкус ее слез.
А мельник Якуб Кушк всю жизнь твердил, что, как ни правдоподобен тот или иной конец этой истории, она все равно не более чем сказка, выдуманная людьми, не знающими, что вся красота жизни заключается в тайне женщины и в жажде мужчины ее разгадать.
Тем не менее он сделал из этой сказки песню и сто девушек проводил с этой песней на брачное ложе, где, по его словам, и надлежит быть сказке — одну ночь, а то и три.
Истина выяснилась однажды, когда мельнику Кушку нечего было молоть и он отправился поболтать, а если судьба улыбнется, то и опрокинуть чарочку с дружкой Петером Сербином, и от него узнал, как на самом деле случилось, что Крабат потерял Смялу.
Поначалу они говорили вовсе не о Крабате, а о графе Цеппелине, за день до этого пролетевшем над их головами на север, чтобы предстать пред кайзером Вильгельмом.
Петер Сербин в тот день никому не понадобился ни для свадьбы, ни для кладки дома, поэтому он вооружился красками и кистью, чтобы подновить Святого Георгия с конем и драконом, украшавшего западную сторону морового столба и потому более выцветшего.
Петер Сербин стоял на лестнице, а Якуб Кушк подавал ему ту или другую краску, смотря по тому, что предстояло подкрасить — Добро или Зло. Когда обновитель святого воина дошел до дракона, Якуба Кушка осенила блестящая мысль. Он протянул другу черную краску и сказал: «Подрисуй ему усы».
Петер Сербин подумал: Георгию.
«Дракону, — сказал мельник, — получится вылитый кайзер».
Дружка не стал подрисовывать дракону кайзеровские усы, но согласно кивнул, когда Якуб Кушк заявил, что если кайзер заполучит в свои руки дирижабль, то руки у него наверняка зачешутся, и тогда войны не миновать.
И потом, когда они уселись на траву у столба и стали ждать, когда солнышко, еще горячее в этот послеобеденный час, слегка подсушит Святого Георгия с драконом и можно будет еще до вечерней росы покрыть его защитным лаком, разговор у них все еще шел о великих людях и великих открытиях, а также о том, почему для маленьких людей эти открытия оборачиваются то добром, то злом.
Со времени тех злосчастных маневров мельнику за каждым кустом чудился кайзер, а с тех пор, как он узнал из газет, что кайзер за обедом запросто пожаловал Круппа наследственным званием пушечного короля, за каждым кайзером мерещился свой Крупп. Поэтому он утверждал, что на свете есть только два изобретения, которые коронованные особы не присвоили себе, а уступили простым людям: мышеловка и деревянный протез.
Дружка Петер Сербин слушал мельника, смотрел, как солнышко одинаково ласково пригревает и святого воителя, и злобного дракона, и думал, что Добро и Зло кроются не в вещах, а в людях — у шулера монета всегда падает орлом вверх.
«Вещи сами по себе такие, какие они есть», — сказал он вслух. Покуда Крабат не знал, какой чудесной, таинственной силой обладает его посох, он считал его просто деревянной палкой, на которую удобно опираться и приятно смотреть, сравнивая вырезанную на ней Еву со Смялой — пусть даже у Евы нос был красивее, зато Смяла была живая и теплая, что снаружи, что внутри. Но потом, когда солнце склонилось к закату, Смяла стала зябнуть в своем легком холщовом платье, под которым ничего не было. Ей бы надо что-нибудь теплое, подумал Крабат и представил себе пушистое и яркое шерстяное покрывало — может, даже с бахромой, сгодилось бы и без бахромы, главное, чтобы теплое.
Не так-то просто было представить себе такое покрывало, если он его никогда в глаза не видел, за исключением разве того, которым Господь под конец Дня Великой Раздачи укутал себе колени — по черному полю шитые золотом мудреные системы небесных светил. Крабат воткнул свой посох в землю и поплелся с холма — ему казалось, что на ходу скорее что-нибудь придумает, чем сидя на месте.
