Дабы избежать весьма вероятных недоразумений и предостеречь читателя, чтобы он, упаси бог, не спутал уже упомянутых мельника Якуба Кушка, напугавшего самого кайзера, и его защитника в суде дружку Петера Сербина, с одной стороны, с Крабатом и его другом, на беду нареченным Смялой тоже Якубом Кушком, — с другой, придется уделить первым двум больше места, чем мыслилось в начале. И прежде всего, пожалуй, из-за того, что многие люди, рассказывая о Крабате, и впрямь валят все в одну кучу и путают Крабата с кем-либо из Сербинов, а уж двух мельников по имени Якуб Кушк и подавно не различают.
Этой непозволительной игре с временем и пространством, возможно, способствует то обстоятельство, что благородный господин, которого Люцифер окрестил Райсенбергом, тоже не остался в раю, а появлялся всякий раз там, где Крабат пытался найти Страну Счастья — какой бы она ни была, и там, где Крабат — или Сербин — строил себе хижину, Вольф Райсенберг возводил замок или крепость.
Правда, во все времена смешно было бы говорить о вражде между замком Райсенбергов и двором Сербинов на холме со старой липой — слишком уж величествен был первый и слишком уж жалок второй. Тем не менее выкрикнул же однажды Каспар Сербин в лицо своему палачу Райсенбергу: «Вражда посеяна между тобой и мной и дана нам вечная жизнь, пока один из нас не вздернет другого на древе истории и синий язык не вывалится у него изо рта!» Случилось это, видимо, в гуситские времена, и как раз эти слова, как утверждают некоторые, и были сказаны Крабату Творцом, когда неподалеку взревел лев, и никто не расслышал конца фразы. Многое говорит за то, что люди эти правы. К тем, кто был полностью убежден в их правоте, принадлежали дружка Петер Сербин и его друг, мельник, сообразно с этим они и действовали — каждый на свой лад, но не упуская древо истории из виду. Ибо когда повиснет на нем тело Райсенберга, исчезнет его клеймо с их плеч, и кончится нескончаемо долгий день поиска, и они найдут то, что искали.
Мельник Якуб Кушк не позволил своему разуму пылиться и ржаветь среди мешков с мукой, он гонял его во все концы, по всему белу свету за знаниями, а принесенную им добычу сперва сваливал в кучу, потом бережно раскладывал — зернышко к зернышку — и таким способом без помощи пророков пришел к убеждению, что Седьмой День не вечен и, значит, нужно вовремя подготовиться — не к концу, конечно, а к новому началу, утверждал он, дабы не повторить промахов, допущенных при сотворении мира. Людей не будут спрашивать: что ты хочешь иметь? А спросят: как вы хотите жить? Обжоры захотят жить среди молочных рек и кисельных берегов, а глупцы — как в раю, но свершится, слава богу, не их воля, а воля тех, кто обладает знанием.
Чтобы оказаться в их числе, а не среди невежд, Якуб Кушк завел по образцу своей амбарной книги, куда записывал цифры помола, отходов и налогов, еще одну — Книгу о Человеке, которая ему сможет пригодиться, когда возникнет необходимость творить человека заново. В этой книге взвешивались и оценивались не только человеческие свойства с точки зрения их пригодности для будущего, но и все то, что неотделимо от человека, как река от мельницы. И взвешивались и оценивались эти свойства не на эфемерных весах чистого разума, а протравливались кислотой накопленного житейского опыта. Ведь Якуб Кушк по собственному опыту знал, что человеческий разум в состоянии выкидывать самые невероятные номера и выдумывать самые несуразные вещи. К примеру, незадолго до того власти прикрыли поблизости гончарную мастерскую только за то, что в ней изготовлялись совсем простые и легкие вазы вместо тяжеловесных и богато изукрашенных (их любил глава государства), а это, как следует из официального документа, создает угрозу существующему строю. Такие и подобные выкидыши человеческого разума не заставили, однако, мельника занести сам разум в графу «отрицательные свойства». Он лишь приписал, что при сотворении человека заново необходимо предусмотреть изоляционную прокладку между разумом и послушанием. И добавил в скобках, что разум не должен быть холопом у послушания.
Когда по берегам Саткулы распространилась весть, что предстоят маневры с участием кайзера, мельник достал из ящика заветную Книгу. Маневры имели к ней отношение постольку, поскольку на них должен был присутствовать император, а величества всех мастей в Книге мельника значились под номером один в графе бедствий, от которых вновь создаваемого человека нужно во что бы то ни стало оградить. Что бы там Творец в свое время ни замышлял, создавая эту породу, ничего путного из его затеи не вышло, сказал Якуб Кушк десятку своих клиентов-булочников. Какого ни возьми: саксонца Оттона, побившего гуннов в битве на реке Лех, или пруссака Вильгельма, бравшего пример с гуннов и посылавшего своих солдат в Китай, или любого другого, — все они в общем и целом ошибка мироздания.
Как во все времена и во всех странах, так и здесь тоже нашлись люди, готовые лизать императорский зад и подбирать крохи с его стола; они повскакали с мест и хором обрушились на мельника. Но автору Книги о Человеке ничего не стоило доказать справедливость своего мнения.
Сначала на примере пресловутого Оттона. Когда тот прибыл на берега Саткулы, дабы лично удостовериться в том, что крест превосходно может служить двойной виселицей, Райсенберг устроил в его честь сражение не на жизнь, а на смерть между сотней безоружных язычников, отказавшихся целовать крест, и двадцатью волками, тоже нехристями. Три волка выжили, и император даровал им свободу. Правда, предание умалчивает, признал мельник Кушк, на каком именно коне восседал император во время увеселительного зрелища.
Потом мельник привлек в качестве доказательства прусского Вильгельма. Дело и впрямь не в том, на какой лошади будет гарцевать кайзер во время предстоящих маневров — с помощью фотографий и последовавшего затем судебного процесса будет задним числом доказано, что столь пугливым оказался великолепный белый жеребец чистых кровей, — а в том, что вред от его прибытия намечается уже теперь, еще до того, как этот злополучный жеребец вместе с кайзером отправится в поход на Саткулу. Ибо Райсенберг опять готовится по-своему встретить кайзера и на случай, если его величеству во время пребывания в замке Райсенберг потребуется посетить такое место, куда ходят пешком и без адъютанта, приказал оборудовать современный благоухающий клозет со смывом.
Не дав ему договорить до конца, сторонники кайзера подняли крик: никто не имеет права отказать Его Величеству в привилегии пользоваться именно таким клозетом. (Насколько они были правы, выяснилось впоследствии, когда после испуга, пережитого из-за мнимой иерихонской трубы, новое устройство не только было благосклонно принято к высочайшему сведению, но и достаточно часто — причем иногда даже с некоторой поспешностью — использовалось.)
Как только мельнику снова удалось завладеть инициативой в споре, он заявил, что повелители мира сего опасны не своими благоухающими клозетами, а тем, что самим фактом своего существования нередко побуждают даже порядочных людей считать воплощением права не закон, а уста повелителя. Так, граф Райсенберг, затеяв еще кое-что обновить в замке, нанял на работу столяра со стороны. И если с точки зрения права, добавил он, возразить против забавы того, прежнего Райсенберга, в сущности, было нечего, ибо уничтожение волков и язычников считалось заслугой перед богом и императором, то с затеей нынешнего графа дело обстоит по-другому: новый столяр Бенно Либескинд нанят противозаконно.
