В день вручения премии погода выдалась сырая и пасмурная. Холодный норд-ост с моря сильными порывами набрасывался на город. Собралась огромная толпа. Какая-то журналистка с телевидения споткнулась о кабель и сломала руку. Она плакала, и крупные слезы капали прямо в микрофон. Король слегка простудился накануне и слышал, вероятно, чуть хуже, чем обычно, но был приветлив, любезен и внимателен, как всегда.
Все было как всегда, и все было где-то вне его сознания или, вернее, вне происходящего и не имело к нему никакого отношения. Он где-то стоял, но не чувствовал под ногами пола, потом сидел, но не ощущал деревянного резного кресла, наблюдал за церемониалом и слышал речи; все это было и рядом, и в то же время не здесь. «Здесь» означало, вероятно, за неощутимо тонкой стеной. Он понял, что стена эта перестала быть для него преградой, он мог находиться здесь или там, но «здесь» и «там» менялись местами, играли с ним в прятки. Или же это его мозг играл с ними в прятки, не разобрать. Его обрадовало, что Линдон Хоулинг приехал специально, чтобы произнести в его честь хвалебную речь, но радость длилась минуты две, от силы пять, а потом все снова застлало дымкой, словно кто-то нарочно возводил вокруг него искусственную стену тумана. Он хотел порадоваться хотя бы предстоящей ночи с Айку; он надеялся провести с ней все ночи и все дни, но за стеной тумана не было Айку, а был Донат. Антон Донат, который сказал: я, рабочий, а может, и я, министр, этого тоже было не разобрать. Я сказал: я — это просто я. Донат усмехнулся, улыбка получилась кривая и сердечная — избавиться от кривизны ему так и не удалось, а сердечность достигается волевым усилием в точном соответствии с указом или постановлением. Или же — с теми двумя ступенями некой воображаемой лестницы, которые отделяют его, стоящего наверху, от меня, находящегося внизу; но для Антона Доната нет ничего реальнее этой лестницы, ее ступени не ведут ни к какой цели, они сами — и цель, и достижение, и свершение. Но и они реальны лишь относительно: я — тот-то, но ни в коем случае не я — просто я.
Я встретился с ним случайно в толпе, спускавшейся по лестнице кинотеатра; это было еще в ту пору, когда я только начал заниматься генетикой, а мушка дрозофила была предана анафеме. Фильм назывался «Великая сила» и повествовал о двух генетиках: один экспериментировал с дрозофилами, другой вывел более яйценоскую породу кур. Донат спросил — мне казалось, просто так, как спрашивают знакомого, встретив его в кино, — понравился ли мне фильм. Актеры великолепные, фильм никудышный, ответил я и распрощался: я спешил на свидание с девушкой. Она пришла после вечерней смены на текстильной фабрике, мы встретились в маленькой закусочной, в этот час набитой битком. Едва мы уселись за столик, как появился Донат, теперь уже в кожаной куртке и мотоциклетном шлеме; он стоял в дверях и искал меня глазами. Привет, бросил он девушке, а мне сказал, что хотел бы еще кое о чем спросить — из чистой любознательности. Почему я считаю этот фильм никудышным? Я ответил, что противопоставлять генетика куроводу и взвешивать обоих на весах куроводства — примерно то же самое, что сравнивать Репина с маляром, считая критерием количество квадратных метров, которые каждый из них покрыл краской.
Тут Донат поднялся на ступеньку выше, и губы его сами собой сложились в улыбку превосходства, я, рабочий, довольствуюсь курятиной и яйцами, а тебе, интеллигенту, подавай тонкий деликатес — дрозофилу под маслом и уксусом. Потом взобрался еще на одну ступеньку выше — или даже на целый пролет лестницы — и с улыбкой снисходительного торжества добавил как бы между прочим, что великий вождь очень одобрительно отозвался о фильме и наградил его авторов премией своего имени. Донат взирал на меня со своей высоты так, словно я был дрозофилой, а он — недремлющим оком вождя.