Но и на ходу он ничего не придумал, как ни хотелось ему найти для нее что-нибудь теплое; тогда он повернул назад и уже издали заметил, что на его посохе висит нечто странное — вроде медведя, из которого вынули нутро. Когда он подошел поближе, оказалось, что это нечто походило на медведя лишь лохматостью и мягкостью, а больше ничем, ибо медведь ни за что не смог бы вылезть из этой шкуры: ни входа у нее не было, ни выхода.
Смяла заплясала от радости и, спросив: «Откуда у тебя такая прелесть, Крабат?», не дожидаясь ответа, заявила: «Я сошью себе из этого шубку, вечера нынешним летом такие прохладные».
Крабат пропустил мимо ушей ее вопрос — ведь женщины все равно не верят удивительным происшествиям, которые на каждом шагу случаются с мужчинами, — и сказал: «Я думал, может, тебе это понравится».
Целую неделю Смяла кроила, скалывала и шила, и наконец шубка была готова. Спереди она доходила до колен, а сзади немного свисала углом; Крабат заметил это и мог бы указать, если бы его спросили, но его не спросили.
Хотя в то лето вечерами и впрямь было довольно прохладно, но комаров развелось такое множество, что с каждым словом заглатывалось штуки по три; правда, Крабату, если он не собирался беседовать с самим собой, некому было и слова сказать: мельник с недавних пор завел себе подружку, молол вместе с ней день и ночь без продыху и на глаза не показывался, а Смяла со вчерашнего дня по какой-то непостижимой женской причуде вдруг онемела и оглохла. Крабат, из чистого любопытства заглянувший накануне на мельницу, позволил себе заметить, что та девица свое дело знает.
Но человек не рыба, вот Крабат и сказал своему посоху — или, вернее, просто так, в звенящий комарами воздух: «Хоть бы их птицы сожрали». Только он это вымолвил, налетели откуда ни возьмись какие-то невиданные суетливые пташки и набросились на комариный рой, как впоследствии Святой Михаил на гуситов под Бауценом.
Смяла подошла взглянуть и сказала, что это летучие мыши.
Крабат чуть было не возразил, что это козодои и что он сам их создал, но, обрадовавшись, что Смяла заговорила, удержался. А себя самого убедил, что молчит потому, что еще не совсем уверен, вправду ли его посох волшебный и может творить чудеса.
Эту уверенность он приобрел на следующий день. Войдя в лес, он сжал посох в руке и промолвил: «Пусть на одних деревьях растет черника, а на других брусника». На обратном пути он увидел на опушке рябину и бузину и понял, что посох и впрямь творит чудеса, хоть и не совсем такие, каких от него ждут: вместо брусники получилась рябина, а вместо черники бузина.
Выбрав удобную минуту — волосы Смялы разметались по его груди, их сердца еще учащенно бились, но темная волна уже схлынула, — он заговорил об этом со Смялой. Теперь чудо казалось ему не таким уж и чудом, и что получилось не совсем то — не таким уж и важным, а главное, неопасным. Он слегка пофилософствовал на тему о несовершенстве мира, установил непреложную логическую связь между собственным разумом и нравственностью — с одной стороны, необходимостью доделывать мир за Творца — с другой, и непонятной чудодейственной силой резной палки — с третьей, и в конце концов убедил себя, что достаточно хотеть добра, чтобы и получилось добро.
Но Смялу убедить не удалось, ею овладел страх, — неодолимый, идущий откуда-то из глубины страх. «Почем знать, что получится, когда несуществующее осуществится? Я видела во сне ужасных драконов, похожих на твоих летучих мышей, только те во много раз больше и летают со страшным грохотом. А главное, — она вздрогнула, — главное, они охотились за нашими детьми».
«Это только сон», — сказал Крабат и погладил ее плечо.
Но Смяла сказала: «На опушке леса рядом с бузиной теперь появились кусты с ягодами, похожими на бруснику. Но это волчьи ягоды».
Крабат подумал, еще не доказано, что мой посох сотворил именно волчьи ягоды, а вслух сказал: «Как это ты сразу придумываешь подходящее название, я просто восхищен».
«Не хочу придумывать подходящие названия для ужасных вещей, которые ты творишь, — сказала Смяла. — Не хочу жить в страхе перед твоими творениями».