Лучшего доказательства вреда, причиняемого императорами, мельник Кушк не мог бы привести: все его слушатели, в том числе и сторонники кайзера, закипели от возмущения.
Местный глава столяров Пауль Сокула бросился с места в карьер к Петеру Сербину, дружке и защитнику, и спросил без обиняков, разве их отцы зря делали революцию. Петер Сербин ответил на этот вопрос отрицательно, надел чистую рубаху, вычесал из бороды последнюю ухмылку, вспенил кровь порцией ярости и отправился в замок. В это время мельник как раз стоял возле мельницы и плевал в реку, но воды в ней тем не менее не прибавлялось, а если у мельника нет воды, то есть время, вот Якуб Кушк и вынул свою трубу из мешка и присоединился к Другу.
Перед домиком графского садовника чужой столяр сгружал свою мебель; садовник был со странностями: зимой спал в оранжерее, летом где попало и отведенным ему жильем не пользовался. Мельник остановился, направил трубу в сторону пронырливого столяра и заиграл «Уж как город мне покидать-покидать…» Столяр Либескинд был человек обходительный, а кроме того, наслышался, видимо, об отсталости местного населения; он решил, что трубач просто по темноте своей счел эту песню подходящей к случаю, вынул из кармана монетку и сказал: «Добрый человек…»
Мельник тут же отдал монетку подмастерью, а дружка и каменщик Петер Сербин сказал столяру: «Не ходи, не придется возвращаться».
Труба фыркнула, а столяр Либескинд сказал, обращаясь к своей жене: «Мы имеем дело только с замком».
Это было ошибкой, потому что революция 1848 года не прошла бесследно, перед замком стоял представитель деревни, и черепица на крыше замка была долговой распиской, наследством старой графини-матери, той самой, которая от мигрени ела селедочьи глаза.
Мельник Кушк прямо на лестнице, ведущей к воротам, протрубил: Восстаньте ото сна, господь стоит у порога; это прозвучало неуместно, во-первых, потому, что играл он за воротами, во-вторых, потому, что в замке никто не спал: граф размышлял над своим будущим романом, графиня разглядывала семейные фотографии из Голландии, а ее четырнадцатилетняя дочь Моника, такая тоненькая и бледная, словно ее морят голодом, в глубине парка сооружала из речных камешков крошечную церковку. Камешки она набрала собственноручно в Саткуле и привезла в парк на собственной козьей упряжке. Козлики Адриан и Хуго вели себя при этом так послушно и смирно, как будто и впрямь принимали близко к сердцу благочестивые труды бедной чахоточной графини, унаследовавшей болезнь от своей матушки, тоже худосочной и малокровной, несмотря на свое голландское происхождение. Девочка, заслышав мелодию хорала, сложила руки как для молитвы и запела, а граф нахмурился, музыка мешала течению его мыслей, и он послал слугу к воротам узнать, в чем дело. Вернувшись, слуга доложил, что дело в старинном праве деревни и новом столяре.
А граф уж и сам догадался, в чем дело, — ведь после революций всегда долго еще идут круги по воде; он велел слуге выйти к воротам и объяснить Петеру Сербину, что маневры с участием кайзера не какое-то там дешевое зрелище, а серьезное общенациональное событие, требующее от каждого гражданина определенных жертв. Слуга вышел за ворота и сказал Петеру Сербину, с которым двадцать три года простоял плечом к плечу в ряду баритонов певческого союза «Липа»: «Придется нам с тобой немного подрать глотки, чтоб он услышал, как я ради него стараюсь».
Мельник заиграл туш, а Петер Сербин произнес с присущим ему достоинством, но и с явным нажимом в голосе: «Дай тебе бог пшенной каши с кислой капустой! Когда яблони цветут, скоро лето тут как тут!»
Графский слуга возразил с не менее важным видом и с таким же нажимом: «По грибы пошел зимой — значит, ты совсем косой».
Представитель деревни энергично опроверг это утверждение, изложив представителю графа основы добротной каменной кладки. При этом он дважды выделил слово «революция» с такой силой, что граф обеспокоился и подошел к открытому окну. Его слуга, ощутив моральную поддержку с тыла, стал теснить своего противника не столько аргументами, сколько энергичными пинками, пытаясь спихнуть его с лестницы на площадку перед замком. Аргументы же его сводились главным образом к тому, что неизвестно, доведется ли ему когда-нибудь хохотать над комедией, которую они оба здесь ломают, но иначе никак нельзя, а то хозяин у окна, чего доброго, еще смекнет, что к чему.
Граф не смекнул; во-первых, потому, что был от природы детски простодушен и доверчив, а во-вторых, потому, что хотя и говорил бегло по-французски и английски, да и голландскому без особого труда выучился от своей супруги, но ему, несмотря на некоторые демократические замашки, ни разу не пришло в голову усвоить хотя бы одно словечко из языка саткульцев.
И теперь, слушая, как яростно бранятся два солидных и почтенных человека в тех же летах, что он сам, граф чувствовал себя даже неловко из-за того, что слуга так ради него усердствует. А тот уже совал кулаки под нос своему противнику и вопил, явно войдя в раж, что уже окончательно решил сыграть свадьбу дочери в следующем месяце.
Дружка в ответ вопил с такой же силой и яростью, что у него остался незанятым один-единственный день. Очевидно, это было его последним аргументом в споре, поскольку, как своими глазами увидел граф — и напуганный, и несколько польщенный всем происходящим, — спор перешел в драку, противники сбросили куртки и наставили друг на друга кулаки.
Граф хотел уже покинуть «позицию стороннего наблюдателя и вмешаться, но тут заметил, что внизу у лестницы исход спора решает уже не сила кулаков, а всего лишь крепость кончиков пальцев — своего рода божий суд, подумал он.
У графского слуги после третьей сшибки из пальцев брызнула кровь; тем самым спор был решен, граф отошел от окна и. сказал супруге, что столяру Бенно Либескинду, к сожалению, придется покинуть замок.
Графине это было более чем безразлично, она только что опять кашляла кровью, ее мучила мысль о близкой смерти и страх за дочь, такую хрупкую и тщедушную. Граф вздохнул, выпил рюмочку мадеры и послал своего храброго побитого слугу к столяру, снабдив его заранее оговоренной суммой отступного. Столяр вновь погрузил в телегу свой скарб и не проронил ни слова, зато жена его бранилась без умолку; но, когда мельник Кушк повстречался ему на обратном пути и опять заиграл свою прощальную песню, столяр Бенно Либескинд все же ее выдержал. «Чудные у них тут графья», — сказал он.
И опять ошибся. Франц Амадей граф Вольф Райсенберг отнюдь не был чудаком, он был широко образован, благочестив без тени ханжества, добр без слащавости и честен до самозабвения, в деревнях не нашлось бы ни единого человека, который бы плохо о нем отозвался. Он был первым из Райсенбергов, кого запросто, по-соседски, пригласили на свадьбу, как полагается в деревне по обычаю.
Приглашение передал по заведенному порядку дружка Петер Сербин.