Великого вождя давно не было в живых. Теперь Донат выступал не так, словно и ноги его были ногами вождя, он скромно вышел из тумана и сказал: я все знаю. Он и впрямь знал, и Ян Сербин не удивился этому. Для начала Донат осведомился о его самочувствии — внимательно, по привычке чуть наклонив голову, вправо (случалось, он и сам отпускал шутку по поводу этой привычки), потом похвалил Сербина: «Ты как ученый на высоте, молодцом, молодцом. Ну, теперь-то мы наведем в мире порядок».
«Как это?» — спросил Ян Сербин. Он все еще сидел в Голубом зале, король как раз произносил тост, снизу, из Красного зала, доносился шум, там собрались студенты; лауреаты этого года единодушно решили, что речь перед ними должен держать Сербин.
«Тем, что изменим людей, — ответил Донат. — Мы теперь — то самое бытие, которое определяет сознание». Было ясно, что он имеет в виду себя и кристаллы Сербина.
Ян Сербин хотел было спросить, собирается ли он, изменяя людей, измениться и сам, но тут король поднялся, внизу хором запели студенты, и Сербин вместе со всеми вышел из зала на широкую каменную лестницу. «Скажи им что-нибудь забавное», — шепнул ему Линдон Хоулинг.
Самое забавное, что я мог бы сказать, это повторить общеизвестное: знание — сила. В мире нет шутки забавнее этой. Когда я был на третьем семестре, сила сказала мне: молись на меня, и тебе откроется царство духа.
Я поехал домой. Там на краю поля стоит моровой столб — цоколь из местного гранита, на нем круглая, сужающаяся кверху колонна из красного шведского порфира, занесенного туда ледником вместе с обломками других горных пород, из которых состоит наш холм, а вверху — куб из гнейса. На четырех гранях куба вырезаны четыре тревоги или четыре надежды: Святой Георгий, пронзающий дракона, Святой Себастьян, подставляющий себя под стрелы, Святая Дева Мария, приносящая миру Спасителя, и Святая Троица, прочно и уверенно держащая в руках шарик-землю. Моровой столб восходит к тем временам, когда чума только разъедала человеческую плоть, но еще не умела сжигать ее в печах и когда еще была уверенность, что она косит не всех подряд, а отсчитывает — ене, бене, раба — и кое-кого оставляет в живых.
Я пошел взглянуть на моровой столб; он немного накренился в сторону поля, — может, от старости, а может, и оттого, что почву вспахали слишком глубоко и слишком близко к нему, и Святая Дева, приносящая миру Спасителя, наклонилась к земле, а дракон Святого Георгия поднялся к небу. Когда столб рухнет, дракон окажется наверху, а копье Святого Георгия-победоносца уже выкрошилось от ветра и непогоды. Вверх по столбу полз черный жук в красную крапинку; он легко преодолел цоколь из шероховатого гранита и теперь тщетно пытался вскарабкаться по гладкому порфиру, все время соскальзывая вниз. Я следил глазами за жуком, не оставлявшим своих попыток, и в моем мозгу возник образ гладкой стены, для того и созданной, чтобы ползучие твари не могли подняться по ней вверх. Образ этот, как и всякий плод воображения, — всего лишь слепок с действительности, верный или нет, но порождающий все новые и новые образы, пока не явится последний, в виде старой липы, черной на черном фоне, с которого любая мысль соскальзывает, как с гладкой стены антивремени и антипространства. Этот последний, непостижимый разумом образ, однако, вполне реален, хоть и имеет длинную вереницу нереальных прообразов Конца, и ложны те границы, в которые мы пытаемся его втиснуть, как ложны и наши попытки представить не пройденный нами остаток вполне конечного пути как бесконечность.
Я представил себе силу в образе головы Медузы: мы либо смотрим ей в лицо и обращаемся в камень, либо закрываем глаза руками и становимся червями на своем собственном теле. Но ведь Персей с помощью головы Горгоны спасся сам и спас Андромеду, и Андромеда родила ему четырех сыновей. У кого искать ответа?