Ночь была длинная и теплая, и темная волна вновь накатила на Крабата, мысли о волшебном посохе и его своевольной чудотворной силе напрочь вылетели из его головы, а руки сами пустились на поиски чуда, и всюду, где они касались тела Смялы, взметывались такие фонтаны брызг, что вскоре волна захлестнула его с головой.
Но Смяла осталась на берегу: плотина страха отгородила ее от волны. Как ни крутились бурунчики пены, как ни шипели и ни бились волны, она оставалась на берегу.
«Поклянись», — прошептала она, и он поклялся не вмешиваться в ход вещей и не пользоваться чудо-посохом, не творить за Творца.
Но нечаянно Крабат нарушил клятву.
Чтобы добыть камней для постройки дома, он принялся дробить огромный валун с красивыми прожилками. Недели тяжкого труда ничего не дали — Крабат выбился из сил и вконец испортил ломик, а получилась лишь тачка обломков. Разъярившись на проклятый камень, Крабат воскликнул в сердцах: «Пусть каждый отбитый осколок оживет и станет мне помощником». Едва он это сказал, как тут же захотел взять свои слова обратно; однако любопытство взяло верх, он удержался и ощутил и ужас, и восторг, когда желание его исполнилось: вокруг валуна как из-под земли выросло целое войско пестро разодетых, грубых, неотесанных бородачей; один держал штандарт, другой бил в барабан, и. все хором горланили песню: Наш кайзер греет задницу, а Валленштейн бьет шведа. Платите чистым серебром — получите победу.
Вожак отряда — кираса заляпана грязью, а гульфик величиной с окорок расшит шелком — надвинулся на Крабата: «А ну, ставь нас на работу, дерьмоед, не то дух из тебя вон».
Один бородач, ухмыляясь во весь рот, приволок откуда-то козу, дожевывавшую кустик черники. «Вот надраим солью пятки, олух ты деревенский, да заставим козу слизывать, — нахохочешься у нас, как грешник в аду, которого ведьмы щекочут!»
Крабат собрался с духом — уж если творить чудеса, так хоть с толком — и, держа посох перед собой словно скипетр, приказал: «Раздробите валун на мелкие части! А козу пока привяжите к дереву!»
В тот же миг оружие ландскнехтов превратилось в рабочий инструмент, барабанщик забил в барабан, вожак гаркнул: «С нами бог и Валленштейн, ребята!», и вся орава с гиканьем набросилась на огромный валун. Канонир в красно-синем мундире велел набить порохом щели и трещины, и валун мигом разнесло на десять тысяч кусков — многие даже отлетели далеко в чащу леса.
Там лежат они и поныне, а ученые ломают голову над острыми краями этих осколков: ведь если ледник протащил их с собой больше двух тысяч километров, то у них должна быть округлая форма. А какой-то геолог самолично раздробил один такой камень, взвесил кубический дециметр полученной пыли на ювелирных весах, изучил под мощным микроскопом и обработал всевозможными кислотами, потом поехал на Шпицберген, а точнее, на Западный Шпицберген, высадился на берег в Хорнсунне — дело было в августе, погода приятная и море гладкое, как зеркало, и взобрался на гору Хорнсунтинн высотой тысяча четыреста метров. Когда до вершины было уже рукой подать, ученый геолог отбил от голой скалы кучу осколков, затолкал их в рюкзак и с превеликим трудом, но благополучно доставил сперва на корабль, потом домой, а потом и в свою лабораторию; там раздробил, взвесил, изучил под микроскопом, обработал кислотами и установил со всей научной достоверностью, что лесной валун с острыми краями, лежащий на расстоянии двух и трех десятых километра к западу от среднего колена реки Саткулы, ведет свое происхождение от горы Хорнсунтинн на Западном Шпицбергене. А округлой формы не имеет.
Ученый геолог сделал из этого вывод, что в прежние времена камни тоже были лучшего качества, чем нынешние.
Из чего в свою очередь можно заключить, что даже его наука, имеющая дело лишь с мертвым камнем, может и заблуждаться, коли сбрасывает со счета знания, почерпнутые простым народом из каких-то таинственных источников.