Граф — графиня с дочерью были на юге — любезно согласился, вероятно, ему даже немного льстило, что отец невесты, чья усадьба вплотную примыкала к ограде графского парка, приглашает его запросто, как сосед соседа. Он явился точно ко времени и принес с собой, как и полагалось по обычаю, свой столовый прибор из массивного серебра. Девушка, прислуживавшая за столом, ударила ложкой из этого прибора по руке Якуба Кушка, которая оказалась не на том — а может, как раз и на том, это уж как кому угодно, — месте, из-за чего мельник потом испытывал некоторое неудобство при игре на трубе.
Графу предоставили место за столом невесты, и он принялся подробно расспрашивать обо всех обычаях и обрядах, решив, что сведения такого рода наверняка пригодятся ему при работе над романом.
После застолья граф подошел к Петеру Сербину, вынул кожаный портсигар с голландскими сигарами, взял одну себе, другую предложил дружке, а потом завел с ним беседу. Беседа была довольно необычная и не слишком уместная в перерыве между говядиной в сметанном соусе с хреном и кофе со сладким пирогом с корицей.
Граф спросил: «Чем занимаются ваши сыновья?»
Петер Сербин рассказал, чем они занимаются.
Граф заметил: «У вас их пятеро, если я не ошибаюсь. Да еще и внуки».
«Внуков покамест двое, — ответил дружка, — но я намерен помереть не раньше, чем наберется дюжина».
«Это такая редкость», — удивился граф.
Дружка отнюдь не считал это редкостью. Граф промолчал, сосредоточенно раскуривая сигару, дружка тоже раскурил свою — она была недурна, но его собственная трубка была ему все же больше по вкусу. Граф первым нарушил молчание: «Я собираюсь писать книгу. — Он откашлялся, пристально разглядывая свою сигару, и добавил: — С этой целью я недавно изучал нашу семейную хронику. Там встречается и ваше имя».
Петер Сербин кивнул — мол, представителю деревень, естественно, выпадает случай попасть в графскую хронику.
«Я имею в виду ваших предков», — сказал граф. Он что-то никак не мог справиться с сигарой и опять долго откашливался. Дружка молча ждал.
«В 1391 году был колесован некий Венцель Сербин», — сказал наконец граф.
«Колесовали многих, — заметил Петер Сербин. — И за что же его?»
«За участие в бунте, — ответил граф. — Я хотел только подчеркнуть, что наша хроника дает мне возможность проследить семь веков семейной истории, а об остальных двух столетиях составить хоть какое-то представление на основании разрозненных и неполных сообщений». И он стал рассказывать об истории Райсенбергов — теперь ему уже не приходилось ни откашливаться, ни разглядывать то и дело свою сигару.
Петер Сербин, на голову выше графа, смотрел сверху вниз на увлеченного своим рассказом собеседника и ждал, что тот в конце концов непременно начнет перечислять всех своих предков по очереди — Иуда родил Фареса, Фарес родил Есрома, Есром родил Арама, — хотя бы просто в противовес его, Петера Сербина, череде сыновей и внуков. Однако граф не стал перечислять своих предков, он лишь назвал одного-двух, с именами которых в хронике были связаны либо забавный случай — всем на потеху, либо геройский подвиг — всем на удивление, либо слава певца и поэта — всем на восхищение.
Петер Сербин отложил сигару в сторону, взял свой резной свадебный жезл и оперся на него: по видимости — как на скипетр, а на самом деле — как на дорожный посох, политый потом и отполированный до блеска тысячами миль пути, и каждая миля оставила зарубку: каждая потеха оплакана, каждое удивление оплачено, а восхищение смыто кровью. Поэт поэтом, но я, Крабат, сын Каспара Сербина, городской писарь и брат магистра Яна Гуса, я убил его, а он убил меня.
Стоял ясный осенний день. Октябрьскими красками пылали кроны деревьев, и нити паутины переливались всеми цветами радуги в солнечных лучах; я сидел на пне, рядом, на другом пне, сидела Анна с ворохом осенних листьев на коленях; две наши козочки щипали горькую траву на опушке. Сосновыми иглами Анна скрепляла сухие листья, получалась длинная золотая цепь, я ей что-то рассказывал, может быть сказки: «Было время…», а может, и мечты: «Будет время…» Но и в сказках, и в мечтах вставали одни и те же вопросы — «почему», «куда», «откуда». И главный среди них — «почему».
Из лесу вдруг выскочили охотники, наши козочки мигом прыснули в поле, граф Вольф с хохотом и улюлюканьем — за ними, его копье проткнуло мою козочку, и потроха потащились вслед за ней по земле.
И всего-то коза — серая косматая тварь, злобная, может быть, и коварная даже, но я на следующий же день побежал к монаху в деревню Розенталь, чтобы спросить у него — почему?
Он стал учить меня грамоте — писать и читать буквы, и, когда я прочел Нагорную проповедь Господа нашего Иисуса Христа, он шепнул мне, что магистр Ян Гус знает ответ на мой вопрос. И что он учит — нельзя подчинять всю жизнь власти господ. Ибо если жизнь подчинится их власти, древо истории станет нашей виселицей. Или его вообще не станет. Ничто, оно и есть ничто, и ничего из него не будет. Не будет и принципа, который я не решаюсь назвать, ибо другими он, вероятно, совсем по-другому называется, и слово, каким я его назову, не следует произносить вслух. Этот принцип — власть. Она страшнее ада и темнее смерти. Когда мы с Анной лежали в камышах и любили друг друга, я верил, что мне ведом свет. Ее поцелуи были мне луной, руки мои на ее груди — солнцем. Я срубил ель и устроил для нас ложе — для луны, для солнца, а может, и для солнца всех солнц. Я играл для нее на зажатой в пальцах травинке песнь о солнце всех солнц, и не было девушки прекраснее ее; я раскрасил наше брачное ложе красным и синим, и мирт покрылся белыми цветами. А липа еще не цвела.
Была ночь, когда Райсенберг забрал у меня Анну. Он праздновал с друзьями день Святого Героса, они горланили свое ferro ignisque[5], нацепив на головы волчьи маски — волки в честь Святого Волка. Их было одиннадцать, и, когда они досыта натешились Анной, на нее набросились их слуги, после волков — псы.
Ночь была и когда я пробрался в сад при замке. Райсенберг сидел на пне у подножия башни и ждал, когда защелкает соловей, он любил соловьиные трели и делал из них свои песни. Я воткнул ему под ребра мой плотницкий нож. Липа еще не цвела.
Я бросился прочь и вверх по мелкому руслу Саткулы добрался до тропки, ведущей через лес Бедных Душ на юг. Я прошел весь лес в полночь, не испытывая страха перед Бедными Душами, моими предшественниками, за которыми я собирался последовать. Меня не напугала встреча с безъязыкими детьми, приветствовавшими меня как нового члена их братства. Я увидел немую речь их рук, а закрыв глаза, услышал: Вольф-Волк вырвал у нас языки, и устлал ими свое ложе.
Не испугался я и отрубленной головы с пустыми глазницами, назвавшей меня своим сыном. Голова пропела:
Вольф-Волк унес мои глаза в свое логово, чтобы они видели только его, только его одного, чтобы для них Волк и был всем миром. Я нашел свою Анну, она лежала в зарослях мха на болоте и рожала раба. Она не кричала при родах, ее рот был набит миртом, а груди черны и тело послушно волчьей воле. Я помог ей произвести на свет мертвую жизнь и поцеловал ее в губы.
