Глава 16


Проснувшись, жена поздравила его и пожелала ему здоровья, он взглянул на часы, они показывали полчетвертого, да, да, сказал он, поспи еще немного.

Он тоже заснул, а может, и нет, потому что какой же крестьянин летом в этот час спит.

Около полседьмого мальчик принес от булочника пакет с булочками, положил у дверей и исчез. Чуть позже появилась воспитательница детского сада фрау Кречмар со своими малышами. Дети пропищали поздравительную песенку и преподнесли ему семнадцать измявшихся в потных кулачках цветков: маки, васильки, маргаритки.

Около девяти явился бургомистр на своем мопеде, традиционная корзина с подарками и букет цветов висели у него через плечо на кожаном ремне, там, где обычно помещался портфель.

Хандриас Сербин считал, что поздравление с днем рождения, вероятно, входит в обязанности бургомистра, и поэтому принял поздравление от общины без особого удивления. Бургомистр выпил чашку кофе, съел три кусочка бабки, и на языке у него все время вертелась фраза: счастлив тот, у кого такие дети, но его язык так и не повернулся эту фразу произнести, и он завел разговор об урожае, хотя рассуждал о нем, как может рассуждать человек, мало что в этом смыслящий, а такой разговор никак не мог заинтересовать Хандриаса Сербина.

В десятом часу внизу за холмом первый комбайн проделал полосу в ржаном поле, а четверо его собратьев, похожих на слонов с поднятыми хоботами, еще стояли на дороге, как бы принюхиваясь. В полдень машины доберутся до холма, и тогда Хандриас Сербин подойдет к ним и возьмет горсть свежего зерна, по запаху он определит, хорошее оно или нет. Но скорей всего он не пойдет туда, чего доброго, те мальчишки еще поднимут его на смех — им ведь теперь вроде все равно, что возить: гравий ли, зерно ли.

Чуть позже на холм поднялись двое из этих парней, запыленные и вымазанные машинным маслом; один был в кепке, другой держал свою, пропотевшую и выгоревшую на солнце, в руках: она была доверху наполнена серыми матово-блестящими зернами.

Они начали с торжественного поздравления и всяческих пожеланий, но запутались, смешались, назвали его «дедушкой», перешли на «ты», и дело пошло легче. А когда паренек, сняв кепку, вынул из нее двойной колос — была ли хоть одна жатва в жизни Хандриаса Сербина, когда за полями его старой соломенной шляпы не торчал на счастье такой колос? — у старика запершило в горле (ведь в восемьдесят становишься более тонкокожим, чем был в сорок), и парни уже готовы были пожалеть о том, что им пришло в голову принести старику счастливый колос и первое зерно в кепке. От водки они отказались, но с удовольствием взяли с собой в поле кувшин малиновой воды, холодной, как из колодца.

Было уже около одиннадцати, когда на дорогу, что вела от сербиновского пруда к холму, свернула длинная черная машина. Когда-то эта дорога с твердой колеей, по обочинам которой и середине, на ширину телеги, росла трава, была очень хороша для воловьей упряжки, но тракторы и комбайны разбили ее, понаделали ям и колдобин. Черная машина подскакивала на ухабах, ныряла в рытвины; притормозив у морового столба, она поехала дальше и остановилась у холма.

Хандриас Сербин недоверчиво взглянул на машину — опять, наверное, какой-нибудь музейный профессор нацеливается купить моровой столб — и, рассердившись, решил: напишу в завещании, чтобы этот столб на мою могилу поставили. Он отвернулся, потому что не хотел даже взглядом встретить скупщика его истории.

Из машины вылез Антон Донат, шофер подал ему маленький сверток и большой букет роз. Сняв бумагу, Донат увидел, что розы в букете разных цветов: дело в том, что у него была новая секретарша, которая не знала, что Антон Донат всегда преподносил только темно-красные розы или алые гвоздики.

В данном случае это не имело особого значения, но ему было неприятно, что твердые установки нарушаются из-за обыкновенной нерадивости.

По поводу установок Антон Донат мог даже пошутить, если обстановка позволяла, но человеческая нерадивость сидела у него в печенках, а именно этому органу он уже в течение двадцати лет приписывал функции так называемой души или сомнительного, не имеющего отношения к анатомии «сердца».

Пестрота розового букета слегка нарушила нормальную работу его печени, и та даже начала вырабатывать желчь, которая, достигнув мозга, заставила Антона Доната остановиться на полпути в нерешительности; далеко не каждый день случалось, чтобы Антон Донат усомнился в правильности принятого им решения. Ненадолго — всего на одну или две секунды, после чего у него вновь возникла твердая уверенность в том, что отправиться с поздравлением к старику, отцу знаменитого ученого, который все еще держал в тайне свое открытие, — поступок совершенно правильный.

У дверей дома, прислонившись спиной к нагретой солнцем каменной стене, сидела женщина. Донат не знал, что она не могла его видеть, он подошел к ней и поздоровался. Женщина протянула руку, неожиданно твердую и теплую, ее старческое лицо осветилось приветливой улыбкой.

Он назвался, но морщинистое пергаментное лицо осталось по-прежнему доверчиво доброжелательным. «Вы, наверное, друг моего сына, — сказала она. — Я жду его каждый день».

Старик сидел на скамеечке под липой и качал головой, глядя, как два комбайна продвигались теперь по полю: не прямо, а наискосок, от холма к лесу.

Его очень занимало, с какой это делается целью, и все же он был настолько вежлив, что объяснил новому поздравителю, на которого даже не взглянул, что ездить вот так вдоль и поперек по полю — чистейшая глупость.

Антон Донат улыбнулся, достал из свертка бинокль, настроил на резкость и передал старику. Взгляд Сербина скользнул по окрестности, потом, взяв бинокль двумя руками, он увидел оба комбайна, теперь они были от него на расстоянии каких-нибудь десяти шагов, и узнал одного комбайнера — это был тот парень, что принес ему счастливый колос.

«Может, они и неспроста так делают, — сказал он, поразмыслив немного, — ребята ведь не дураки».

Он еще раз посмотрел в сторону деревни, увидел, что возле школы, несмотря на каникулы, собрались дети, и вернул Донату бинокль. «Спасибо, — сказал он, — такая штука заменяет ноги».