Но в ту пору Крабат наорал на канонира за его пороховые забавы — не из-за возможных затруднений для ученых мужей будущего, а просто потому, что ему не хотелось собирать и стаскивать в кучу разлетевшиеся обломки. Однако ландскнехты, не обращая на него внимания, продолжали изо всех сил колотить в такт барабану по остаткам валуна до тех пор, пока не превратили их в щебень.
Тогда Крабат в бешенстве вырвал у барабанщика обтянутый телячьей кожей барабан и напялил его на голову вожака, или как он там у них назывался.
Вожак отшвырнул барабан барабанщику, и тот спокойно натянул на него новую шкуру.
Крабату же он сказал: «Телячьих шкур в запасе больше нет. И если еще понадобится, натянем на барабан твою, баранью!»
Вся его рать покатилась со смеху. А вожак продолжал: «Мы и сейчас сдерем с тебя шкуру, коли не обеспечишь нас немедля работой. На восемь часов, включая перерыв на обед и на полдник. И на полдник, — повторил он, — неплохо, верно? Мы в твоем распоряжении, господин полковник. А может, ты генерал?»
Растерявшись от такого натиска, Крабат не мог придумать ничего путного и приказал собрать щебень и вымостить дорогу через лес.
Он надеялся, что таким манером отделается от них; попутно — так сказать, как побочный продукт — ему пришла в голову мысль, что, если использовать ландскнехтов для таких работ, и от них будет хоть какой-то прок.
К полудню все было собрано до камешка и лесная дорога вымощена — насколько хватило щебня. Она и теперь существует и посреди леса неожиданно кончается предупреждающим знаком с изображением человека, сломавшего себе шею.
Вожак пристроился к дереву рядом с Крабатом, отстегнул гульфик и стал мочиться. При этом бормотал, как бы ни к кому не обращаясь: «Если теперь этот маг-недоучка заставит нас считать сосновые иглы или собирать голубику, он попадет в рай быстрее, чем Тилли[4] в Магдебург». Потом вдруг направил струю на Крабата и заорал: «Давай настоящую работу!»
Крабат отвесил ему такую затрещину, что струя мигом иссякла, и сказал: «Мне нужен холм под виноградник, настоящий большой холм с крутым спуском к югу. Немедля соорудите такой холм, а чтоб земля не осыпалась, поставьте через каждые десять метров по человеку — пусть подпирают холм изнутри».
Вожак трижды топнул, потом широко расставил ноги и рявкнул: «Слушаю и повинуюсь, господин полковник!» Получив такой приказ, он уже всерьез поверил, что Крабат никак не ниже чином.
Новое задание явно пришлось ему по вкусу, он энергично забегал вдоль строя, от полноты души ругаясь на чем свет стоит и назначая очередников к закапыванию заживо.
Ландскнехты только плечами пожали — приказ есть приказ. Когда они закопали первого, Крабат бросился наутек. Где-то в самой чаще он опустился на землю, закрыл глаза и заткнул уши. Но мало-помалу ощущение вины как-то притупилось и уступило место простой и ясной мысли — ведь ландскнехты были все ж таки не настоящие люди, а всего лишь куски камня, обращенные им на короткое время в людей.
Какие возможности тут открывались! Чего он только не мог совершить! Он почувствовал, что превращается в великана — и в то же время как бы теряет вес и отрывается от земли, взмывает ввысь и возносится на вершину высочайшей горы; где-то далеко-далеко внизу океаны и континенты, он повелевает морскими течениями, обращает вспять реки, осушает болота, орошает пустыни — сколь жалкими по сравнению с этим покажутся подвиги Геракла!
Но тут прямо сквозь заросли к нему проломился вожак и доложил: «Виноградник готов, господин полковник! Прошу дать новое зада…»
Не договорив последнего слова, он начал сокращаться в размерах и прямо на глазах растаял; рыжий муравей побежал по траве, мышь зашелестела в зарослях черники, маленький осколок сверкнул под ногами. Крабат поймал муравья, тот заметался по его ладони — ничтожная, невесомая тварь. Он поднял с земли осколок — холодный мертвый камень. А мышь уже юркнула куда-то. Медленно, словно с тяжким грузом, он поднялся с земли и поискал глазами козу. На дереве висел обрывок веревки, рядом валялся жеваный кустик черники.