Я поехал в город, где учился в школьные годы, и разыскал доктора Фрида, которого мы называли Фредди. Я вошел в его кабинет — одна стена сплошь занята книгами, три остальные бабочками — и спросил о Медузе. Фредди был химиком, но все силы души отдавал биологии. Его коллекция бабочек считалась одной из самых богатых в нашей стране, а две бабочки из семейства Кавалеров были названы его именем.
«Хочу по крайней мере еще три раза поохотиться на бабочек на Самоа и хоть один раз на Окинаве, — сказал он. — Я говорю «хочу», а это отнюдь не то же самое, что «я бы не прочь», надеюсь, вы понимаете разницу, Ян».
Я кивнул. Он стал прикидывать вслух, удастся ли получить заграничный паспорт и валюту и от чего это может зависеть, и сказал, что ради бабочек готов закрыть глаза на многое.
Тоже червь на своем собственном теле, подумал я, и вспомнил съезд студенческого союза, на котором присутствовал за две недели до этого; два или три десятка участников, председатель в мундире всеобщего ослепления — и не он один, — за окнами яркое солнце, в зале холодно. Я сел в дальнем углу и услышал речь: наше спасение — в силе! А редактор, подсевший ко мне, проворчал: пусть так, все прекрасно, может, это и выход, но не путь; нам нужен вождь, способный указать путь, а не хитроумец, умеющий найти выход. Я не представлял себе ни того ни другого, но тут встал тощий, как жердь, студент-юрист — двенадцатый, а то и пятнадцатый семестр, почти совсем уже лысый — и призвал нас изучать Библию Насилия, ибо, только овладев оружием силы, мы сможем защитить самих себя. Все встали и запели: Братья, сплотимся в едином союзе, а я спросил редактора, какой союз имеется в виду.
Вероятно, я это выкрикнул на весь зал, во всяком случае, председатель, лишь вчера избранный на эту должность, сразу забыл о своем свежеприобретенном достоинстве и стал попирать его сапогами, а заодно с ним и все проклятые вопросы — зачем ломать голову над жизнью и смертью жалкой сотни тысяч каких-то людишек, когда у, нас нет свободных рук — обе нужны, чтобы прикрыть глаза и не обратиться в камень. Но я вспомнил, что Персей догадался воспользоваться блестящим щитом Афины как зеркалом, чтобы видеть голову Горгоны Медузы, не глядя на нее; он вознес свой меч и отсек окаменевшую голову — не в зеркале, а в действительности, — а потом, отвернувшись, спрятал голову чудовища в кожаный мешок и крепко затянул узел, дабы навеки избавить мир от насилия. Однако сам же Персей и развязал узел, чтобы освободить Андромеду и спасти ее от нового плена, а себя от смерти. Лишь после этого Персей вернул Афине ее щит с головой Медузы в придачу, и богиня мудрости прикрепила ее к щиту. Блестящий щит знания — и отвратительное лицо силы, обращающее все живое в камень.
Самое забавное, что я мог бы сказать: знание — сила. Куда важнее сказать: знание должно стать силой, которую никто не сможет употребить во зло, в том числе и само знание, а это означает его саморастворение в разуме. Иначе жизнь на земле окаменеет и последняя мысль последнего из живых прочертит черную черту на черном фоне.
«Не очень забавно», — буркнул Линдон Хоулинг, а король спросил: «Что вы хотели этим сказать, я, вероятно, не все расслышал».
Зато Антон Донат расслышал все, что надо; он сказал с едва заметным нажимом в голосе: «Эти кристаллы ты нам, конечно… дашь или выдашь, — трудно было расслышать, как именно он выразился. — Мы сделаем людей такими умными, что они уже не смогут натворить глупостей».
«Я хотел сказать, — ответил Ян Сербин королю, — что самое страшное для меня — это противопоставление «мы» и «люди», кто бы ни были эти «мы».