И тут Антон Донат наконец получил возможность по-настоящему поздравить старика, вручить ему бинокль и цветы. Он произнес всего несколько слов, но очень сердечных, сопровождая их своей знаменитой улыбкой: правый угол рта приподнят, а левый опущен.

Именно по этой улыбке и узнал Доната Хандриас Сербин, его лицо сразу же сделалось замкнутым, тяжелый подбородок выдвинулся вперед, желваки вздулись.

Антон Донат отметил это, с одной стороны, с удовлетворением, так как произошло то, что он предвидел, с другой стороны, с некоторым огорчением, так как не произошло того, на что он все-таки надеялся.

Он надеялся, что старик обо всем забыл. Или, более того: одумался и стал благоразумным.

Забыл Хандриас Сербин о прошлом или нет, неизвестно, но сейчас его волновало настоящее: он не знал, как ему быть. Отец Доната живет в соседней деревне, он каменщик и до сих пор понемногу работает, но разве сын когда-нибудь преподнес ему бинокль? Отчего же он дарит его мне? Или, может, бинокль — подарок правительства? Но при чем здесь правительство? Хандриас Сербин не знал, кого ему благодарить за подарок. Лицо его застыло в растерянности, тяжелый подбородок выдвинулся вперед от напряженных раздумий, а желваки вздулись оттого, что его мысли не поспевали одна за другой. А может, теперь уже и правительству понадобился моровой столб? Тогда я швырну этот бинокль Донату.

Последняя мысль успокоила его, он опять почувствовал себя хозяином положения. Выражение его лица смягчилось, он снова поднес бинокль к глазам, чтобы поглядеть на комбайн. За одним комбайном теперь тянулась полоса серо-красной пыли, как будто слон дунул хоботом в кучу золы. В пыльном облаке на мгновение скрылась красивая голубая машина. Хандриас Сербин чуть улыбнулся. «Что взять с бесплодной земли, — сказал он и пояснил: — Мне было, наверно, лет десять, когда мой дедушка посадил на том месте три или четыре сосны и пару берез. Чтобы в страду было где отдохнуть в тени».

Эту тень — которую теперь не найти никому на бесплодном клочке земли, потому что год назад председатель кооператива распорядился выкорчевать мощным бульдозером все посаженные деревья, — эту тень Антон Донат увидел теперь на лице старика.

И несколько слов, сказанных Хандриасом Сербином о своем деде, приобрели теперь мрачный оттенок, в них зазвучала обида или даже обвинение.

Донату послышалось: там с незапамятных времен было наше поле. Пятьдесят раз я собирал с него урожай. А ты, Антон Донат, отнял его у меня.

Лицо Доната тоже изменилось — улыбка, которая кому-то могла показаться кривой, а кому-то сердечной, сменилась выражением поучающей, снисходительной строгости, но и тут Антон Донат сразу же выбрался на столбовую дорогу давно передуманных мыслей, и на его лице появилась новая улыбка, еще более мягкая, вызванная уверенностью в том, что восьмидесятилетний не может видеть мир глазами двадцатилетнего и что нужно не только проявлять по отношению к отцам терпение, но прежде всего выказывать уважение к их летам, пусть даже их поведение кажется порой нелепым или неразумным. Возможно, что их заблуждения — это часть цены, заплаченной за то, что сегодня мы стали умнее.

Эти мысли почти испугали Антона Доната, и тут ему пришло в голову, что, может быть, лучше было использовать для оценки прошлого не путаный человеческий мозг, а такое простое и надежное средство, как компьютер.

Он улыбнулся и подумал: Сербину было тогда семьдесят — но что значил опыт прожитых им лет? Каким незначительным и неглубоким был этот опыт по сравнению с несколькими годами яростных боев с жизнью и за новую жизнь! И все-таки: мне жалко его, жаль, что он до сих пор…

Выражение лица Антона Доната вновь изменилось, улыбка стала шире, радушнее, и кривизна ее сделалась почти незаметна. Объективно оценивая мою тогдашнюю деятельность, вспомнил он, можно без ложной скромности утверждать, что я был в ту пору очень усерден. В мой район входили деревушки на Саткуле. Это была трудная задача для меня и моих людей, потому что мы имели дело с большими упрямцами. И все-таки на четвертый день подписал самый последний. Это был тощий Войнар, он ныл при этом, как собака, посаженная на цепь, и я послал в лавку за бутылкой водки. Когда бутылка опустела, Войнар запел, а я заплакал, потому что в течение трех суток спал всего каких-нибудь три часа. Сейчас Войнар говорит, что, если бы мы с ним тогда не напились, он бы повесился. Теперь он руководит крупной молочной фермой — две тысячи голов скота, — надежный человек. Я тогда заснул у него на кушетке, а за завтраком он, ехидно улыбнувшись, спросил: а про Сербина, что на отшибе, вы забыли?

Что значит забыть или не забыть, ведь память — инстанция независимая, от нее нет иммунитета, она просачивается сквозь все преграды или устраивает засаду, в которую человек попадает внезапно, без всякого предупреждения, и нет никакой защиты от памяти, даже для Антона Доната.

Он побледнел под своим отпускным загаром, и улыбка исчезла с лица, потому что понял: старик не сможет постичь истину, путь к ней закрывает ему он — Антон Донат.

Объективная реальность — событие, процесс, что бы там ни было — исчезает, и возникаю я.

Когда я поднялся к нему на холм, старик был на огороде и сажал бобы. Голова у меня гудела с похмелья, а через час я хотел встретиться со своими людьми для составления итоговой сводки. Я решил начать разговор с шутки.

Я сказал: «Что, дядюшка, зеленые бобы лучше синих?[25]» И я коротко рассмеялся, чтобы подбодрить его или для того, чтобы с самого начала представить все, что последует потом, простой формальностью. Конечно, он не был моим дядей, но в наших деревнях так обращаются к старикам.

Видно, старому Сербину было не до шуток — не говоря уже о том, что мои нахальные слова, по сути, не были шуткой, — что он мог на них ответить?

Но то, что он промолчал, разозлило меня. Тупица, подумал я, ведь мы любим с ходу обозвать тупыми тех, кто не хочет плясать под нашу дудку.