На поляне Больших Камней под открытым небом, усеянным звездами, сидел Райсенберг, отбрасывая красную тень. Он был в праздничном наряде, и нож, торчавший в его груди, был мой нож. Он выхватил его из груди — одну рукоятку без клинка — и кивнул мне, мол, присаживайся, писарь.
И я опустился рядом — я, городской писарь из Бауцена, тайно присягнувший знамени с чашей, взявшийся подмочить порох в пороховой башне и открыть городские ворота войску братьев гуситов, а Райсенберг сказал: «Твой ключ никаких ворот не откроет — посмотри, у него нет бородки». Он вновь укрепил на груди мой нож без клинка и засмеялся; Большие Камни вокруг затряслись и сложились в светящиеся книги, затмившие звезды. Одна книга раскрылась и запела песню «Друг мой соловей» — Райсенберг сочинил ее перед тем, как я его заколол. Песня была так хороша, что я уже хотел было подтянуть, как вдруг рядом со мной безглазая голова одного из моих предков запела другую песню. «Вынь свой нож из моей груди, — сказал Райсенберг, — и тебе откроются все книги, и ты станешь певцом и поэтом, более великим, чем я сам. А его песни больше не услышишь».
Светящиеся книги сомкнулись в хоровод и стали в пляске теснить меня со всех сторон, но безглазого не слепил их свет, и он вывел меня из крута. Оглянувшись, я увидел лишь разбросанные по поляне серые камни, служившие жертвенниками в те времена, когда добрый Белый Бог еще был нашим богом.
Я добрался до южной опушки леса, роса переливалась на солнце, в траве лежала Анна, грудь ее была белой, а девственное лоно покрыто нежным темным пушком. Нагой, как и она, я опустился рядом с ней на траву, на шее у нее было ожерелье из крашеных вишневых косточек, подаренное мной на пасху. Тело ее выгнулось подо мной и перекинуло светлый мостик от леса Бедных Душ к этой ночи, последней в моей жизни, когда прошлое проходит перед глазами. Острыми краями наручников я выцарапал на толстых дверных брусьях своей темницы три фразы:
«Всякое слово немо, если слышит только себя.
Всякий рай — ад, если не объемлет и землю.
Всякая вера пуста, если не ищет правды».
Прошлое ожило, стало настоящим и не хотело уходить в небытие, и завтра, когда палач сделает свое дело, прошлое не прервется на мне и не умрет, а будет жить и черпать силы в том осеннем и в том весеннем дне. Даже когда меня четвертуют и тело бросят на съеденье волкам, а голову приколотят гвоздями к тем самым воротам в городской стене, которые я собирался открыть братьям Яна Гуса, это прошлое не замкнется на замок.
Когда волки изорвали в клочья мое растерзанное тело, липа с могучим стволом и раскидистой кроной, росшая на холме висельников, вдруг расцвела, и кому был ведом час, тот мог увидеть висящего в ее ветвях мертвеца с вывалившимся изо рта синим языком.
Лицо, выбитое в камне стены над городскими воротами, — мое лицо, так значится в хронике Райсенбергов, об этом сообщают все путеводители по городу, умиленно и романтично или же сухо и враждебно; этому учат все школьные учебники, значит, так оно, вероятно, и есть. Но где говорится о безъязыких детях, о безглазых головах, о черной груди Анны в лесу Бедных Душ? И где сказано, чье лицо было у мертвеца, свисавшего с могучей липы на холме висельников?
Райсенберг велел записать в хронике, что и у того было мое лицо. И у каждого повешенного — а всех их повесили, конечно, за дело — было мое лицо. А у всех певцов и поэтов, сочинявших песни о соловье, — его лицо, лицо Райсенберга. Целая вереница моих предков, умерших насильственной смертью, — я знаю их всех поименно, так же, как он своих. У него есть хроника, а у меня сыновья.
Петер Сербин спросил: «И часто встречается в вашей хронике имя Сербин?»
Граф замялся, он изучал свою хронику совсем под другим углом зрения, поэтому ответил уклончиво: «Да нет, не очень. Правда, иногда упоминаются «люди на холме», может быть, имеются в виду Сербины».
«А что именно о них говорится?» — настаивал дружка.
«Всякое. — Граф вновь принялся пристально разглядывать свою сигару. — Вероятно, не стоит ворошить давно минувшее». Он хотел сказать: что прошло, то забыто и быльем поросло.
Но ведь на краю поля все еще стоит одичавшая яблоня, не приносящая плодов. А пруд с большим валуном в середине, не доходящим до поверхности на высоту человеческого роста, расположенный сразу за опушкой леса и носящий теперь имя Хандриаса, отнюдь не всегда так назывался. Не забыто и быльем не поросло.
Было объявлено, что война кончилась и заключен мир.
Наш господин и мой молочный брат Вольф Райсенберг вернулся домой. Рассказывали, что он убил на войне тысячу солдат Валленштейна, а потом, уже на стороне кайзера, еще тысячу шведов. Он привел с собой с войны десяток ландскнехтов для услужения и одну девицу для кухни и постели. Девица была очень молода и испорчена, как десять старых чертей. Мы отстроили разрушенный замок заново.
На третье лето я, Хандриас Сербин, пошел в замок, чтобы испросить разрешение на рубку деревьев для постройки дома: наш двор на холме у Саткулы уже больше десяти лет назад был превращен в пепелище. Все эти годы мы ютились в хижине на болоте за прудом, который в ту пору еще назывался «господским». У нас с женой было двое сыновей, родившихся на болоте и не знавших, что такое настоящий дом.
«Можешь взять себе десять деревьев на выбор, — сказал Райсенберг. — За это пришлешь ко мне в замок жену. Моя треклятая девка ходит брюхатая».
Я выбрал в лесу десять деревьев потверже и попрямее и. велел жене идти в замок.
Через четыре дня она наотрез отказалась туда идти и приспустила рубашку с плеч; я увидел синие пятна на ее груди.
«Слуги?» — спросил я, еще на что-то надеясь. «Он сам», — ответила она. Надежды не было.
«Не ходи, — сказал я. — Пускай и этот родится здесь, на болоте».
Она была беременна уже несколько месяцев.
Я заторопился в лес — первое дерево из моих десяти я еще раньше почти повалил и хотел теперь скорее покончить с ним, пусть себе лежит, а там видно будет.
Дерево рухнуло на землю, а я встретился глазами с графом.
«Сегодня я ввел новые наказания за воровство, — сказал он. — За срубленное дерево — голова с плеч».
В руке он держал рогатину, я — топор, он был один, и болото рядом — чем не могила.
«Не для меня твое болото, братец», — улыбнулся он, и улыбка его была как волчий оскал. Отскочив за ствол, он затрубил в охотничий рожок. В ответ из чащи донесся собачий лай, а где собаки, там и слуги.
Я бросился бежать и ступил на тропку в болоте раньше, чем они успели меня схватить.
Больше десяти лет болото укрывало нас, зимой и летом, и собаки еще ни разу не шли по нашему следу. Поравнявшись с хижиной, я услышал, что лай собак и крики слуг доносились уже с нашей тропинки.
«К камню, — крикнула мне жена, — скорее!»