Но и этот разговор, и сотня студенческих лиц, обращенных к нему, и их несколько растерянные аплодисменты, и отсутствие Айку в зале — все потонуло в тумане, белом и плотном, как вата. Да и откуда взяться здесь Айку, ведь она ничего не знает ни о премии, ни о нем самом, они называли друг друга просто «ты», когда уславливались встретиться вечером в вестибюле отеля.
Он искал ее два дня, на вечер второго дня он был приглашен вместе с Хоулингом к человеку, о котором говорили, что он богаче и влиятельнее короля. Среди сотни гостей — пианист из Москвы, дирижер из Вены и литератор, именовавший себя на визитных карточках и почтовой бумаге поэтом.
Дирижер с группой поклонников расположился в гостиной, стены которой украшали четыре фламандских гобелена. Шумный и жизнерадостный, он развлекал свою свиту, рассказывая забавные истории с обаятельной непринужденностью баловня славы. Две дамы помоложе нашли его очаровательным, а одна пожилая стала расспрашивать о его ощущениях во время концерта. Кто-то кисло заметил, что искусство чересчур легкий способ загребать деньги, а другой — вероятно, его приятель, тоже приверженец минеральной воды, как и Хоулинг, — возразил, сославшись на мнение крупнейшего денежного туза, который однажды сказал, что искусство в определенных случаях обходится дешевле икры и шампанского: накануне важных деловых переговоров он всегда приглашает одну или несколько знаменитостей, это создает непринужденную и даже теплую атмосферу, так что многим становится как-то неловко все время дрожать за свою шкуру. Рассказчик признался, что и сам опробовал эту рекомендацию: приглашение десятка хорошеньких балерин часто оказывается пустой тратой денег, а сорокалетняя оперная примадонна с мировым именем или какой-нибудь Пикассо, напротив, всегда окупаются. Враг искусств глубокомысленно покивал головой и вместе с приятелем вернулся к свите великого дирижера — теперь он тоже находил его весьма и весьма забавным.
Литератор прилип к хозяину дома и семенил за ним на коротких ножках, переходя от одной группы гостей к другой. Время от времени он извлекал из своих запасов очередную порцию меда и патоки, а если и добавлял каплю уксуса, тоже хранившегося в его кладовой, то тут же обильно заливал все блюдо жирным кремом или сахарным сиропом. Все эти шедевры кулинарного искусства он черпал из собственных многочисленных произведений — память у него была феноменальная, и он мог с легкостью цитировать самого себя целыми страницами. Странным образом — а может, в этом и нет ничего странного — его книги находили читателей и даже почитателей; но жил он все же в основном на щедрые дары богатых покровителей. Считалось, что теперь они его побаивались, поскольку раньше, поддерживая его всеми средствами в противовес одному подлинному таланту, были настолько неосмотрительны, что позволили ему сунуть нос в свою святая святых. Втайне больше всего боясь лишиться репутации опасного человека, он время от времени, в подходящих для этого случаях, изрыгал громы и молнии благородного гнева, причем всегда предавал огласке ровно столько правды, сколько нужно было, чтобы никого всерьез не задеть, но дать почувствовать истинный масштаб своих возможностей. Эти вспышки благородного гнева не только привлекали к нему всеобщее внимание, но и содействовали увеличению его текущего счета в банке. Он построил виллу на двадцать восемь комнат и мог позволить себе роскошь ловить рыбу на золотые крючки, изготовленные по его личному заказу: ему льстила репутация страстного рыболова. Излюбленной темой его высказываний в устной и письменной форме было установление социальной гармонии путем добровольного самоограничения богачей.
Хозяин дома со своей свитой — и литератором в том числе — задержался подольше в комнате, самым изысканным украшением которой было охотничье оружие короля Карла XII.