«Не хочу мешать тебе в твоих мелких делишках, — сказал я. — Мы вершим великое. Чтобы ты потом не жаловался, что тебя обошли, — вот тебе бумажка, а вот карандаш».

Я держал перед ним портфель, подложив под бумажку соответствующую инструкцию — это всегда оказывало определенное воздействие: Он взял бумажку, прочитал ее без очков, далеко отставив руку, и вернул мне.

Он сказал: «Я слишком стар для этого, да и моя жена тоже».

Я ответил ему: «Никто не стар для социализма» — и, кажется, повысил голос.

Он взглянул на меня и рассматривал долго, как картину: «Ведь ты же Донат, правда?»

Будто это имело какое-нибудь значение! Я кивнул и сказал, что он остался последний.

Он продолжал, точно не слышал моих слов: «Тогда ты должен знать, что я сдал землю в аренду».

Конечно, я знал, что из своих трех гектаров сам он обрабатывал каких-нибудь полгектара за вычетом клочка бесплодной земли с парой сосен. «Все это мы уладим позднее, — сказал я, — сейчас нужна только подпись под заявлением о вступлении в кооператив».

Он опять принялся рассматривать меня таким же странным образом, у меня даже голова зачесалась, и я снял свою черную кожаную фуражку.

Он повернулся и медленно, но твердым шагом пошел в дом; теперь я понимаю, что горе его было непоказное. Я пошел за ним, наш главный принцип был — не отступать. Не оборачиваясь, он бросил: «Я не приглашал тебя в дом».

Кажется, я даже покраснел от злости и сказал: «Социализм не остановится у твоих дверей, старик».

Я увидел фотографии на комоде: ага, надутый господин ученый и сбежавшая в Швецию дочка, которая теперь замужем за капиталистом, и только про Катю и погибшего мальчика я ничего не сказал.

Старик достал из комода бумагу и написал что-то. Он снова вышел и предоставил мне самому решать, следовать за ним или оставаться в комнате. Я пошел за ним, потому что это тоже было одним из принципов: не выпускать из поля зрения.

Он открыл дверь на кухню и сказал: «Поди сюда, Мария».

Его жена вышла из кухни и хотела было поздороваться со мной, но старик помешал этому, он взял ее за руку и повел к хлеву.

«Выведи корову», — сказал он. Записку он держал двумя пальцами. Я стоял рядом, не зная, что делать.

Его жена вывела из хлева корову — чистую, но уже довольно древнюю, — старик сунул мне конец привязи вместе с запиской. На записке с множеством грамматических ошибок было написано, что мы можем забрать поле и корову, но не его самого, он слишком стар.

Его жена сказала: «Мы спрятали твоего отца, когда его искали солдаты».

Это было в апреле сорок пятого, когда моего отца искала шёрнеровская полевая жандармерия, и я знал, что Сербины спасли его от петли. Но разве это имело какое-нибудь отношение к тому, что происходило сейчас? Видимо, мы связываем или не связываем одно с другим в зависимости от того, совпадает ли это с нашими планами, намерениями, мыслями. Это произвол, но так нам легче действовать, хоть мы и нарушаем наши основные принципы.

Антон Донат достал из кармана носовой платок, вытер пот со лба, один комбайнер увидел это и засмеялся дружелюбно, но насмешливо. Теперь клочок бесплодной земли лежал как на ладони, и можно было пересчитать по пальцам редкие чахлые колоски, которые росли на этом участке с каменистой почвой. Хандриас Сербин поднес бинокль к глазам и увидел, что лиса вырыла себе там нору, таким образом выяснилась причина исчезновения двух молоденьких петушков. Старик что-то сердито проворчал себе под нос.

Антон Донат попытался изобразить улыбку или ответить комбайнеру шуткой, но в голове вертелись лишь те слова, которые он должен был сказать тогда Сербину: правильно, дядюшка, та история с моим отцом имеет прямое отношение к тому, что происходит сейчас, потому-то я к тебе и пришел. Давай поговорим о моем отце и о тебе, о прошлом и о настоящем.

Весьма возможно, что во время этого разговора я пришел бы к выводу, что кооператив на Саткуле не так уж нуждается в этих двух стариках и в шестидесяти трех сотках обрабатываемой ими земли, но, скорее, мне удалось бы его переубедить.

Вместо этого я довольно грубо ответил им, решив, что они хотят сыграть на моих чувствах: та история не имеет никакого отношения к тому, что происходит сейчас.

Я стоял, держа в одной руке веревку, прикрученную к коровьим рогам, в другой бессмысленную, не предусмотренную никакими инструкциями записку, а старики направились к дому.

В два прыжка я достиг двери и поставил ногу на порог, чтобы не дать захлопнуть ее. Я засмеялся старику в лицо и со словами: «Так дело не пойдет» — стал напирать на него. Он был вдвое старше меня и, конечно, не выше меня ростом и не шире в плечах, но молча, не пуская в ход рук, он сантиметр за сантиметром отодвигал меня, и, когда мне пришлось убрать с порога ногу, старуха быстро заперла дверь. Дважды щелкнул замок, я услышал, как загремели и задвижки.

В это время корова шершавым языком мусолила мой портфель, я дал ей пинка, который не дал Хандриасу Сербину, вытер портфель и положил на поленницу. Я увидел, как старик завернул за угол дома. Убежать он не мог, поэтому я, спокойно отыскав соответствующий параграф инструкции, направился вслед за ним. Я забыл, что на той стороне дома тоже была дверь, выходившая из кухни прямо в огород, и успел только услышать, как и ее заперли.

Меня одурачили, перед моим носом захлопнули дверь, я не мог отправить уже подготовленную мною сводку о полной победе. Но нет, подумал Антон Донат, дело ведь было не только в этом, во всяком случае, это было не главное.

Он знал, что теперь не имеет права отступить перед самим собой, нет, не перед самим собой, это неправда, а что же тогда правда?

Он догадывался: именно то, что он не мог для себя ясно сформулировать, и подтолкнуло его; он решил во что бы то ни стало заставить старика подписать его, Антона Доната, бумагу.

