В тот год и зимы настоящей не было, обычного запаса дров хватило бы на две таких. У жены старого Сербина стало хуже с глазами, теперь она уже не рассматривала каждый вечер цветную фотографию, вырезанную из иллюстрированного журнала, а просила рассказать, как выглядит на ней ее сын, и муж говорил: «Пусть, если хочет приезжает, а не хочет — не надо; я его больше не жду».
Сын Ян прислал короткое письмо: в двух строчках он скупо описал семейное счастье своей сестры Урсулы и прибавил, что надеется скоро увидеть родителей живыми и здоровыми.
Дочка Урсула тоже прислала письмо, очень слезливое, она сообщала, что у нее случилось большое несчастье. Это письмо Хандриас Сербин спрятал от жены: что они могли знать о счастье или несчастье чужой им дочери Урсулы — может, от нее просто ушла кухарка и ей приходится готовить самой, а может, ее послушная дочка Сигне вышла замуж за бедного — у богатых ведь и несчастья не такие, как у других людей. Поэтому Хандриас Сербин спрятал письмо дочери Урсулы в ящик комода, где лежали другие ее письма, и не думал больше о слезах, пролитых госпожой Урсулой Гёрансон.
Он не хотел думать и о сыне, но ему каждый день приходилось рассматривать его цветную фотографию, да и никогда прежде не бывало у них столько народу — всем хотелось расспросить о Яне.
Даже старый Николаус Холька, за день до своей смерти. Он, правда, пришел не сам, а в качестве гонца и извозчика прислал своего внука с машиной.
Николаус Холька сидел в старом, вытертом кресле, держась очень прямо, его рука, протянутая для пожатия была холодной, а ноги плотно закутаны в два одеяла.
«Ноги уже похолодели, — сказал он, — завтра или послезавтра в дорогу». Глаза его были ясными.
Однажды они были застланы пеленой смертельного страха, такими же слепыми были тогда и глаза Хандриаса Сербина — они чуть не убили друг друга в рукопашном бою на Сомме, столкнувшись во время ночной контратаки в затянутой илом воронке от снаряда, и только по ругательствам узнали друг друга.
В первые послевоенные годы они иногда рассказывали эту историю: это был, пожалуй, веселый эпизод из той страшной военной жизни, рассказать о которой невозможно.
«Помнишь, как мы тогда, на Сомме?» — спросил Холька.
Хандриас Сербин помнил смутно: смертельный страх вовсе выветрился из его памяти, но он хорошо запомнил чувство облегчения, когда узнал приятеля, а еще лучше, как они потом вместе выкурили нашедшуюся у Хольки трубочку.
Зато он в точности запомнил другой день, четырнадцать лет спустя, запомнил даже паузы в разговоре. Они все сидели тогда у костерка на вырубке. К ним подошел лесник и сказал: «Вас пятеро, я могу оставить одного. Договоритесь между собой».
И они договорились между собой. Николаус Холька, у которого было семеро детей, сказал: «У Хандриаса сын в университете». И четверо потеряли работу, а Хандриас Сербин сохранил. Сын в университете был их общим сыном.
«Человек должен умереть, потому что живет, — прервал его мысли Николаус Холька. — И потому, что он живет, он не хочет умирать».
«Все там будем», — сказал Хандриас Сербин.
Николаус Холька помолчал немного, глаза у него были полузакрыты, а кончики пальцев на зеленом одеяле казались восковыми. Он вновь открыл глаза. «Я этого не боюсь, — сказал он. — Тогда мы чуть друг дружку не убили».
«Если бы не начали ругаться, так и не узнали бы друг друга», — подтвердил Хандриас Сербин.
Казалось, Николаус Холька уснул, но он просто задумался: может, над тем, как мужчинам узнавать друг друга, чтобы не доходило до смертоубийства.
Дверь распахнулась, и в комнату вбежал трехлетний правнук Хольки, в руках у него была палка, изображавшая автомат, он спрятался за ножку стола и прицелился в своего старшего брата, стоявшего в коридоре.
«Поди-ка на улицу», — проворчал Хандриас Сербин.
Мальчик послушно направился к двери, прицелился с порога в стариков, крикнул: «Вы оба убиты» — и захлопнул дверь.
«Говорят, — сказал Николаус Холька, — твой сын сделал какое-то открытие. Вроде бы с его помощью все люди могут стать хорошими».
Хандриас Сербин упрямо вскинул тяжелый подбородок, ему было стыдно, что он ничего не знает о сыне и о каком-то его открытии.
«Нельзя сделать так, чтобы люди не умирали, — сказал Николаус Холька. — Но надо сделать так, чтобы они не убивали друг друга. Скажи это своему мальчику».