Там возле двери расположился в кресле знаменитый пианист, полноватый, молчаливый человек; подле него очень худенькая молодая девушка сидела на деревянном, богато украшенном резьбой сундуке, по слухам входившем в приданое Саскии, первой жены Рембрандта. Девушка рассказывала о трагически погибшем недавно космонавте, которого она хорошо знала. Это был обаятельный и жизнерадостный юноша, и поначалу он тоже считал, что в высадке на Луне заключен глубокий смысл. Пианист, видимо, слышал лишь звук ее голоса, но не слушал ее; по его лбу, изборожденному морщинами и не слишком высокому, пробегала тень. Когда он понял, что хозяин дома со свитой направляется в его сторону, он энергичным, почти грубым движением положил руку на плечо девушки и что-то сказал ей, — голос у него был низкий и хрипловатый. Она кивнула, открыла дверь и вместе с ним прошла в соседнюю комнату. Здесь стены были сплошь увешаны картинами — большей частью французских и английских импрессионистов, и среди них одна маленькая, потемневшая от времени работа Мурильо; в эркере комнаты, лишь наполовину умещаясь в нем, стоял открытый белый рояль. Пианист подошел к роялю, с трудом, словно нехотя, переставляя ноги, и застыл перед ним, тяжело ссутулясь, безвольно опустив руки и глядя на клавиши. Мало-помалу с его лица сбежала тень, лоб разгладился и стал как бы выше, чем казалось вначале. Все еще колеблясь, пианист медленно сел за рояль, но его руки как бы сами собой с необычайной легкостью вспорхнули и легли на клавиши — они существовали как будто отдельно от него и были скорее частью рояля. Его лицо замкнулось — и в то же время каким-то непостижимым образом открылось.
В ожидании первого звука девушка спокойно сидела у стены за его спиной, и в эти минуты ее юное, свежее лицо поражало удивительным сходством с лицом пианиста. После нескольких аккордов, принадлежавших только им одним, в комнате стали собираться слушатели, прокрадывавшиеся сюда тише и осторожнее, чем входят ночью в детскую комнату. В свите хозяина дома теперь не хватало лишь литератора, который, кроме маршей, никакой другой музыки не признавал: музыка опошляет душу, заявлял он не раз.
Хоулинг и Сербин тоже слушали игру пианиста. Когда он кончил, никто не захлопал — короткий жест хозяина дома своевременно предостерег от аплодисментов: маэстро их не выносил и мог бы тут же обратиться в паническое бегство. Великий дирижер, вероятно ближе всех знакомый с пианистом, подошел к роялю, улыбаясь и небрежно засунув руку в карман брюк. «Знаете ли, — сказал он, обращаясь только к пианисту, все еще сидевшему за роялем, словно в комнате никого не было, — а ведь Бетховен, когда писал эту вещь…» Забавный случай, подлинный или только что придуманный, но на лице маэстро расцвела неожиданно добродушная и простоватая улыбка, и он сказал: «Чертовски хороший инструмент, но до-диез здесь, вот послушайте…»
Ян Сербин обнаружил среди картин на стенах небольшой портрет дамы в шафрановой блузке, написанный крупными мазками. Но оказалось, что это была бабушка той дамы и что портрет принадлежал кисти Клода Моне.
Хозяин дома не видел своей дочери с позавчерашнего дня и не знал, где она сегодня. Личный секретарь пожал плечами — это наверняка выяснится через несколько дней.
«Он лжет, я вижу по его лицу, что он лжет», — сказал Сербин Хоулингу. «Естественно, — ответил тот, — ведь он должен сперва спросить у нее».
«Сам виноват, — пробормотал Сербин, — должен знать, кого пытается обмануть. Запрограммировать такого типа на правдивость, и на его карьере можно ставить крест». Хоулинг бросил на него испытующий взгляд. «Если бы это было возможно», — со значением протянул он и отвернулся, чтобы повнимательнее рассмотреть портрет.
Ян Сербин промолчал.
«Я знаю теперь вполне определенно, — той же ночью сказал Линдон Хоулинг своей жене по телефону, — что Сербин добился большего, чем я предполагал. Он производит впечатление человека, абсолютно уверенного в своих возможностях».