Я пустил в ход технику: прожекторы и громкоговоритель. Шестнадцать часов подряд я оглушал музыкой — ариями из оперетт, маршами, боевыми песнями, шлягерами — молчащий, запертый дом, я заложил себе уши ватой и ровно через каждые тридцать минут произносил в микрофон: «Крестьянин Сербин, социализм не остановится у дверей твоего дома!»

Корова обезумела и убежала в лес.

Ночью прожекторы освещали все окна дома. Шестнадцать часов беспрерывно играла музыка. Я жевал кофейные зерна и тем держался.

Потом я получил строжайшее указание немедленно прекратить эту акцию и той же ночью узнал, что мой отец отправился в район спасать Хандриаса Сербина от меня и моей полной победы.

Мы крупно поговорили, он накричал на меня, обозвал меня иезуитом и плюнул в мою сторону.

После этого я не разговаривал с ним три года.

Потому ли, что я был зол на него: ведь он упрекнул меня в том, что я действовал по принципу иезуитов «цель оправдывает средства»?

Или потому, что, если бы Сербин после этих шестнадцати часов все-таки подписал, никому не пришла бы в голову мысль измерять мой успех какими-то нравственными мерками?

Наверное, и то и другое сыграло свою роль, но главным образом я был зол на него за то, что он пытался заставить меня задуматься не над успехом моего предприятия, а над тем, вел ли я себя нравственно.

В то время я не стал бы ни над чем задумываться.

Сегодня я, так или иначе, размышляю над этим.

Нет, я не говорю: я, Антон Донат, тринадцать лет назад здесь, на этом месте, согрешил перед тем человеком, pater, peccavi, а кто-то отвечает мне: давно забыто и absolvo te[26].

Я говорю только: я пытаюсь найти такую формулу для моих действий, которой можно было бы заменить ту иезуитскую — а может, не только иезуитскую. Я не ищу абстрактной нравственной формулы, я считаю ребячеством подражать десяти заповедям библейского Моисея, но мне кажется, что было бы очень хорошо ввести в наш обиход заповеди вроде: «Почитай отца твоего и мать твою, чтобы не пропало ни одно зернышко опыта и ни одна искорка мудрости».

Может, это надо было бы выразить по-иному, но и такая формула позволила бы мне тогда увидеть естественную связь между поступком, совершенным Сербином в апреле 1945 года, и нашими целями весной 1960 года.

И старик не смог бы упрекнуть меня сегодня: это было мое поле, я собрал с него пятьдесят урожаев, а ты отнял его у меня.

Старый Хандриас Сербин об этом и не думал.

Его сейчас занимала плутовка лиса. Потом он вспомнил историю, что случилась с молодым учителем по фамилии Шведе. Дело было в конце двадцатых годов: учитель и дочка пекаря пробрались сквозь высокую пшеницу на островок с соснами. Хандриас Сербин обнаружил их, когда начал косить. Они спали на одеяле, а их одежда, аккуратно сложенная, лежала рядом. Он остановился, принялся нарочно громко отбивать косу, крикнул что-то детям, копошившимся на краю поля, и видел одним глазом, как убегала эта парочка, прямо как Адам и Ева из рая. Учитель потом погиб на фронте.

Он вспомнил, что собирался к обеду испечь блины. Пожалуй, стоит приготовить на дюжину больше — угостить комбайнеров. Наверное, нужно и еще испечь на случай, если Катя заглянет, правда, она ничего об этом не писала.

Он все время думал, как ему держаться с этим дарителем бинокля, — не важно, приехал он по поручению правительства или сам по себе. А моровой столб его, кажется, не интересует.

И тут его осенило, он поднялся со скамеечки. «Пойдем-ка со мной», — сказал он Донату.

Антон Донат взял букет роз и, увидев у колодца перевернутое ведро, наполнил его водой и поставил в него розы.

Жена Сербина, которая все еще сидела у дверей, прислонившись спиной к стенам дома, сказала: «Все с удовольствием пьют нашу воду, она ведь и в самом деле очень вкусная, не правда ли?»

Антон Донат догадался, что она не видит или почти не видит, он подтвердил, что вода и вправду замечательная, и выбрал из букета розу с самым тонким запахом. Женщина поднесла цветок очень близко к глазам и разглядела, что роза была желтая с розовым ободком по краям. «Такие розы цвели у нас раньше в саду, — сказала она, — но прошлой зимой вымерзли». События последнего времени сместились в памяти старой женщины, желтые розы с розовым ободком уже девять лет, как не цвели в их саду.

Хандриас Сербин стоял на пороге, лицо его опять стало замкнутым, пожалуй, даже сердитым, потому что он снова засомневался в правильности принятого им решения, пускай этот донатовский мальчишка — министр или там без пяти минут министр.

Он протянул Донату двойной колос. «Те ребята дали, — сказал он, кивнув в сторону комбайнов, — возьми его».

Он не добавил, пусть он принесет тебе счастье, потому что не верил, что двойной колос может приносить счастье.

Но Антон Донат не нуждался ни в каких пожеланиях, он принял двойной колос, как орден.

Прощаясь, он вновь улыбался очень сердечно, и его улыбка теперь почти не казалась кривой.

А если бы можно было точно измерить, то улыбка его стала чуть-чуть менее кривой, чем двадцать минут назад, когда он преподносил розы.

Антон Донат засунул двойной колос в подставку для ручек, стоявшую на столе в его кабинете, как напоминание, но не о Хандриасе Сербине, а о том, что он дважды ошибся в своем мнении о человеке. И Донат радовался этому, потому что приятно сознавать себя человеком, который постоянно изменяется к лучшему. Внезапно тишину его кабинета нарушил телефонный звонок. Он снял трубку, и его жена произнесла одно слово: рак.

Девушка и ее младший брат были беженцами. Проделав долгий путь, они осели наконец в их деревне, кочуя из дома в дом, пока не поселились в ветхой хибаре, стоявшей на отшибе, и девушка стала работать в лесничестве.