Он очень ясно увидел тех двух молодых парней — чужих, незнакомых, — в затянутой илом воронке от снаряда один нацелился штыком, другой замахнулся прикладом. Почему? Миллиарды рыбешек огромным косяком плывут по океану, плывут час, два, вдруг резко поворачивают вправо, влево, послушно, все как одна. И когда огромная хищная пасть заглатывает миллион рыбешек, остальные продолжают плыть, как ни в чем не бывало, все как одна: вправо, влево, прямо.
«Убивают друг друга и делают вид, будто ничего не происходит», — пробормотал Холька.
Хандриас Сербин кивнул. Немного погодя он тихонько поднялся, потому что Холька и в самом деле уснул. Он осторожно положил ему руку на плечо и пожелал с миром отправиться в дальний путь. Когда он открывал дверь, Николаус Холька сказал: «И расскажи ему про лесника и про то, что нас было пятеро».
Внук Хольки, который доставил Хандриаса Сербина к деду и отвез его назад, тоже услышал эти слова.
Дня через два или три после похорон он снова поднялся на холм, потому что эти слова были последними словами его деда и он хотел узнать, что они значили.
Хандриас Сербин работал во дворе, его жена сидела на пороге дома в складном шведском кресле из алюминия и грелась на солнце; дни уже были по-весеннему теплыми.
Почти одновременно с внуком Николауса Хольки по лесной тропинке на холм поднималось пятеро мужчин. Они громко и весело разговаривали, нарушив покой стариков, повесили свои охотничьи ружья на торчавший рядом с дверью в хлев деревянный крюк, где раньше висели хомуты, и с какой-то трогательной и все же само собой разумеющейся почтительностью по очереди подошли к старой женщине, поздоровались с нею и назвали свои имена.
Троих она узнала по голосам: главного врача маленькой больницы, в которую по желанию последней владелицы был превращен замок Райсенбергов, каменщика Доната, к семидесяти годам сделавшегося вдруг страстным охотником, и каменотеса Хитцка — он сидел с Яном Сербином в школе за одной партой и теперь, возвращаясь с охоты, частенько захаживал на холм поболтать немного со стариками.
Двух других — молодого крестьянина и грубоватого шофера — она даже по имени не знала.
Каждый охотник — казалось, сегодня они решили просто проветрить свои зеленые куртки и охотничьи ружья — отыскал себе местечко, где бы усесться. Каменотес, чувствовавший себя свободнее других, принес из кухни треногий табурет для старика, а внук Николауса Хольки, не зная, оставаться ему или уходить, прислонился к стене.
Врач достал оплетенную кожей бутылку с можжевеловой водкой и пустил ее по кругу, начав с Хандриаса Сербина. «За ваше здоровье, — сказал он, — и за вашего сына!»
Старая женщина тоже отхлебнула крошечный глоток. «Если бы я только получше видела», — сказала она.
Грубоватый шофер — голос у него был такой, будто он говорил из пустого пивного бочонка, — сказал: «Черт побери, хотел бы я иметь такого сына».
Все они обсуждали предполагаемое открытие Яна Сербина, только врач и учитель биологии Холька не принимали участия в общем разговоре. Хандриас Сербин хмурился, а его жена дружелюбно и робко улыбалась сменявшим друг друга голосам. Собеседники спорили по поводу неясных для них в открытии Яна Сербина вещей, пока наконец каменщик Донат не обратился к учителю: «Ты ведь должен все это лучше знать».
Узкоплечий, маленького роста учитель так увлекался генетикой, что считал уроки — те, что должен был проводить по учебной программе, — помехой своим научным занятиям. Уже на третьем слове он оглянулся, привычно ища школьную доску. Они сняли с петель дверь и прислонили ее к стене, а жестяная коробка с цветными мелками всегда была у учителя с собой в машине. Цветные мелки писали очень бойко и, видно, хорошо знали свое дело. Шестеро мужчин удивлялись, качали головами, говорили о Яне Сербине и его науке и забыли про стариков. Старый Сербин пошел в огород взглянуть на парники, а его жена вздремнула. Учитель знал о слухах, которые ходили вокруг открытия, но не стал их касаться. «Цель, — сказал он, — раскрыть тайну жизни». Эту фразу он часто встречал в книгах, и она казалась ему очень убедительной.
Но каменотес сразу же придрался к его словам: «Это похоже на строчку из стихотворения, ты не можешь объяснить попроще?»
За учителя ответил врач: «Всякая жизнь — химический процесс. Если постичь его законы, можно научиться им управлять».
У каменотеса в голове застряли слова «всякая жизнь».