Жена поспешила его утешить: «Без тебя никто из них не продвинулся бы так далеко». «Да-да, конечно», — перебил он, и они заговорили о внуках.
Линдон Хоулинг долго не мог уснуть; какая-то тревога сверлила его мозг, и, чтобы отвлечься и успокоиться, он решил почитать роман, подаренный ему накануне литератором — у того всегда с собой случайно оказывалось несколько экземпляров собственных книг. Выяснилось, однако, что скука отнюдь не всегда успокаивает, и думы Хоулинга, несмотря на все его старания сосредоточиться на глубокомысленных банальностях романа, написанного к тому же в навязчиво эпигонской манере, легко, как по льду, соскальзывали на то, что его тревожило. Боже, спаси нас и помилуй, неужто и впрямь сделано открытие, к которому я стремился всю жизнь, думал он, и ему не становилось легче, как ни старался он убедить самого себя, что нравственный облик и мироощущение Яна Сербина — надежная гарантия от попыток поставить его открытие на службу злу. Он поймал себя на мысли, что испытывает даже облегчение от того, что успех выпал не на его долю, и впервые в жизни ощутил нечто вроде жалости к более удачливому коллеге. Но все же самым сильным было смешанное чувство гордости и вины, поскольку именно он первым пошел по этому пути и проложил его для следующего поколения.
В ту же ночь в комнате, как две капли воды похожей на миллион таких же комнат во всем мире, некий человек размышлял над фразой, сказанной Хоулингом жене: Сербин добился большего, чем можно было предположить. Что предполагалось и что означало это «больше»? Вопрос был заложен в компьютер, и тот с готовностью и без всяких колебаний принялся за работу. Он знал все о Хоулинге, в том числе и то, что сам Хоулинг давным-давно забыл, и все о Яне Сербине; он знал и его принципы, и его сомнения, называл Айку ее настоящим именем, помнил, когда ей делали прививку, на каком курсе она училась, ее счет в банке и все четырнадцать этапов ее блужданий в поисках правды, красоты и смысла жизни; компьютер проследил каждую линию на фотографиях Сербина, выходящего из самолета, и Сербина, сидящего с Айку в ресторане на телебашне Какнес, проанализировал происшедшие изменения и начисто отверг возможность естественной регенерации после чрезмерного напряжения сил. Он долго считал и пересчитывал, сопоставил десять тысяч посылок и сделал тысячу выводов, и каждый вывод был еще одним ключом к тайнику, где хранился правильный ответ.
В конечном счете ответ компьютера гласил: Сербин может изменять живую материю, Сербин может/не может создавать живую материю. Тысяча: только Сербин знает формулу жизни. Один: Сербин депонировал формулу.
Человек срочно информировал ТРЕТЬЕГО, тот немедленно дал команду начать операцию «Творец». Целью ее было любой ценой и при любых обстоятельствах завладеть открытием и изолировать автора. Изоляция предусматривала в качестве крайней меры смерть.
Ян Сербин полулежал на чем-то бесформенном и мягком, лишенном ножек и подлокотников и потому ничем не напоминающем кресло, но идеально выполняющем его функцию. Перед ним на низком стеклянном столике стояла ваза, к вазе был прислонен листок бумаги — восемь-десять строчек значков и цифр.