Она перепрыгнула через канаву и выскочила на дорогу как раз в тот момент, когда Антон Донат свалился со своего мотоцикла. С ним ничего не случилось, и, очухавшись, он наградил тяжелую старую машину чужим скверным ругательством, которое многие усвоили в конце войны и почему-то считали неким признаком своей прогрессивности. И тут он увидел девушку и улыбнулся ей новой, недавно приобретенной улыбкой, от которой впоследствии никак не мог избавиться. Он не стремился к тому, чтобы эта улыбка стала кривой, ему хотелось, чтобы его лицо приобрело выражение мрачной строгости и твердой решимости, но так как ни мрачность, ни твердость не были присущи его натуре, а он считал, что часто появлявшаяся на его лице улыбка свидетельствует о недостатке железной самодисциплины, необходимой каждому истинному преобразователю мира, то в конце концов борьба между природой и идеалом закончилась вничью: один угол рта мрачно опустился, другой весело поднялся.

Он улыбался девушке в грубых солдатских сапогах и жестком фартуке из мешковины, на голове у нее был тонкий светлый платок, который предназначался не для защиты от холода, а скорее для украшения, так слабо он стягивал ее густые темные волосы, расчесанные на прямой пробор. Когда он повторил свое ругательство в радостном удивлении или даже в восхищении, она повернулась и не спеша перебралась обратно через канаву. Фартук из мешковины не закрывал ее фигуру целиком, и он увидел, что она была узкобедрой, как школьница, и обе ее ноги могли бы свободно уместиться в голенище одного сапога.

Что-то неожиданно тонкое и детское во всем ее облике, а может, только ее лицо, ошеломляюще нежное и наивное, заставило его, всегда острого и невоздержанного на язык, молча посмотреть ей вслед.

Отыскать ее не составило большого труда, и через три дня под вечер он постучал в дверь ее хибары. Она открыла и осталась стоять на пороге, сразу вспыхнув, нахмурившись и приготовившись к отпору.

Он протянул ей небольшую картинку, на которой была изображена мадонна с младенцем. На обороте картинки была напечатана молитва, а в левом нижнем углу крохотными буквами имя художника: Рафаэль. Картинку он выдрал у матери из молитвенника.

Он сказал: «Я нашел твой портрет».

Она увидела мадонну, подумала, что он издевается над ней или над мадонной, и дала ему пощечину, самую обыкновенную, весьма увесистую пощечину, и закрыла дверь перед самым его носом так быстро, что он не успел как следует удивиться.

Теперь, как ни странно, она показалась Донату еще больше похожей на мадонну и еще более нежной и беззащитной, хотя рука у нее была довольно тяжелая. Он послал ей картинку в конверте, написав на обратной стороне под молитвой: «Погляди на нее, а потом посмотрись в зеркало».

Через две недели она разрешила ему сесть рядом с собой на пороге ее дома, и он говорил ей о необходимости преобразовать мир и о том, какие задачи в этом плане стоят перед ним. Она дала ему выговориться, а потом сказала, что хотела бы побелить свою хибару снаружи, а изнутри выкрасить светлой краской, потом она хотела бы, чтобы они с братом ели досыта, чтобы брат выучился и стал врачом, а сама она мечтает о муже, который бы хорошо зарабатывал, чтобы у них не было забот, а в качестве последней, очень далекой, но все-таки не совсем недостижимой мечты она назвала шубу из светло-коричневой цигейки с темной оторочкой: в ту страшную военную зиму она, беженка, намерзлась вдоволь на всю жизнь.

Антон Донат был так разочарован, что у него даже заболела печенка, как раз в это время он начал относиться к печени, как к органу, рождающему неясные, подозрительные чувства и ощущения. Он назвал ее жизненные устремления мелкобуржуазными — это слово он тогда очень часто использовал для обозначения всего дурного — и широко развернул перед ней картину будущего всеобщего счастья.

Девушка с нежным лицом мадонны нисколько не скрывала своих мелкобуржуазных желаний, заявив без всякого стеснения, что для полного счастья ей еще нужны красивые платья — она описала их во всех подробностях, — красивые туфли, маленькие наручные часики и настоящая серебряная цепочка с подвеской из светлого топаза. И самая последняя ее мечта — прибавить в весе, чтобы ноги у; нее были не как у журавля.

Когда Антон Донат в тот вечер прощался с ней, улыбка у него вышла кривая, как никогда.

На следующей неделе он побелил ей хибару, а поздней осенью, когда мать дала ему гуся, чтобы, продав его, он купил себе новый костюм, он выменял гуся на серебряную цепочку с желтым камушком, не зная, топаз это или нет.

Он знал только, что теперь он раздвоился или, точнее, раскололся на разные части, и случалось, он чувствовал себя очень несчастным, потому что она была счастлива.

Однажды он поймал себя на том, что представление девушки о счастье и его собственное — такое личное, вызванное лишь ею ощущение счастья — кажутся ему, как ни странно, возможными и даже допустимыми в той завтрашней, лучшей жизни.

И вот в комнате повисло страшное, черное слово, оно рождало гнойные пузыри ужасов, оно всасывало, как воронка, все светлые и темные мысли, оно вызывало чувство бессилия и нашептывало советы, выкапывало из недр памяти давно забытое: картинку с мадонной и молитвой на обороте — и наконец это черное, цепкое, как клешни рака, слово заставило его вспомнить о двойном колоске.

Старик не сказал тогда: пусть он принесет тебе счастье, да и как может какой-то колосок принести счастье, зато теперь он приведет его к сыну старого Сербина, открывшему, если он, Донат, правильно информирован, волшебную формулу, с помощью которой можно разогнать черные раковые страхи.

Антон Донат заставляет себя сдержаться, хотя из груди его рвется крик: у моей жены рак, помоги ей, ведь ты можешь. Вместо этого он должен быть осторожен в каждом своем слове, каждом жесте, чтобы Ян Сербин не заподозрил ни малейшего оттенка нарочитой любезности. Ведь эти ученые относятся к нам как к необходимому атрибуту некоего фатального устройства, которое лишь слегка затрагивает их вторую, гражданскую ипостась.

Он стоит на лестнице, на три или четыре ступеньки выше меня, так что моя голова находится как раз на уровне его живота, и говорит: ну, где твои весы? Я не понимаю его, и он добавляет: чтобы взвешивать на них слова, сказанные другими.

Мне не до смеха, но я делаю над собой усилие, улыбаюсь и поздравляю его.

С чем, спрашивает он и смотрит на меня своими светлыми глазами; мне становится страшно, потому что эти глаза кажутся существующими сами по себе, отдельно от его лица: как будто мозг смотрит на меня.