«Например, я и заяц?» — спросил он.
«Вы и дождевой червяк», — ответил врач, а учитель добавил: «Ты и дерево. Или ты и картофелина». Крестьянин спросил: «Что значит управлять: сделать корову, которая будет давать вдвое больше молока?»
Шофер сказал: «Когда я кручу руль, машина едет, куда я хочу. Разве я тоже машина и кто-то управляет мной, как он хочет?»
Учитель сказал с оттенком гордости: «В принципе да, — и добавил с едва заметным сожалением: — Но на практике нет».
«Пока еще, слава богу, нет, — сказал врач. — Но все-таки рак был бы тогда побежден».
Каменщик Донат — про его сына когда-то думали, что он хочет обязательно стать министром, только ветер собственного честолюбия ему мешает, слишком сильно дует навстречу, к тому же сын считал себя олицетворением того Мы, которому должны подчиняться «люди», — так вот каменщик Донат сказал: «Не пожелаю Яну Сербину это открыть».
Если бы каменщика Доната спросили, почему он не желает этого Яну Сербину, он не сумел бы найти точного ответа. Может, ответ его был бы столь же смутным, как те слухи, которые дошли до них, слухи о том, что Ян Сербин каждого человека может превратить в ангела или черта.
Но может, он сумел бы объяснить, что у него возникло такое ощущение, будто ему постепенно, палец за пальцем, разжали кулаки, и из его раскрытых рук выпала власть, власть распоряжаться самим собой, и ею завладел компьютер, не важно, один или десять компьютеров. Мне только кажется, что меня зовут Франц Донат, на самом деле я — двенадцатизначное число. Когда я кричу, кричит число, а разве число может кричать?
Четвертая часть миллиардной доли неба — мое небо, и я не хочу, чтобы самолеты своим гулом ежечасно нарушали его тишину, у меня болит от них голова. Но самолеты летают в соответствии с международными правилами, и небо зависит от международного положения, и я — двенадцатизначное число — тоже завишу от международного положения; компьютер знает, каково оно в данный момент, а я, Франц Донат, — здесь вновь человек я, здесь быть им могу[19] — верю ему.
Я верю тем, кто в соответствии с полученными в компьютере данными хочет изменить международное положение, но это надо делать очень осторожно, ведь четыре миллиарда людей могут скатиться в черную пропасть небытия и тогда среди других звезд погаснет маленькая голубая звездочка.
Я представляю себе нашу планету как огромную плоскую тарелку, может, раньше она была из олова, теперь — из тонкого стекла. У меня дома есть такая тарелка; когда на нее попадают солнечные лучи, она отливает чудесным голубым светом. Я никогда не дотрагиваюсь до нее — опасаюсь, как бы она не выскользнула из рук. Достаточно одного неловкого движения, и она разобьется вдребезги.
Если то, что рассказывают люди об открытии Яна Сербина, правда, то он один из тех людей, кому пришлось взять в руки эту чудесную голубую стеклянную тарелку. И четыре миллиарда людей могут соскользнуть в пропасть.
Я простой человек, у меня грубые руки, пригодные для грубой работы, и, может быть, мысли, которые приходят мне в голову, тоже такие. Я представляю себе, будто у меня есть волшебное средство, с помощью которого я могу превратить человека в ангела или в черта, — и вот я сделаю так, что все люди в нашей деревне всегда станут приносить одну лишь пользу. Они и сейчас не бездельники, но я хочу, чтобы ни минуты у них не пропадало зря.
Взять, к примеру, кузнеца, который приносит пользу только зимой. В это время он выковывает ограды, и решетки у него получаются очень красивые. Но летом ищи его рядом с ульями. Он сидит там, смотрит на своих пчел, и, если ты захочешь, он расскажет тебе, как по-разному жужжат пчелы, когда они за работой, веселы, разочарованы, утомлены или разгневаны. Он собирает больше всех меда в деревне и половину раздаривает. Он хороший кузнец, ему нет пятидесяти, он здоровый и сильный человек. Я сделаю так, чтобы он работал в кузне круглый год, ведь пчелы соберут свой мед и без него.
Ну а как быть с теми историями о пчелах, которые знает только он? Кто их расскажет? А как быть с человеческой радостью? Разве она не нужна людям?
Я не могу ответить на этот вопрос, поэтому пусть кузнец зимой кует ограды и решетки, а летом сходит с ума по своим пчелам. Я выброшу, пожалуй, волшебное средство в речку Саткулу.
А как быть с Розой Якиш?