Ощущение одержанной победы — додумался все-таки, как заставить того молодца дать мне адрес шафрановой дамы, а она наверняка знает, как зовут Айку на самом деле и где мне ее найти, — это ощущение улетучилось без следа. Или, вернее, стерлось в порошок от мыслей, тяжелых, как жернова, и бесформенных, как обрубки. И опять это раздвоение в мозгу, я — то Антон Донат, то Лоренцо Чебалло — шатаюсь, как пьяный, между счастьем того и счастьем другого. Счастье — как взлет под купол цирка: в трапеции там наверху заключено всё — и мужество, и страх, и напряжение, и вопль ужаса, и вздох облегчения, когда акробат ухватился за нее руками. Я директор цирка, шатер натянут, люди ломятся внутрь, входной билет конфетка, конфетка вручается каждому, в моем цирке есть и купол, и манеж, но нет сетки. Трапеция пуста. Мне не нужны акробаты: мужество, страх, напряжение, вопль ужаса и вздох облегчения — все это в моей конфетке. Я раскачиваюсь, стоя вверх ногами на стальной штанге, а Якуб Кушк играет на трубе Добрый вечер, маменька, где же твоя доченька. Доченька лежит на кладбище, я трижды объезжаю вокруг ограды, останавливаюсь у ее могилы, отчего ты исчезла, Айку. Но я ведь только формула, отвечает она.
Ну и что из того, возражает ей Якуб Кушк и спрашивает у меня, не сыграть ли вам свадебную песню: Один да одна будет трое, а не два. Он старается напрасно, могила пуста, я сажаю на ней три розы, и мы скачем дальше.
«Куда?» — спрашивает Якуб Кушк.
«Не знаю», — отвечаю я.
«Страна «Незнаю» — скучное место, — говорит Якуб Кушк. — Один раз я там побывал. Повстречалась мне девушка — в поясе гибка и тонка, как русалка, немного ниже — туга и пышна, как мешок с мукой; я и спроси, хочешь пойти со мной. Не знаю, говорит. Взял я ее за руку — а дело было летом — и спрашиваю, не желаешь ли чего выпить. Не знаю, говорит. Купил я ей бубликов и вина и повел в луга. Устроил ложе в стоге сена и спросил, не приляжешь ли. Не знаю, говорит. Раздел я ее — чулки снять сама помогла, потому как пряжа тонкая, а потом и еще кое-что, потому как неловок я, а она нетерпелива; я исцеловал ее от ушей до кончиков ног, снизу вверх и сверху вниз, а она свернулась, как еж, и лежит. Я и спросил, хочешь что ли навек девкой остаться. Не знаю, говорит. Завалил я ее сеном и ушел. «Незнаю» — самая скучная страна из всех, какие видел».
Мы скачем дальше, копыта моего Россинанта цокают. «Что же такое человек, скажи мне, Якуб», прошу я.
«Я знаю два сорта людей, брат, — отвечает Якуб Кушк, — у одних мир помещается промеж ног, у других — в голове. Одно хорошо, другое плохо».
«В голове — хорошо», — говорю я.
Якуб Кушк хохочет и рассказывает, что служил однажды придворным трубачом у короля: днем трубил на трубе, а ночью играл дуэты с его дочерью — он на арфе, она на флейте. Принцесса была красавица из красавиц, а король — добряк из добряков. «Почему мои подданные должны ютиться в хижинах, покосившихся от ветра, и спать на кроватях, источенных червями», — сказал король и повелел вырубить весь лес в королевстве, дабы каждый мог построить себе дом и смастерить новую мебель.
Тогда людям потребовались красивые краски, чтобы ярко раскрасить новые дома и мебель. Добрый король велел построить большую фабрику, чтобы делать на ней новые яркие краски. Фабрика выпускала столько красок, что хватало всем, а чтобы краски были яркие и сочные, их стали промывать в ручьях и в единственной речке королевства.
Когда пришла зима, люди стали мерзнуть в своих новых и красивых домах, а деревьев в лесу больше не было. Тогда добрый король приказал раскопать землю и поискать, нет ли в ней дров. Люди раскопали землю и вытащили из нее деревья, во время оно попрятавшиеся в песок и гравий от всемирного потопа. Но дрова эти были сырые, и король, у которого целый мир помещался в голове, велел построить громадные печи, чтобы сушить дрова и выпекать их ровными красивыми порциями. Печи засасывали чистый воздух, а выдували из ноздрей серый, желтый и черный дым.
Теперь у людей было все: красивые, новые и теплые дома, полные красивой, новой и модной мебели, были у них и самые яркие краски, чтобы покрасить и дома, и мебель, и платье в красный, зеленый или золотой цвет — как кто пожелает; у них теперь было больше красок, чем уместилось бы на небе, сплошь покрытом радугами.