Кстати, о твоем открытии. Я не рассказываю тебе, что знаю о нем, потому, что нам жизненно необходимо знать то, что знает ТРЕТИЙ. Это открытие затмевает все, что было до сих пор, говорю я.

Оно ничего не затмит, отвечает он, потому что оно останется вот здесь, и он стучит пальцем себе по лбу.

Ведь с его помощью можно сделать всех людей разумными, говорю я.

Его лицо превращается в серую каменную маску, не видно ни глаз, ни рта, не видно и лестницы.

Можно избавить людей от глупости, от безумия. И от рака, говорю я.

Его лицо — немая каменная маска,

У моей жены рак.

Его лицо медленно оживает. Раком занимаются Кунингас и Репин, говорит он. Может быть, они близки к цели.

Но ты уже у цели, кричу я.

Я постиг лишь ход того химического процесса, который мы называем жизнью, говорит он. Ни сам процесс, ни то, что я о нем знаю, нерасчленимы на добро и зло.

Он поворачивается, чтобы уйти, подняться вверх по лестнице, которую я снова вижу. Он говорит то, что кажется ему правдой, у меня другое мнение, но я не могу заставить его думать так же, как я.

Следуя своей правде, он не может мне помочь. Остается лишь надежда, что Кунингас и Репин достигнут цели раньше, чем умрет моя жена… Огромное временное пространство вместили эти три слова: и ее прыжок через придорожную канаву, и пощечину за картинку с мадонной, и трепетную прохладу ее груди в первый раз, и ожидание ребенка, когда ее детский живот округлился, а сама она не весила и пятидесяти килограммов, и изумление от того, что она произвела на свет ребенка и кормила его, и шуба из цигейки, и моя растерянность, когда умер великий вождь; близнецы, и наши страхи, но по ночам они оказывались рядом и от этого таяли, и череда будней с планами и надеждами, и порой уже робкие мысли о том, что стареем. И вдруг черное слово по телефону.

Да, это временное пространство было как бы сжато чудовищной силой и гудело от напряжения, я преодолеваю его с трудом, тяжело дыша, я почти оглох, но ведь я — это не только Я, я — это и МЫ.

Постой, говорю я и поднимаюсь на три-четыре ступеньки вверх к Сербину. Твое открытие дало бы возможность провести грань между добром и злом, укрепило бы добро, оттеснило зло и, наконец, помогло бы уничтожить зло совсем. Ты обязан дать его нам.

Он присаживается на ступеньку, и я сажусь рядом с ним.

На краю нашего поля, говорит он, стоит одичавшая яблоня, которая цветет каждый год и никогда не приносит плодов. Но придет время, и на ней появятся яблоки, это произойдет тогда, когда никто и ничто на земле не будет помечено клеймом Райсенберга. Тогда мы действительно станем МЫ, и все наши мысли и открытия будут безопасны для нас и принесут нам пользу.

Скажи, Антон Донат, разве на этом дереве уже есть плоды?

Дерево, которое, как всегда, цвело весной, не принесло летом плодов. Старая женщина, сидевшая у освещенной предвечерним солнцем стены дома в шведском складном кресле (полуразвалившийся хлев закрывал от нее яблоню), почувствовав внезапную резкую боль, увидела перед собой дерево в ослепительно ярком свете, с невероятной отчетливостью, до мельчайших точек на тыльной стороне листьев. Ее испугало, что она вдруг увидела дерево и хлев, не ветхий и не развалившийся, и своего мужа, сидевшего под липой с биноклем перед глазами; комбайны ушли далеко вперед, но она видела их так отчетливо, как будто они были у самого холма, разглядела даже комбайны, хотя никогда до сих пор их не видела; это испугало женщину, но ей не стало от этого ни страшно, ни больно. Все-таки ей не хотелось оставаться в эту странную минуту одной, и она позвала мужа, не по имени, просто: отец. Он не слышал ее, хотя она изо всей силы, не переставая, звала его: нано[27], все звонче «а» и все пронзительнее призывное, просящее «о» — но все было напрасно, он не слышал. Ее глаза, теперь невероятно ясно видящие, наполнились слезами, но слезы не ослепили ее, а, наоборот, сделали еще более зрячей, она разглядела своего сына, он шел к ней по лесной тропинке, и, продолжая звать мужа, она уже улыбалась навстречу сыну жалкой и счастливой материнской улыбкой пополам со слезами.

Она протянула ему руки, он взял их в свои и присел рядом с нею.

Сынок, сказала она. Я все время ждала тебя. Каждый день я ждала тебя.

Он погладил ее руки.

Я знала, что ты придешь, и вот ты пришел.

Яблоня исчезает, расплывается хлев, уже неразличим муж под липой. Но сын рядом.

Мой сынок, шепчет она.

Молодое счастливое выражение легло на морщинистое, старческое лицо, и на бледных губах застыла умиротворенная улыбка.

Он сложил ей руки на коленях и закрыл глаза.

Он подошел к липе и встал рядом со стариком так близко, что почти коснулся его. Он увидел, что самозабвенная игра старика с биноклем была на самом деле горьким, может быть, отчаянным протестом против выключенности из жизни, против непостижимого, не объяснимого никакими причинами одиночества. Он так и не смог сказать старику, что в эту минуту кончилось то, что возникло шестьдесят лет назад, и не с обмена кольцами, которых у них никогда не было, потому что они в них не нуждались ни для напоминания, ни для призыва к чувству долга; началось со слов «да, да» — легкого колебания воздуха, с чуда, которое, постепенно отдаляясь, уходило в прошлое, заполненное всякими бедами, и невозможно было представить себе, что теперь эти беды улетучились и от всего пережитого осталось лишь двадцать две тысячи дней.

Крабат подумал: если я сейчас подведу тебя к ней, ты будешь один в своем страхе перед одиночеством, которое с этого момента никто не сможет с тобой разделить, — пусть бинокль заменяет тебе ноги, когда ты хочешь разглядеть то, что находится вдали, но тебе придется проделать одному долгий-долгий путь, сойти вниз к людям и сказать: помогите мне похоронить жену.

Он слегка коснулся его плеча, как касается падающий с дерева листок, я твой сын и ты мой сын, и покинул его.