Он посмотрел на свой чудо-посох и подумал, чего же он с его помощью добился: валун развалил, но камней для постройки дома так и нет; дорогу проложил, но она вела в никуда; холм под виноградник насыпал, но виноград с этого холма не мог бы взять в рот.
Он пошел домой и был счастлив, что с его пригорка не виден тот холм. Смяле он сказал, что выбился из сил, и сразу лег в постель. А когда она прилегла рядом, он постарался дышать глубоко и ровно. Она заснула, а он смотрел в темноту, следя, как ночь каждый миг меняется. Правой рукой он судорожно сжимал посох и пытался вновь взлететь мысленно в горные выси грядущих подвигов, но выси всякий раз оборачивались холмом под виноградник с заживо похороненными в нем людьми, и его ноги вязли в свежевскопанной земле.
Повернувшись к холму спиной, он хотел было бежать туда, где за далекой линией горизонта надеялся найти решение, — раньше он знал, какое решение, но теперь, именно теперь, он этого уже не знал, оно скрывалось за горизонтом, который при приближении удалялся. Бежать стало трудно: земля была изрыта воронками и кратерами — глубокими, величиной с дом, и мелкими, в рост человека, заполненными гнилой водой, а серая, разъезжающаяся под ногами земля была пустой на поверхности, но не в глубине: из нее там и сям торчали то балка, то бедренная кость человека или животного, то рукоятка плуга, то ржавая железная труба.
На краю одной воронки сидел вожак с летным шлемом в руке; при виде Крабата он вскочил, приложил два пальца правой руки к виску и отрапортовал: «Все сровняли с землей, господин генерал».
ВСЕ СРОВНЯЛИ С ЗЕМЛЕЙ.
На рассвете Крабат глубоко закопал свой чудо-посох в сухую каменистую землю.
Крабату не удалось хотя бы на один день забыть о таинственной, непостижимой силе резной палки. Его мучили не столько честолюбивые помыслы — быть хозяином этой силы, творить новое, изменять по своему усмотрению уже существующее, — сколько загадки и тайны, с которыми он сталкивался повседневно и решение которых он считал похороненным вместе с чудо-посохом. Все вокруг было для него загадкой и тайной: почему капля росы сверкает всеми цветами радуги, хотя вода не имеет цвета, почему звезды исчезают, как только появляется солнце, откуда берется и куда девается ветер, как из розового цветка получается желтое яблоко — каждый предмет и каждое явление взывало к нему, требуя ответа.
Иногда Крабату казалось, что голова его вот-вот лопнет от этих вопросов, потом ему вдруг мнилось, что в его голове смогут уместиться не только тысяча вопросов, но и тысячу раз тысяча и еще тысячу раз тысяча ответов. Вопросы жгли ему душу, и, чем дольше он думал, тем тверже становилась уверенность в том, что путь в Страну Счастья не пройти ногами, что она откроется как на ладони вслед за ответом на последний вопрос, а вопросы — это дорожные указатели на пути туда.
Как-то ночью Крабат осторожно выбрался из хижины и выкопал из земли свой чудо-посох. Руки его дрожали, и сердце колотилось.
Он поднес палку к самым губам и прошептал: «А говорить ты умеешь?»
«Мелешь», — прозвучало в ответ из лесу.
Крабату не хотелось, чтобы кто-нибудь подслушал этот разговор.
«Да тише ты», — сказал он и откашлялся.
«Ишь ты», — расслышал он слова, сопровождаемые глупым хихиканьем.
«Шепчи мне прямо в ухо, не кричи так», — попросил Крабат и прижал палку к уху. Палка безмолвствовала, а из лесу отчетливо донеслось: «Чудак».
Крабат заподозрил обман. Он засунул палку в поленницу за хижиной, сел на прежнее место и прошептал тихо, точь-в-точь как в первый раз: «Отчего нынче узколица луна?»
«Веселится она», — раздалось из лесу.