Но леса у них больше не было, а значит, не было и сказок, ибо сказки испокон веку жили в лесу. И молодые парочки, не имевшие укромного уголка для любви, тщетно стали бы искать ароматное ложе из трав под темно-зелеными или нежно-салатными кронами сосен и берез. А поскольку для любви не было ложа, перестали появляться на свет новые песни, а старые чахли и блекли, наглотавшись дыма из печных труб.
Не было у людей и поля, а значит, не было и чуда, и нечему было дивиться, ибо дивное чудо жило раньше на пашне — в прорастающем семени, которое давало жизнь стеблю и колосу, а в колосе зрело зерно, зерно раздумья. И поскольку люди теперь перестали думать о себе, никто уже не писал новых книг и картин, а старые казались непонятными и скучными.
Не было у людей и водоемов с чистой и прозрачной водой, и они разучились мечтать, ибо мечты всегда искрились форелями в быстрых горных ручьях и шумели камышами по берегам озер.
Зато люди теперь были богатыми, они покупали в консервных банках и мясо, и песни, и хлеб, и мечты, и питьевую воду, и постепенно им стало казаться, что и людей можно покупать и продавать, как консервы. А их мозги, не занятые раздумьем, все больше и больше заполнялись желтым дымом печей.
«А ты?» — спрашиваю я.
«А я, — отвечает Якуб Кушк, — сделал принцессе тысячу детей и еще двоих в придачу; тысяча поверила в доброго короля, у которого весь мир помещался в голове, а двое убежали из страны, поселились в лесу и стали Гансом и Гретой из сказки».
«А я, где был я?»
«Ты, — говорит Якуб Кушк, — ты и был тот король».
Мы скачем через Шведские болота, где-то за кустами притаился в засаде шведский полковник, которого я тогда завел в трясину. Он подстерегает меня уже триста лет, стоя по пояс в тине, но нынче он не посмеет высунуться, ведь на моей груди орден, приколотый руками его короля.
Болото остается позади, лес раздвигается в стороны, местность полого спускается в низину. Перед нами церковь деревни Розенталь, мы входим внутрь, церковь покинута и богом, и людьми. Даже образа мадонны с темными длинными волосами нет — осталась одна рама. А мадонна сидит на ступеньке перед пустым алтарем, устремив на меня исполненный ужаса взгляд.
Якуб Кушк остается у двери, я медленно иду по проходу вглубь, орган теперь прямо над моей головой, он молчит, он не знает, что играть. Мадонна протягивает ко мне просительно сложенные ладони. Но, несмотря на длинные волосы, она слишком похожа на Айку, я уже прожил одну жизнь без Айку, вторую не хочу жить без нее. Я заставлю секретаря найти Айку, мадонна умоляет меня напрасно.
Орган, оказавшийся теперь уже позади меня, оживает и раздувает свои мехи, но все еще не знает, что играть. Одна грудь у сидящей мадонны обнажена, теперь я это вижу, на ней висит капля молока.
Почему твоя грудь плачет, Смяла, спрашиваю я.
Она показывает мне клеймо Райсенберга на своем плече, клеймо совсем свежее, рана покраснела и вздулась. Я пристально всматриваюсь в него и вижу, что это моя формула.
Орган заиграл, вернее, сразу два органа: первый — Dies irae, второй — Те Deum[14], знаменитость из Вены дирижирует, это Моцарт, говорит он и показывает руками на оба органа сразу.
Сколько времени играет орган? Сколько слез умещается в женской груди? Весь мир в лоне Айку, весь мир в моей голове, ах брат Трубач, что же такое мы ищем, чего нам найти не дано?
Может, мы ищем МГНОВЕНИЕ, без корней и ветвей?
А может, тот холмик, что некогда устоял против каменных гор Райсенберга, а теперь странствует по белу свету?