Внизу, на поле, где работали комбайны, появился председатель. Засовывая под язык таблетку, он что-то объяснял комбайнерам, пытаясь перекричать шум машин. Высунувшись из комбайна, Крабат крикнул ему: мы уже поздравили утром старого Хандриаса с днем рождения, ты тоже сходи поздравь.

Взбираясь наверх, председатель вспомнил про прекрасный гравий, который лежал под верхним слоем этого холма, все-таки я сдеру с него оболочку, а старичков перенесу отсюда осторожненько, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами. Он увидел старую женщину, которая сидела в своем шведском кресле в лучах предвечернего солнца со странным, по-молодому радостным выражением на худом старческом лице; он не мог избавить старика от первого мгновения ужаса, но он взял его жену на руки и перенес ее в дом, осторожно, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами.

Но ночью Хандриас Сербин остался в доме один, он сидел в своем кресле и сторожил умершую, порой ненадолго засыпал и плакал, наверное, тоже во сне.

Утром явилась Катя с обычной своей одышкой, энергичная и краснощекая. Она все взяла в свои руки, а ему, покинутому, сказала: у нее была легкая смерть.

Это было сказано в утешение, и Хандриас Сербин это понял, но он не нуждался в утешении, потому что случилось нечто естественное, то, что произойдет и с ним завтра или послезавтра — не это его пугало, и не это рождало горе. Источник горя был иным, а горе столь глубоким, что какое-либо утешение было так же немыслимо, как радость новорожденного по поводу своего собственного рождения,

Они были Филемоном и Бавкидой: для директора, который хотел выстроить на холме новую школу, для председателя, решившего добраться до залегавшего здесь гравия, для стареющего врача, который еще помнил строчки из Овидия: Baucis anus parilique aetate Philemon[28]; они были примером, ассоциацией, они вызывали ностальгию, но не были реальностью для уставшего после долгого пути олимпийца, который мог бы оказать им единственную милость, в какой они еще нуждались: одновременную смерть.

Старик чувствовал себя таким чужим в этой жизни, как никогда прежде, потому что никто, кроме него, не понимал, что на самом деле произошло. Стараясь изо всех сил, чтобы не скрипели половицы, он незаметно поднялся наверх и уселся в пустой каморке на старый ларь. С одной стены была почти полностью соскоблена штукатурка, но дубовые поленья были выбиты из глины только наполовину.

Она меня обогнала, подумал он, когда ее похоронят, я продолжу нашу работу, буду вытаскивать из стены полено за поленом, ведь снаружи это незаметно. И когда они вынесут и меня из дому — это случится скоро, — то увидят, что дома больше нет, есть только оболочка. Только оболочка дома.

Его мысль работала очень медленно, казалось, она поворачивала слово и так и эдак, как будто принюхивалась к нему, у этого слова «дом» был странный затхлый запах, так пахнет мышиное гнездо на распаханной борозде, его мысль ощупывала это слово, как бы проверяя, сухое оно, или уже совсем ссохшееся. И вдруг он понял истинную причину своего горя: дом умер, осталось лишь жилище для старика, которому не о ком больше заботиться, кроме себя. А заботиться только о себе — значит быть выключенным из жизни.

В тесной и пустой каморке постепенно растворялась давящая пустота, охватившая его самого, и торчавшие из стены поленья превратились в дерево, в дуб, который срубил Бастиан Сербин, его старший брат.

У стены слева от окна вновь возникла кровать дружки Петера Сербина; он ел вишни и размышлял над тем, все ли сделал и все ли нужное сказал. Он подумал, что не сказал еще сыну самого главного, и решил это сделать сейчас: только если солнце вечером взойдет, не пеки на завтра хлеба — были его слова.

На кровати у стены лежал уже не дружка Петер Сербин, а сын Ян, он пробудился от сладкого сна в первый день каникул, и они оба, отец и сын, отправились в лес и пилили деревья, а Хандриас Сербин возводил из них в мыслях дом для сына, без циркуля и линейки, уверенной рукой он строил его жизнь из естественного течения времени.

Этот дом так никогда и не был достроен до конца. Возвели стены, но было непонятно, где они кончаются, поэтому нельзя было соорудить крышу, достроена оказалась лишь каморка наверху, которая существовала с самого начала и одна была осязаема и измерима в этой постройке из растерянных мыслей. И тут Хандриас Сербин нарушил данное себе слово отречься от сына, который не приходил, чтобы построить дом из своих мыслей рядом с отцовским: ведь можно возвести стены, которые будут похожими друг на друга, сделать лестницы из одного и того же материала и одинаковой высоты, и пусть ступеньки будут разными, но для той его единственной, осязаемой и измеримой каморки наверняка найдется место в доме из мыслей, выстроенном сыном.

А что мы на самом деле знаем о сыновьях, если они не ходят в наших башмаках, не донашивают нашего платья и не смотрят на мир сквозь наши очки? Может, от нас отрекаются именно те сыновья, которые слепо следуют нам?

Старик еще долго сидел на пыльном ларе в пустой каморке, и мысли его — как ни блуждали они в давно забытом, как ни ощупывали, ни всматривались, ни примерялись к иной жизни — вновь возвращались к реальности: к бесконечной игре в мюле, где на кон ставились смысл или бессмысленность прожитых им лет, и у него не было желания окружить фишками мудрого смирения черные фишки вопросов.

Когда Катя отыскала его и повела вниз, он заявил ей: «Твой муж — каменщик, пусть он отремонтирует каморку. Я не отдам Райсенбергу наш дом».

При этих словах его тяжелый подбородок выдвинулся вперед и серые глаза яростно сверкнули.

«Да, да», — ответила Катя и подумала: горе его подкосило.

На похороны приехал ее муж с двумя старшими сыновьями, младшие не могли пропустить школу, потому что смерть бабушки не важнее школьной доски, исписанной неопределенными интегралами, или изучения на основе литературных и других тщательно отобранных примеров путей формирования нового человека.

Дочка Урсула прислала дорогой венок, его привезла из города машина, а письмо, в котором она объясняла, почему не смогла приехать, чтобы побыть вместе с отцом, придет завтра или послезавтра. Хандриас Сербин прочтет его, сунет вместе с другими ее письмами в ящик комода и не вспомнит о нем.