Посреди господского пруда под водой лежал большой валун, не доходивший до поверхности почти на рост человека. Кому удавалось добраться до этого камня и выстоять на нем семью семь часов, освобождался от любого наказания, какой бы проступок он ни совершил. Считалось, что и сам камень, и этот неписаный старинный закон существуют столько же, сколько длится над нами власть Райсенбергов.
Я бросился в воду, поплыл и достиг камня как раз в ту минуту, когда собаки, слуги и сам Райсенберг появились на берегу.
«Он стоит на камне, господин, — сказала ему моя жена. — Ты чтишь старинный обычай?»
«Райсенберги обычаи вводят, Райсенберги их и чтут. Пошла прочь, женщина!» И он толкнул ее рогатиной в грудь.
Слугам он велел рассыпаться по берегу вокруг пруда.
А мне крикнул: «Погрейся у огонька, Сербин! Октябрьские ночи прохладные!»
Не надо было мне прибегать к спасительному камню. Каждый такой камень спасает от какой-нибудь одной беды. Один спасает только от волков, но ведь есть еще и медведи, а им дела нет до твоих прав, медведь сомнет тебя, вот и будет право соблюдено, а тебя не станет. Другой спасает от любой угрозы твою плоть, но в грудь к тебе вползает волчье сердце, ты и жив, и в то же время мертв. Не надо было мне прибегать к спасительному камню.
Наступила ночь — холодная, холоднее воды. Луна выплыла над прудом, а по берегам вокруг запылали теплые звезды — костры Райсенберга. Стужа пронизала меня насквозь. Когда луна закатилась за лес, а сторожевые костры на берегу уже едва теплились, собаки вдруг подняли страшный лай. Слуги замахали факелами, Райсенберг что-то грозно прорычал. Но потом рассмеялся.
Пока он смеялся, я разглядел на воде какую-то тень.
Это был плотик из тростника, плывший ко мне. На берегу Райсенберг уже хрипел от смеха.
Вязанки тростника, приготовленные мной для крыши нового дома, мои сыновья, плывя, толкали перед собой. Сверху камыш был покрыт толстой медвежьей шкурой, а на шкуре стоял горшок с пшенной кашей.
Сыновья смеялись — медведя мне тоже не след бояться. На берегу Райсенберг хохотал: «Кто спасается на камне, не должен сходить с него семью семь часов».
Сторожевые костры вновь разгорелись. Еще до рассвета сыновья попытались выбраться на берег. Оба плавали, как рыба, и ныряли, как лысуха, но собаки Райсенберга были начеку.
Я завернул сыновей в медвежью шкуру и положил на две связки тростника, им было сухо. Остальные связки я подложил под себя на камень, так что мог сидеть, оставаясь по горло в воде, а казалось, что я по-прежнему стою.
Солнце взошло, и Райсенберг с берега крикнул: «Кто на тростнике лежит, тот закону не подлежит».
Грохнул мушкет, и пуля пропела над нашими головами.
«Это я пошутил, — крикнул Райсенберг. — Но теперь шутки в сторону».
Слуги загоготали, собаки залаяли.
Я крикнул: «Выхожу на берег!»
Райсенберг ответил: «Старинный закон есть закон. Кто до срока выходит на берег, попадает прямиком на виселицу».
Тут я понял, что медведь все же сомнет нас, меня и сыновей — одному было девять, другому восемь лет от роду.
И все же я решился на последнюю попытку — переборов себя, я завопил что было силы: «Мы с тобой молочные братья, господин…»
Сербин не сказал бы того, что сказал: «Когда пробьет ваш смертный час, господин граф, я и пятеро моих сыновей проводим вас в последний путь, так сказать, по-соседски».
Граф, растерянный и уязвленный, из вежливости побыл еще немного на свадьбе, потом пронес свою обиду через калитку в ограде парка и выложил ее перед богом в домашней церкви, моля его простить Петера Сербина. Молитва немного помогла, обида жгла уже не столь нестерпимо, боль улеглась. Но растерянность осталась: какая причина заставила Петера Сербина желать смерти ему, последнему из графского рода Райсенбергов? Конечно, все не без греха, но — господи, прости мне мою гордыню! — не знаю я за собой вины перед людьми. Он покопался в своей душе еще некоторое время и обнаружил в ней один-единственный тайный грех — зависть. Он завидовал тому, что у Петера Сербина пять сыновей. Вины его в том никакой не было, но граф, преисполнившись смирением, покаялся и покинул церковь с душой покойной и печальной, и, лишь спускаясь по крытому красным ковром переходу к библиотеке, он вдруг вспомнил, что не помолился за жену и дочь. Он не вернулся в церковь и впервые подумал с тоской, что уж если сухой воздух пустыни не поможет им, то его ничтожная молитва и подавно не вернет здоровья их больным легким.
В библиотеке на столе лежала раскрытая хроника, он немного полистал ее, это его и впрямь утешило: пустыня сделает свое дело, его собственный легкий кашель и вовсе не в счет — вот кучер Иоганн Ренч в свои семьдесят четыре года сделал второй жене двоих сыновей-близняшек, а мы ведь тоже как-никак не рыбьих кровей. На ум пришло одно место в хронике, которое он тут же нашел: графиня Леони, родившаяся в день битвы под Ваграмом, в мирное время пропала без вести восемнадцати лет от роду — вероятно, как сказано в хронике, утонула, катаясь на парусной лодке в устье Шельды. Граф усмехнулся: его дед предпочел лучше выдумать всю эту историю с лодкой, чем примириться с довольно разгульной жизнью дочери в буржуазном обществе города Бостона, ставшей, правда, впоследствии пуританской.
Граф знал историю своей тетки Леони, которая была на восемь лет старше его отца, лишь по язвительным намекам двоюродной бабушки Адели Хонсброк, в свои семьдесят лет еще самолично управлявшей табачными плантациями на Суматре и двумя сигарными фабриками в родной Голландии — причем вполне успешно — и называвшей всю свою родню «тупицами».
Она имела обыкновение говорить, что единственной нетупицей в роду Райсенбергов была ее кузина Леони, которую символически утопили в Шельде, только чтобы не благословить на брак с ее избранником — рыцарем первой ночи.
Этим «рыцарем первой ночи» был Христиан Сербин, поэт и студент-медик Лейпцигского университета, впоследствии ставший первым доктором на берегах Саткулы и не оставивший своих занятий поэзией.
Графу были известны лишь жалкие крохи из романтической истории этой пары: они полюбили друг друга, когда графине едва минуло семнадцать, а студенту двадцать один; летней ночью он проник к ней в спальню, осенью юбки графини спереди стали короче, и ее срочно отправили в Голландию к тетушке Генриетте. Пытались ли там и вправду заточить Леони в монастырь, как требовал того отец, или нет, неизвестно, но дело кончилось тем, что графиня предпочла взять курс на запад, за океан, что и осуществила с помощью кузины Адели и — как поговаривали — некоего купца из Амстердама, бравшего плату за свои услуги в такой форме, которая при сложившихся обстоятельствах уже не могла причинить заметного ущерба. Там она освободилась — как выразилась ее кузина Адель — сначала от восьмифунтового мальчугана, а позже от остатков райсенберговской тупости, так что по прошествии нескольких веселых лет вновь выплыла на поверхность в Бостоне не как падшая графская дочь, а как вдовствующая графиня Райсенберг, а затем путем выгодного замужества стала обладательницей незавидного муженька и завидного состояния.