Но Крабату было не до веселья: мало того, что чудо-посох оказался тупым чурбаном, слова путного не добьешься, он вдобавок еще и плут: обзавелся эхом, сказанное шепотом разносит по всей округе и повторяет готовые ответы как попугай.
Содержать эхо в услужении будет прерогативой более поздних эпох, а в эти поздние эпохи — прерогативой тех, кто боится всех ответов, кроме своих собственных.
Но Крабат все еще верил в полезность вопросов, и на следующий день, зайдя на мельницу, он объяснил Якубу Кушку, в чем состоит сущность эха и в чем его вред.
Кушк — тощий, как отшельник в пустыне или как манекенщица на помосте, истомленный, как солнце в ноябре, и игривый, как ручей в марте, — мельник Якуб Кушк покатился со смеху, услыхав про эхо, и тут же решил, что надо бы ночью сходить туда с подружкой: пускай эхо орет себе в свое удовольствие, может, Смяла пробудится от сна; пора и ей наконец вновь услышать, как звучат любовные речи.
Крабат даже вспылил — дескать, у него в голове вещи поважнее, — и, поскольку Якуб Кушк в своем ослеплении отрицал, что есть вещи поважнее любви, Крабат повел его к холму под виноградник, насыпанному ландскнехтами Валленштейна. Холм, все еще голый, был усеян повторяющимися через равные промежутки кочками и бугорками. Крабат объяснил, отчего и как это получилось, рассказал о раздробленном на щебень валуне, о бесполезной дороге, ведущей в никуда, а заодно и о том, как он во сне бродил по местности, которую сровняли с землей.
Мельник слушал внимательно, но, когда огромная бабочка, порхавшая в двух шагах от него, опустилась на цветущую мальву, он вдруг присел на корточки перед цветком.
«Что с тобой?» — спросил Крабат.
«До чего же она красива, эта бабочка», — прошептал мельник.
«Красива? Верно, красива, — согласился Крабат. — Но откуда у гусеницы берутся такие краски? Я разрезал сто гусениц, и у всех одна и та же серая мякоть».
Бабочка взлетела. Якуб Кушк сказал: «В этом-то все дело, брат. Я вижу, что она красива. А ты хочешь знать, почему она красива. Вечно тебе надо докапываться, почему все так, а не эдак, и, если тебе что-нибудь не по вкусу, ты норовишь это переиначить на свой лад».
«Чистая правда, — удивленно откликнулся Крабат. — Но откуда ты это знаешь?»
Якуб Кушк воздержался от ответа — он бы все равно не удовлетворил пытливого Крабата, — поднял с земли комок красновато-желтой глины и стал мять его пальцами.
Но Крабат не отставал: «Ну хорошо, бабочка красива, признаю. Но на что нужна гусеница? Разумно было бы устроить так, чтобы бабочки получались без гусениц. Или, если это невозможно, обойтись вообще без бабочек».
Комок глины в руках мельника становился все податливее и постепенно приобрел матовый блеск. «Поищи-ка щепку и какую-нибудь косточку», — попросил он.
Крабат нашел щепку, а косточку отломил от обглоданного скелета птички. Сперва хмуро, потому что друг увильнул от серьезного разговора, потом с некоторым любопытством и наконец застыв в восхищении, он следил за тем, как кусок глины превращался в человеческую голову — голову девушки — и под конец стал Смялой. Правая бровь — дугой, левая — с легким изломом посредине, тонко и плавно очерченный нос, широко поставленные глаза, а рот…
«Рот у Смялы не был такой печальный», — сказал Крабат.
Ничего не ответил на это мельник, только прикоснулся косточкой к губам Смялы, и они заулыбались, но печаль в них осталась, и Крабат вдруг увидел перед собой живую Смялу и понял, что правда на стороне мельника.
«Но я не хочу, чтобы она была печальной», — сказал он.
Якуб Кушк опять промолчал; он осторожно поставил свое творение на камень, натаскал еще камней, сложил их стенкой вокруг первого камня и разжег небольшой костер.
«Если не дашь огню погаснуть до вечера, глина затвердеет, и ты сможешь взять эту голову с собой». Он хотел, чтобы Крабат остался у огня и имел время подумать.