Роза Якиш хороша собой, этого не отрицают даже те женщины, которым она разбила семью, но она дрянь. Даже те мужчины, которые готовы ради нее на все, боятся ее, как колдуньи, и говорят, что она дрянь.
Всегда ли она была красивой и дрянью? Сначала она была только красивой. Потом она стала еще и дрянью. А если бы она не была хороша собой? Люди не зря говорят — и мне тоже так кажется: то, что она стала такой, на совести мужчин. Но всему виной все-таки ее красота. Поэтому я отниму у нее красоту, чтобы… Нет, я оставлю Розе Якиш ее красоту, которую сотни раз проклинали, но которой тысячи раз восхищались: вот каким красивым может быть человек!
Я не знаю, сколько потянет красота Розы Якиш на весах полезности. Может, эти весы не выверены и вообще никуда не годятся.
Например, наш председатель упрятал под землю Саткулу — правда, не всю речку, а только там, где справа и слева по ее берегам лежат поля. В этих местах он пустил речку по подземным трубам, выкорчевал прибрежный кустарник и сделал огромное поле, удобное для машин. Им нужно огромное поле, сказал председатель, потому что они — великаны. Так машинам легче работать, говорит он, а когда машинам легче, люди становятся богаче. А может, людям больше хотелось сохранить извилистую речушку, но председатель решил: пусть они лучше станут богаче — и пустил Саткулу по трубам.
Не пожелаю я Яну Сербину открыть то, что заставит его взвешивать на невыверенных весах — что хорошо для человека, а что плохо.
Так мог бы сказать каменщик Донат, потому что думал он именно так — пусть не столь гладко и, уж конечно, не этими словами, — но тут старая женщина проснулась и сказала: «Я о нем так тревожусь, так тревожусь».
Все заверили ее, что никакой причины для тревоги нет, и громче всех говорил каменотес Хитцка, которому как раз пришла на ум история о человеке, открывшем Черный Камень, Крабат не смог его спасти, и он погиб мучительной смертью, но тайны своей не выдал.
Старая женщина на мгновение утешилась, потому что ее надежда жила и малым, но, уходя, охотники услышали, как она, вздохнув, сказала: «Если бы только он приехал».
Если бы он приехал, все стало бы хорошо, все бы поправилось, и иногда Мария Сербин верила, что, если бы сын вдруг появился, она увидела бы его совершенно ясно, без пелены и паутины, разве что сквозь слезы.
Учитель Холька стер мел с двери и повесил ее на место. Старая женщина забыла, что его дедушка умер, и спросила, как он поживает.
Вышедший из сада Хандриас Сербин ответил ей. Ему хорошо, сказал он, у него там много старых приятелей, сидят себе посиживают и рассказывают разные истории.
Тут наконец учитель смог задать свой вопрос о последних словах деда: расскажи ему про лесника и про то, что нас было пятеро.
И старик рассказал ему историю о том, как пятеро мужчин, сидя в обед у костра, решали, кому теперь по пятницам приходить за получкой к леснику.
А как было на самом деле, рассказала старая женщина:
Райсенберг приказал построить для людей, живших на Саткуле, загон, как для скота. Вся изгородь была утыкана шипами ядовитых насмешек и прочно заперта злым смехом. Райсенберг часто приводил своих друзей к изгороди, чтобы они могли полюбоваться на нищету людей, живших в загоне. Они увидели свадьбу: у невесты не было обручального кольца и золотого обруча на голове, цветные стеклянные бусы украшали ее волосы, в руках она держала белый платочек с розовой и зеленой вышивкой, на девушке была грубая льняная рубашка и шерстяная юбка — шелковой и бархатной на ней была только ее кожа, но, если смотреть из-за изгороди, этого не увидишь. Впереди невесты шел скрипач, у его скрипки было только три струны[20], и звуки этой скрипки были странными и пронзительными. Варварство, говорили гости, стоявшие за изгородью, а Райсенберг объяснил им, что четвертой струны нет потому, что эти люди умеют считать только до трех.
Гости увидали голодных детей и спросили у одного мальчика, знает ли он число «пи», а у другого — что ему известно о великом полководце Ганнибале из города Карфагена. Мальчики не знали, что ответить, и Райсенберг сказал, что они тупы и невежественны. Гости убедились, что он говорит правду, и возблагодарили бога за то, что он не создал их такими.
И тогда люди, жившие в загоне, собрались и решили отправить кого-нибудь учиться, чтобы он узнал про число «пи» и про полководца Ганнибала из города Карфагена и выучил других.
Но Райсенберг сказал: «Для чего вам число «пи», к чему вам полководец из города Карфагена, вам достаточно знать, что я ваш господин, и уметь считать до трех, потому что есть только три добродетели: почтение, любовь и повиновение».