До нынешнего дня граф лишь изредка и весьма неохотно вспоминал о событиях, приведших к изгнанию Леони из отчего дома, мысли его куда чаще занимал ее сын, а его кузен, о котором графу удалось лишь узнать, что в 1849 году тот был исключен из Йельского университета. Но теперь, под влиянием обиды, нанесенной графу Петером Сербином, история тетушки Леони и Христиана Сербина представилась ему как нельзя более подходящей для того, чтобы лечь в основу будущего романа, над которым он трудился столь долго и тщетно. Он закурил сигару и принялся обдумывать эту мысль.
Весьма вероятно, что граф не счел бы эту историю столь знаменательной, если бы знал, как сильно над ней потешались в свое время. И еще вероятнее, что он не стал бы всерьез размышлять над ее воплощением в книге, если бы ему было известно, что историю эту уже давно и неоднократно излагали, правда лишь в устной форме. При случае ее и теперь еще кое-кто рассказывает, к примеру, тот же Петер Сербин.
Юный Христиан Сербин с лицом нежным, как у девочки, лежал в траве у морового столба, пас овцу и гусей и напевал песенку. Христиан граф Вольф Райсенберг, романтик и демократ, совершая свою ежедневную прогулку, остановился и прислушался к его пению. Но поскольку песня, слов которой он не понимал, все лилась и лилась, он в конце концов тихонько кашлянул, подошел поближе и приветливо заговорил с мальчиком. То ли из-за того, что певец складывал свою песню явно на ходу — мальчик сказал, это не песня, а просто рассказ о моем прадеде Бастиане и генерале Лаудоне из Вены, — то ли из-за совпадения имен, то ли, наконец, потому, что графу пришло в голову записать за мальчиком и издать еще один сборник совершенно новых и необычных народных песен под названием Волшебный рог мальчика, а скорее всего, все вместе сыграло свою роль во внезапно принятом графом Христианом решении: взять юного Христиана Сербина под защиту и покровительство. Ему пришелся по нраву прямодушный и доверчивый мальчик, а кроме того, почудилось, что здесь в тиши зарождается, быть может, настоящий талант, и ему захотелось поддержать его и вывести на широкую дорогу.
В течение года Христиан Сербин брал уроки у графского капеллана, для чего регулярно четыре раза в неделю являлся в замок. В темном коридоре, что вел из вестибюля к комнатам священника, нередко пряталась маленькая Леони — кареглазая и темноволосая дочь графа, озорная и проказливая, как двое мальчишек, — поджидая его, чтобы напугать. Если затея удавалась, она приходила в бурный восторг, если же Христиан не пугался, она злилась и осыпала его оскорблениями. Однажды она прямо во время урока принесла ему чашку шоколада, в который подмешала соли. Капеллан, большой охотник до сладкого, отобрал шоколад, и маленькой графине пришлось в наказание за соль целую неделю пить молоко без сахара. Со злости она зашвырнула деревянные башмаки мальчика в глубокий колодец.
Через год благодаря ходатайству графа Христиан получил епископскую стипендию в семинарии города Бауцена, а кроме того, граф сам награждал его за каждую хорошую оценку серебряным талером. Христиан Сербин прилежно учился и частенько голодал, а к тому времени, когда он из семинариста превратился в студента, озорная дочка графа стала красивой и благовоспитанной девицей.
Всякий раз, как студент приезжал на каникулы в родные места, он почти ежедневно встречал ее где-нибудь: то в графской библиотеке, где ему разрешалось работать в любое время; то в лесу, где он рубил дрова на зиму для родителей; то на какой-нибудь тропинке вблизи холма, где молодая графиня имела обыкновение любоваться открывавшимся видом. Порой она сидела у древнего морового столба и рисовала с натуры или же стояла с этюдником у пруда Хандриаса, где Христиан любил купаться. Она была с ним то мила и приветлива, то надменна и высокомерна.
В тот год, когда ей исполнилось шестнадцать, она сменила карандаш и кисти на перевитую яркими лентами лютню; перебирая пальцами струны, она наигрывала грустные мелодии и пела; голос у нее был низкий и звучный. Частенько она приглашала протеже своего отца покачаться на качелях в парке, а бывало, что и увязывалась за ним ловить раков в Саткуле. Как-то раз она призналась, что ей скучно без него: соседи помещики грубы и необразованны, а братья еще очень малы.
Христиан Сербин изо всех сил старался быть с ней сдержанно вежливым, но она была не слепая и ясно видела — за ловлей раков или на качелях в парке, — как темнели его глаза, а голос срывался и слабел. Ей это нравилось, и она раздувала тлеющие угли чтобы поджаривать его на медленном огне, не замечая, что искры, разлетаясь, опалили и ее нежную девичью душу. Теперь она чаще скакала бешеным галопом по лесным дорогам и чаще забивалась со своей лютней куда-нибудь в укромный уголок, где плакала от необъяснимой тоски.
Когда Христиан Сербин вновь отправился в Лейпциг, наступила осень, за осенью пришла зима, потянулись нескончаемые серые, пасмурные дни, и весна тоже никак не кончалась и была до краев заполнена тревожным ожиданием.
А летом, как-то ранним утром, когда его родители, как ей было известно, убирали в поле рожь, а он приехал накануне и еще не выходил из дому — известно ей было и то, что он каждое утро умывался холодной водой из колодца прямо под навесом во дворе, — она по лесной дороге подъехала к холму, привязала лошадь к одичавшей яблоне и села под липой. Она слышала, как распахнулась дверь дома, как он сказал что-то кошке, как заскрипела рукоятка насоса, как струя воды ударила по дну ведра, а чуть повернув голову, увидела и его самого: он стоял под навесом, сильный, с крепкими ногами и волосатой грудью, обернув полотенце вокруг бедер.
Он заметил ее, только когда выплескивал воду на траву за воротами. Немного погодя он подошел к ней и поздоровался, она ответила — почему-то очень сухо — и не взглянула в его сторону. Голос ее дрожал, когда она стала довольно сбивчиво объяснять, что только теперь обнаружила это местечко, самое живописное во всей округе. Послезавтра у нее день рождения, она попросит отца купить и подарить ей все это — и она обвела рукой вокруг.
Христиан Сербин возразил, вежливо улыбаясь, что все это — он повторил ее жест — не продается. Он видел, что она стала еще краше, плечи ее округлились, а грудь налилась, и она — как будто нарочно, чтобы все это ему показать, — низко наклонилась, завязывая шнурок на ботинке.
Он присел на корточки, чтобы ей помочь, она отстранилась, выставив ножку, и шепнула, чтобы в день ее рождения он пришел в замок, когда гости разойдутся, и — тут она чуть помедлила — продал ей этот холмик.
В день своего рождения графиня Леони Райсенберг поздно вечером сидела за секретером в новом сиреневом пеньюаре, накинув на плечи лисье боа, и записывала в дневник полученные в этот день подарки: кобыла-четырехлетка, серая в яблоках, которую она облюбовала еще в прошлом году; пеньюар, весь в рюшах и воланах; три романа сэра Вальтера Скотта, иллюстрированные гравюрами на меди, вызвавшими ее особое восхищение. Чем длиннее становился список и чем незначительнее перечисляемые в нем предметы, тем яснее ощущала она, насколько лишено смысла то, чем она занималась, насколько по-настоящему важно лишь одно: Христиан Сербин не пришел.