Крабат сидел и понемногу подбрасывал сучья в костер, окружавший глиняную голову Смялы в середине каменной чаши. Он смотрел, как глина постепенно теряла свой матовый блеск, как она мало-помалу застывала и как изображение все меньше и меньше походило на живую Смялу: получался застывший слепок, безнадежно далекий в своей неподвижности от ее подлинного лица.
Чем дольше он наблюдал за процессом превращения живой копии в мертвый слепок, тем больше его мысли сосредоточивались на чем-то круглом, что он сначала принял за газовый шар, бешено вращающийся вокруг какого-то твердого ядра. Но потом газ как бы взорвался, твердое ядро его мыслей выбросило наружу, и Крабат наполовину прочел, наполовину догадался, что содержалось в этом ядре: если бы мир был неизменен, то можно было бы раз и навсегда упорядочить его по законам разума, и тайны умерли бы, не родившись, и на каждый вопрос был бы готов ответ, и всякая случайность была бы предусмотрена, а неразумное — немыслимо. Не было бы ничего вечного, кроме бытия и его законов, и я был бы сам себе господин. Не было бы ни рая, ни ада. Не было бы и страха. Правда, надежды тоже бы не было. Да и зачем надежда людям, не ведающим, что такое страх?
Он выпрямился, потому что, сидя на корточках перед костром, не мог смотреть в лицо этой мысли, этому выдуманному им самим миру, вот он и поднялся и тут же встретился глазами с Вольфом Райсенбергом, который размеренным шагом приближался к огню.
Райсенберг бросил взгляд на голый холм, насыпанный ландскнехтами. «Удачное место для замка», — промолвил он.
Крабат объяснил, что этот холм могильный, что под ним покоится целый отряд солдат Валленштейна.
«Может, это и суеверие, — улыбнулся Райсенберг, — но сам я и впрямь считаю, что фундамент должен закладываться на человеческих костях. Тогда стены стоят куда прочнее».
Тут он заметил глиняную голову в середине примитивной печи для обжига. Он спрыгнул с лошади и присел на корточки, чтобы лучше рассмотреть лицо девушки.
«Отлично, просто отлично, — пробормотал он. — Твоими руками сделано?»
«Ее сделал мельник и подарил мне, — ответил Крабат. — Это моя жена».
«Я поставлю ее на почетном месте, — сказал Райсенберг. — Твой мельник — большой мастер, пусть как-нибудь зайдет ко мне».
Чуть тлевший костер совсем было потух, и Крабат нагнулся, чтобы подбросить щепок, но Райсенберг остановил его, мол, хватит уже. Пусть остынет. Он вскочил в седло, тронул рысью и поскакал вдоль подножия холма.
Провожая его глазами, Крабат внезапно вновь почувствовал на своем плече клеймо: это была даже не боль, а скорее ощущение какой-то тяжести, словно он нес на плече тяжкую ношу или же смутно чуял опасность, не понимая, откуда она грозит.
Он взял себя в руки и попытался думать о том, как это получилось, что мягкая, податливая глина стала твердой и ломкой, причем вместе с податливостью утратила и свой блеск. Но как ни старался, не мог сосредоточиться на этом: ему уже не терпелось, чтобы глина поскорее остыла и он мог бы отправиться восвояси.
Как бы нечаянно его взгляд задержался на Еве из слоновой кости, украшавшей рукоять его палки; он сравнил ее лицо с лицом глиняной Смялы и нашел, что Смяла красивее — да, красивее, несмотря на легкий оттенок печали в ее улыбке. Или, может, именно благодаря ему? Он смутно чувствовал, что и за этим таится какая-то загадка — почему плотская и пустая красота Евы с ее идеальной и гладкой соразмерностью кажется ему чужой, — загадка, которую мог решить Якуб Кушк, но не он. Впервые он понял, что он беднее друга.
Объехав холм, Вольф Райсенберг вернулся. «На южном склоне я разобью виноградник, — заявил он. — Сними рубаху и заверни в нее глиняную голову. Я беру ее себе».
Крабат рывком вскочил на ноги.