Возвратившись с похорон в пустой дом, Хандриас Сербин, окруженный общей заботой, спросил свою дочь Катю: «Может быть, теперь вы вернетесь домой?»

Катя проглотила слезы и ответила, что останется еще на несколько дней, а муж сказал ей: «Может, возьмем старика к нам», но они и сами понимали, что старое дерево уже нельзя пересадить.

Хандриас Сербин отвел в сторону старшего внука и сказал ему: «Я перепишу дом на тебя, если хочешь».

«Ведь я ухожу в плавание, дедушка, — ответил внук. — Но в отпуск я приеду навестить тебя».

Он любил своего деда, а кроме того, здесь все было так мило старомодно, а ведь это сейчас самая мода.

Хандриас Сербин предложил свой дом второму внуку. «Я судостроитель, дедушка, ответил тот, как я здесь буду строить корабли?» И он не смог больше смотреть в глаза своим внукам, что-то, чего он никогда прежде не ощущал, согнуло его.

Стыд от того, что ему пришлось униженно просить, чтобы у него взяли его кровное, что он вдруг оказался в положении нищего, выпрашивающего милостыню, этот стыд повис на нем, как рубище, и заставил его покинуть свой дом и холм.

Он шел без всякой цели, но остановился у морового столба, будто к нему и стремился. Присев на узкий цоколь, он прислонился к прохладному камню. Он увидел, что башмаки его потрескались, а брюки были в серой пыли, которая ни во что так крепко не въедается, как в черную ткань. Красный муравей побежал по башмаку, он хотел согнать его палкой, но раздавил. Высоко в воздухе раздался крик ястреба, теперь, когда хлеб убран, ему легко охотиться. Потом все смолкло, и на полях воцарилась удивительная для страды тишина.

Когда я батрачил второй год, хозяин дал мне самую старую широкую косу. Если сломаешь ее, я обломаю косовище о твою спину, сказал он, но на самом деле он никогда никого не бил. На голове у меня была новая соломенная шляпа, и молоденькая батрачка сунула мне за ленту шляпы двойной колосок. По дороге на поле мы пели. Мы действительно пели…

Все это казалось теперь далеким и нереальным, как сказка. Он попытался вспомнить, что они пели. Липа цветет уже девять дней, косцы наточите мне косу острей… Мелодию он различал отчетливо, ему казалось, что он может хоть сейчас спеть эту песню. Слов он не помнил, только две первые строчки, но мелодия звучала в его ушах. Молоденькую батрачку звали Марией, она была такой тоненькой, что я сказал ей: смотри, как бы ты саму себя ненароком в сноп не увязала. Потом она раздалась и пополнела, но десять лет назад стала опять такой же худой, как когда-то, и худела все больше. Врач говорил, что она сама себя съедает, фунт за фунтом. На смертном одре она была кожа да кости, но лицо ее казалось умиротворенным и, он боялся признаться себе, радостным, даже счастливым.

Наконец он перестал рассматривать носки своих башмаков и поднял голову, его серые глаза смотрели вокруг спокойно и отрешенно, он видел убранное поле, за ним лес, там созревала рябина, пусть Катя мне ее наварит, пока она здесь, подумал он.

Поднявшись обратно на холм, он сказал, что подновит моровой столб.

Моровой столб подновлялся во все века, это делали для того, чтобы отвести беду, болезнь, у которой было определенное название, чума, а у всего, что имеет название, есть начало и конец.

Беда, что пришла теперь к Хандриасу Сербину, не имела названия, или, лучше сказать, у нее не было названия, которое было бы понятно кому-нибудь другому. Но разве беда становится меньше оттого, что она безымянна и о ней нельзя рассказать словами?

В конце недели Катя уехала домой, и когда на повороте дороги она в последний раз обернулась, то увидела, что отец стоит сгорбившись, опираясь обеими руками на свою палку, и смотрит ей вслед, маленький холмик, человек на фоне огромного летнего неба.

Она сказала себе, что сделала все, что могла, но это не облегчило ей душу. Продавщица из магазина, там теперь была новая, будет, как и прежняя, приносить ему все, что нужно, а жена бургомистра, старая Катина приятельница, будет заглядывать к нему каждый день, а иногда и ее муж.

Холм со старым домом и маленький холмик-человек постепенно скрылись из Катиных глаз, и, как вода уходит в песок, так уходили и ее мысли, которые все более настойчиво обращались к собственному дому и к собственным заботам: она думала о дочке, которой только что исполнилось шестнадцать и которая идет уже своей дорогой, и кто знает, куда заведет ее эта дорога, в портовом городе ведь много всякого люда; а старший сын месяцами пропадает в море, и Катя никогда не перестанет бояться этого серого ревущего чудовища; мужу придется лечь в клинику на операцию, дай бог, чтобы оказался не рак.

Но вдруг в стороне от дороги она увидела одинокий дом, в ее мыслях снова возник старик на холме, и Катя заплакала. Почему я одна должна нести эту ношу, думала она, Яна все это не заботит, а Урсула только шлет посылки.

Дочка Урсула не только присылала каждую неделю посылки, она послала и письмо бургомистру с предложением перевести на общину шведские деньги, если община будет заботиться о ее отце.

Бургомистр, который любил потанцевать с Урсулой, когда она была еще хорошенькой дочкой Хандриаса Сербина и его жены Марии, студенткой, приезжавшей к родителям на каникулы, однажды он провожал ее ночью домой на холм, и путь их был очень длинным, бургомистр написал ей в ответ, что путь от деревни наверх к ее отцу не так далек, чтобы платить за него шведскими кронами. Бургомистр не отказался от мысли построить на сербиновском холме ресторанчик, но считал, что сейчас думать об этом непорядочно. Он часто заезжал туда, выпивал пару чашек кофе или стаканчик малиновой настойки, рассказывал что-нибудь или слушал рассказы старика. Когда по радио передали сообщение, что Ян Сербин встретился в Италии с Ф. И. Камингом, бургомистр поехал к старику. У него уже сидел Хитцка, облаченный в охотничью куртку, и каменщик Донат. Они говорили о Яне, осторожно подбирая слова, и в их беседе сквозила надежда, что все это, может быть, только слухи и не стоит пока беспокоиться.


Загрузка...