Она зажгла все свечи, какие смогла найти, и разделась, а потом принялась пристально разглядывать свое отражение в полированной дверце шкафа вишневого дерева и даже нахмурилась, силясь смотреть на себя придирчиво, как бы глазами мужчины. Она пришла к выводу, что тело ее прекрасно: плоский упругий живот, округлая линия бедер, плавной дугой спускающаяся вниз к ногам. Она нежно провела ладонями по шелковистой коже там, где ноги, бедра и живот переходят друг в друга, и улыбнулась своим мыслям. Она знала, что на самом-то деле хочет завладеть Христианом Сербином, но, раз это оказалось за границами возможного, ей загорелось взамен получить тот холмик, что с незапамятных времен принадлежал его семье. Усадьбу надо будет снести и на ее месте построить дом — маленький уютный замок, приют счастья и любви, шептала она своему отражению в дверце.
В эту минуту из глубокой ниши между шкафом и камином вышел — одни говорят: Христиан Сербин, другие: Крабат; испугавшись, графиня хотела было закричать, но он уже зажал ей рот рукой.
«Не надо, Леони! — прошептал он очень нежно и вместе с тем насмешливо. — Кто поверит, что я здесь без приглашения?»
Она укусила его в руку.
«Подлец!» — прошипела она злобно, но тихо.
Она отбивалась, когда он попытался ее обнять, и кончила отбиваться, как только он разъяснил, что на шум и возню наверняка прибежит матушка. Он отнес Леони на кровать, но она плотно завернулась в одеяло и разразилась потоком ругательств, среди которых попадались и довольно замысловатые. Но даже ругательства, когда их произносят шепотом, звучат безобидно, а если к тому же еще и свечи погашены — кроме одной свечи на каминной доске, — то, вероятно, даже нежно. Да и пугать всеми карами, которые граф-отец обрушит на голову наглеца, тут уж, пожалуй, поздновато, и, даже если угрозы эти произносятся всерьез, в них не верит ни он, ни она. Может, в них и поверят, но потом, не теперь, когда он лежит с ней в постели и шепчет что-то о холмиках, то об одном, то о другом, и она уже чувствует, что слабеет от этого хриплого и напористого шепота, придвинувшегося вплотную к ее лицу.
В тоне Леони уже не угроза, а мольба, когда она силится прикрыть руками грудь, не подозревая, что он имеет в виду совсем другой холмик, а когда это выясняется, ей уже не хватает рук, чтобы прикрыть все, и нет возможности просить о чем-либо, потому что его губы плотно запечатали ее рот.
Не плачет она и потом, лишь дивится, познавая, в чем различие между мужчиной и женщиной, и, поелику свеча на камине погасла, а рукам уже нет надобности что-либо прикрывать, она использует их в процессе познания с таким увлечением, что в конце концов никак не может взять в толк, как это там, в полях, уже звенит жаворонок, когда здесь, в ее покоях, все еще поет соловей.
Никем не замеченный, Христиан Сербин выбрался из замка, а назавтра отправился с двумя приятелями в Прагу, Он больше никогда не видел Леони Райсенберг, горевавшую по нем не только и не столько из-за утерянной с его помощью девственности.
После его смерти у него нашли два любовных стихотворения, посвященных той ночи или, вернее, девице Леони в ту ночь.
Еще одно стихотворение, написанное по пути в Прагу, называлось «Безумная ночь» — явный намек на «Безумный день» Бомарше, — гордое торжество строптивца, возглашающего от имени хижин войну дворцам.
Граф Франц Амадей ровно ничего не знал о существовании этих стихотворений, но весьма вероятно, что они скорее укрепили бы, чем поколебали его намерение сделать Леони Райсенберг и Христиана Сербина счастливыми героями своего романа. Ему казалось, что эта пара как нельзя более подходит для того, чтобы навеки покончить со старинной враждой и междоусобицей их семей — так он это называл, — посеять любовь там, где веками произрастала лишь ненависть, и вытеснить счастьем и согласием всякое воспоминание о былых обидах. Такая задача трудновата даже для романа. Однако после долгих раздумий граф нашел наконец спасительное решение: в лунную ночь Христиан Сербин откопает из-под корней старой липы, растущей на его холме, древнюю серебряную корону, которая некогда украшала чело короля Милидуха, а теперь по старинному праву достанется Христиану, и это сделает его достойным руки Леони Райсенберг и счастья.
Если обстоятельства мешают счастью людей, люди должны искать его вне этих обстоятельств, записал граф в свою рабочую тетрадь, и эта мысль показалась ему настолько глубокой, что он решил начать роман этой фразой.
Роман вышел в свет и до слез растрогал многих читателей, живущих далеко от Саткулы, даже кайзер Вильгельм ознакомился с книгой и одобрительно о ней отозвался, однако ни умильные восторги читателей, ни высочайшее одобрение не спасли сиятельного автора от печальной участи, и он в первый же год своей писательской славы последовал за супругой в фамильный склеп серого мрамора.
Восемнадцатилетняя графиня Моника, превосходившая красотой всех женщин в роду Райсенбергов, одиноко стояла у могилы, поглотившей ее отца, последнего графа Вольфа Райсенберга. Она видела, как дружка Петер Сербин и пятеро его сыновей повернулись и пошли прочь от ямы, не поклонившись и не бросив в знак сочувствия пригоршню земли на гроб покойного. Они на своих плечах принесли тело к могиле, а опустив гроб в яму, отошли в сторону и скинули парадные черные сюртуки. Под черным сукном на них оказались сильно накрахмаленные синие фартуки, у которых левый уголок был заткнут за пояс, а из-за нагрудника торчал большой пестрый платок: ни дать ни взять отцы семейства, гуляющие на свадьбе или веселой ярмарке.
Петер Сербин повел сыновей в трактир, где все было уже готово для пира: хозяин, пиво, шнапс, сало и хлеб, а на лавке сидел мельник Кушк со своей трубой. Трактирщик налил всем по рюмочке — как раз довольно, чтобы помянуть графа, сказал Петер Сербин и попросил мельника обойти с трубой деревню из конца в конец и созвать всех в трактир.
Собрались жители из семи деревень, что в долине Саткулы, дабы отпраздновать победу над последним Вольфом Райсенбергом и над тридцатью, что ему предшествовали. В этот день Петер Сербин и впрямь был королем, а мельник Кушк его герольдом, трактир был битком набит, и полы трещали от веселой пляски, но вместо победного гимна мельник Кушк тут же сочинил простую, бесхитростную балладу об одном из Райсенбергов, направившем ручей на пшеничное поле Сербинов, и об одном из Сербинов, вместе с сыновьями вернувшем ночью ручей в его прежнее русло.
Когда сто глоток грянули гимн, Петеру Сербину показалось этого мало — не так звонко, да не так громко; он вскочил с места и загорланил во всю мочь на мотив старинного и страстного пасхального хорала: «Пятеро сыновей у меня, а последний граф в могиле, аллилуйя!»
Мельник Кушк подыграл ему на трубе, и в тесном трактире мужской хор в сто глоток рявкнул «Аллилуйя!», да с такой силой, что у восемнадцатилетней дочки кантора, жившего по соседству, случились преждевременные роды, в остальном обусловленные вполне естественным ходом вещей.