«Спокойно, без шума», — предупредил Райсенберг.
«Ни за что!»
Райсенберг не торопясь, слез с коня и вытащил меч из ножен.
Крабат замахнулся посохом.
Рассмеявшись, Райсенберг слегка ударил мечом по палке, и раздался звон металла о металл. «Убивать тебя было бы глупо с моей стороны, — сказал он. — Я только раскрою голову твоей жене, если ты будешь упрямиться».
Трясясь от гнева, Крабат обеими руками вцепился в посох и весь сосредоточился на мысли: пусть мой враг станет гусеницей. Я раздавлю ее.
Но чудо-посох задрожал в его руке: он был бессилен.
Прикоснуться и проклясть! Крабат бросился с палкой на Райсенберга и выкрикнул проклятье ему в лицо, но чудо-посох отскочил, словно отброшенный невидимой рукой, и воздух не принял в себя слова Крабата.
«Терпенье не входит в число моих достоинств», — ровным голосом промолвил Райсенберг и взмахнул мечом над головой Смялы.
Клеймо на плече Крабата загорелось огнем, глаза ослепли от слез стыда, боли и ярости. Чудо-посох был бессилен против Вольфа Райсенберга. Медленно, словно не сознавая, что делает, он снял с себя рубаху и осторожно завернул в нее глиняную голову Смялы. «Не забудь прислать ко мне мельника!» Вольф Райсенберг кивнул на прощанье и ускакал.
Крабат не смотрел ему вслед, он стоял незрячий, окаменевший и в то же время пронзенный новым чувством, которое, как он позже — намного позже — понял, было возрождением его любви к Смяле.
Он нагнулся и поднял с земли свою палку, к ней прилип комочек глины. Он хотел было смахнуть его, но комочек прилип и к руке. В задумчивости он принялся мять его в пальцах, пока не почувствовал, что комочек стал податливым, мягким, живым. Все еще без всякой цели он мял и жал живую плоть, давил и растирал ее пальцами, сжимал и катал в ладонях, и вдруг словно молнией его озарила мысль — он понял скрытый смысл своих действий, и безжалостная, почти безумная ненависть толкнула его на новый шаг. Дрожа от нетерпения, он принялся лепить из комочка глины нечто похожее на человеческое существо, какое-то корявое тельце с двумя ножками, двумя ручками и головкой шаром.
Крабат положил человечка на еще теплый камень в самодельной печи, взял в руку свой чудо-посох и приказал ему превратить крошечного нескладного глиняного человечка в грозного великана, способного растоптать Райсенберга как гусеницу.
«Как серую мерзкую гусеницу!» — завопил он вне себя, и крик его разнесся над бескрайней солнечной равниной, на которую в тот же миг легла густая удушливая тьма — какое-то чудовище пробило своим черепом все мыслимые своды, время и пространство взорвались, их обломки дождем посыпались на землю, и Крабат жарил в песчаном карьере ежа, деля его с тремя опухшими от голода ребятишками, для которых рай считался утерянным, хотя никогда не был найден, потом снял рясу монаха-доминиканца с крюка-посоха и вечером, лежа в траве неподалеку от бедной и голой церквушки в деревне Розенталь, сказал Якубу Трубачу: «Нарисуй мне портрет Смялы, брат. Будет мне путевым знаком, пока ее не найду».
Небо было усыпано звездами, где-то вблизи, у церковной стены, благоухала жимолость, на опушке леса выли волки.
Якуб Кушк запел: О мадонна у холодного ключа, согрей бедных ландскнехтов в солнечных теплых лучах, потом напился из родника, бившего из земли возле церкви, и вновь улегся в траву.
«Люди верят, что этот родник чудотворный, — сказал он. — Я боюсь чудес. Солнце должно греть, когда ему приходит пора, и портрет — не путевой знак».
Крабат мог бы возразить: что мы знаем о прошлом, то ведет нас в будущее. Или объяснить, что он не собирается сперва убить Райсенберга, а потом искать Смялу, а хочет искать Смялу, и оттого должен убить Райсенберга; но он промолчал, потому что где-то совсем рядом защелкал соловей — может, в той жимолости у стены.