Пирующие и не думали считаться ни с внуком кантора, ни с самим кантором, которые надрывались изо всех сил, но так и не сумели переорать громовое «Аллилуйя!», сотрясавшее трактир. Кантор проклинал свою дочь, а Петер Сербин праздновал победу над Райсенбергом — свою и своих сыновей.
Заслышав торжествующие клики, доносившиеся из трактира, графиня укрылась в церкви и принялась молиться. Она не просила господа: прости их, ибо они не ведают, что творят; она молила: прости нам грехи наши. Месяц спустя, достигнув совершеннолетия, она послала за нотариусом и завещала деревне замок Райсенберг вкупе со всем достоянием «на пользу бедным и больным и на их благо».
В тот же день она велела запрячь шесть пар волов и вытащить на берег огромный валун, с незапамятных времен лежавший на дне пруда Хандриаса, распорядилась вытесать из него огромную плиту и прикрыть ею семейный склеп Райсенбергов вместе со старой плитой. На новой она приказала выбить лишь одно слово: Misericordia[6].
Кто должен сжалиться и над кем, спросил Петер Сербин мельника Кушка, когда два года спустя молодая графиня скончалась в монастыре от недуга, который, как она думала, ей уже больше не угрожал; примерно в это же время двое сыновей Петера Сербина сложили головы: один на Марне, другой в болотах Восточной Пруссии, — хотя никого из Райсенбергов уже не было в живых.
Мельник Кушк не знал, что ответить, не нашлось ответа и в его Книге о Человеке, и он сказал, что при сотворении мира, видимо, была допущена ошибка, кабы не она, нам не пришлось бы жалеть самих себя. Петер Сербин публично заявил, что был неправ: Вольф Райсенберг не в могиле, он жив и по-прежнему несет и будет нести смерть, пока его самого не убьют. За это Сербин заработал два года тюрьмы, но новоявленная республика отменила приговор, а в конце его долгой жизни та же республика под конец своей короткой жизни даже не пожалела средств на почетный эскорт из семидесяти полицейских — вероятно, с целью иметь надежных свидетелей того, что знаменитый распорядитель свадеб и хитроумный защитник саткуловцев Петер Сербин действительно покоится на глубине двух метров под землей. Мельник Кушк на этих похоронах играл на трубе свадебную песнь, а когда вернулся домой, на траве под липой, венчающей холм, сидел Крабат и смотрел, как его друг трубач подходит все ближе и ближе по проселочной дороге. Перед моровым столбом, на земле Сербинов мельник остановился и протрубил серенаду неизвестно кому — может, тем, чьи имена высечены на цоколе, а может, и четырем символам надежды, запечатленным в камне: вечному возрождению человека, конечной победе над драконом, торжеству терпения над насилием и воцарению на земле триединства — дела, надежды, познания.
Так можно было предположить, и Крабат, вероятно, так и подумал, но на самом деле мельник Кушк трубил свою серенаду в честь Святого Георгия и его коня, и если приглядеться внимательней, то можно было увидеть, что у коня было человечье лицо, причем не чье-нибудь, а именно трубача, Святой Георгий был как две капли воды похож на Крабата, а уж в драконе любой с первого взгляда узнал бы Райсенберга.
Любой, только не Райсенберг. Он даже не заметил, что моровой столб был поставлен на полдороге между замком и холмом Сербинов, он просто приказал привести к нему мельника Кушка и велел тому высечь его статую из глыбы песчаника. Мельник отказался, поскольку умел-де изображать лишь святых и чудищ, но святыми становятся только после смерти, а чудищем никому быть не охота.
Если он не хочет уже завтра оказаться в сонме святых, ему придется поскорее одуматься, заявил граф Дитрих Вольф Райсенберг.
Якуб Кушк испросил время на обдумывание, побежал назад к моровому столбу, сел на траву — справа замок Райсенберга, слева старая липа, перед глазами Саткула, — взял в руки трубу и заиграл; чужаку ни за что бы не попять, что хотел он сказать этой мелодией, но Крабат, сидевший под липой, сразу понял, поднялся с земли и пошел к нему — всего четыре сотни шагов, много это или мало, зависит от того, как относишься к Злу и знаешь ли, что у него четыре лика и семь рук-щупалец.
Но мельник уже ушел — только что или пятьсот лет назад, какая разница? Что значат пятьсот лет, если чумные бубоны все еще множатся в арсеналах — пусть иначе, чем раньше, но в чем-то и очень похоже, а давние надежды так и остаются надеждами, — итак, мельник отправился к Райсенбергу. «Я передумал, господин, — сказал он, — если считать тебя чудовищно святым, то я, может, и справлюсь».
Райсенберг согласился, и мельник Кушк принялся за дело, чтобы превратить глыбу песчаника, валявшуюся в саду замка, в лик Святого Чудища. Два года сряду трудился он, вырубая нимб, — трещина в камне впоследствии придала ему форму петли на шее висельника. Три года ушло на меч справа под нимбом, пять лет на то, чтобы высечь в камне языки пламени с левого края. Вдвое больше времени понадобилось на фигуру человека в центре; за это время граф Дитрих Вольф Райсенберг успел почить с миром, и Железный Человек между огнем и мечом так и остался без головы. Правда, один раз в году, в день Святого Героса, Святое Чудище обретает голову. Одни не желают этого замечать, другие боготворят его, третьи проклинают. Живая голова сидит на каменной шее. Но говорят, что когда-нибудь Крабат снесет эту голову с плеч.
Мельник Кушк доиграл свою серенаду, подошел к Крабату и сел рядом, плечо к плечу. У Крабата в мисочке еще оставалось немного вишен, и они стали есть их, не говоря ни слова и выплевывая косточки в сторону колодца. Никому не ведомо, о чем они оба думали в эти минуты, но кое-кто утверждает: думали они о жизни и смерти. Оно, может, и верно, да уж больно расплывчато. Вернее — и всего вероятнее, — что думали они над вопросом, который дружка Петер Сербин унес с собой в могилу, но который тем не менее не похоронен с ним. Думали они думали, да так ничего и не придумали, и мельник Кушк опять принялся листать свою Книгу о Человеке, хоть в ней и было написано, что Страна Без Страха находится там, где нет Райсенберга, но как узнать, где его нет и кто он теперь, после того как выяснилось, что под могильной плитой с надписью «Misericordia» покоится лишь его имя?
Когда Хандриас Сербин со своей семьей вернулся с похорон отца, его сын Ян побежал к старой липе: ему почудилось, будто дедушка сидит под деревом. Он убедился, что там никого нет, но Крабат, посмотрев на мальчика, сказал: надо искать, покуда земля круглая и покуда еще есть время. При этом он легонько коснулся одной рукой плеча мельника, другой — плеча мальчика.
Потом Крабат взял из рук друга-мельника Книгу о Человеке и записал в ней — почерком деда — несколько слов, сказав: пусть внук допишет, что следует дописать.
Ян, внук Петера Сербина, собрал в пригоршню последние вишни из мисочки деда и стал их есть, выплевывая косточки в сторону колодца. Один раз доплюнул до него, встал и измерил шагами расстояние. Так далеко у него еще никогда не получалось. Он сходил за гвоздем и выцарапал дату на каменной кладке колодца.
На закате вокруг солнца появился желтый венец. Перед вспышкой чумы вокруг заходящего солнца всегда появляется желтый венец.