Люди в загоне снова посовещались и сказали Райсенбергу: мы хотим послать кого-нибудь учиться, чтобы было кому читать нам проповеди в церкви. Райсенберг подумал, что божье слово наполовину слово господина, а если так не будет, то не услышат люди в загоне этого слова, и согласился.
И вот люди пошли к мальчику, которого они выбрали. Мальчик сказал: «Я хочу узнать про Ганнибала и про число «пи», но больше всего мне хочется прочесть великих поэтов. Но я не хочу всегда носить черное платье священника и быть покорным Райсенбергу».
Тогда люди показали ему на изгородь, где висело черное платье, сшитое по его мерке. Без него тебе не выйти отсюда, сказали они. А там учи, что хочешь, великих поэтов или святых апостолов — откуда нам знать, что правильнее?
Но прежде чем мальчик надел черное платье — только оно могло его вывести на свободу, — люди задумались: ведь он будет теперь есть хлеб Райсенберга, так останутся ли его уши глухи к словам Райсенберга?
И тогда каждый отломил краюху от своего хлеба и отдал ему. Запах хлеба бедных остался в складках одежды, он чувствовал его, когда читал о деяниях святых апостолов и когда писал стихи, и постепенно этот запах проник в его стихи. Он возвратился домой и стал читать проповеди людям, и его божье слово не было словом Райсенберга, а по ночам он писал стихи, и, когда он их писал, казалось, что изгородь вокруг загона начинает шататься.
Райсенберг опять привел своих друзей к загону, чтобы они посмотрели на нищету живших в нем. И когда они спросили одного мальчика, знает ли он число «пи» и великого полководца Ганнибала из города Карфагена, тот не промолчал, а ответил словами из стихотворения; пусть в нем говорилось о любви, или о ночной тишине, или о хлебе бедных, но эти слова были подобны камням, брошенным в изгородь.
Тогда Райсенберг приказал привести к себе поэта и сказал ему: «Если ты не перестанешь сочинять стихи, похожие на камни, брошенные в изгородь, я прикажу содрать с тебя черное платье и голым отправлю в загон». «Даже если ты прикажешь содрать с меня кожу, — сказал поэт, — я не перестану писать стихи. В них есть и число «пи», и полководец Ганнибал, они как камни, брошенные в твою изгородь. Мои стихи разносит ветер, отними их у ветра, если сможешь!»
Голым возвратился поэт к людям, и каждый дал ему кусочек своего нищенского платья, а стихи, которые он теперь писал, стали похожими на каменные глыбы, брошенные в изгородь.
Райсенберг велел отнять у него перо и бумагу, чтобы заставить его замолчать, но тогда поэт стал читать людям свои новые стихи наизусть. Они были как буря в горных лесах, как гроза на морском берегу, и Райсенберг приказал заткнуть ему рот тряпкой, намоченной в крови, и держать до тех пор, пока тот не задохнется.
Люди положили поэта в могилу, и Райсенберг испугался их сжатых кулаков. Изгородь уже прогнила, и он знал, что они снова и снова будут тайно отправлять кого-нибудь из загона, собирая для него хлеб бедняков, и, чтобы разрушить загон, каждый отломит кусок от своего хлеба.
Все трое замолчали. Учитель Холька подумал: я знаю, как звали этого поэта, я знаю дом, где он родился, могильный камень, под которым он похоронен. Старая женщина вспоминала, сказала ли она, что тем поэтом был Крабат. Хандриас Сербин заметил, что видел похороны поэта по телевизору.
Все смешалось: Canto general[21], и пятеро мужчин у костра, и тот, кого люди из загона послали учиться, — старая женщина сказала, что они затыкали ему рот до тех пор, пока он не задохнулся.
«Стало холодно, пойдем в дом», — сказал старый Сербин.
Они вошли в дом, и Сербин налил себе и ей по чашке полуостывшего кофе. «Никакого вкуса в нем нет», — проворчала его жена. Но это неплохо, что нет, потому она пила слишком много жидкости, а врач запретил ей много пить из-за глаз.
По телевизору выступали молодые люди — они очень громко пели, сопровождая свое пение какими-то немыслимыми телодвижениями. Когда Хандриас Сербин смотрел на них, ему всегда казалось, что они пляшут на горячей доске; ребенком он видел однажды медведя, его заставляли танцевать на железном листе, под которым стояла маленькая жаровня. Он выключил телевизор и взял газету. Но о том, что происходит в мире, он прочитал еще утром, а речи, заполнявшие газету, были похожи на речи, которые он читал раньше. Одна или две новые фразы в них, может, и попадались, но читать всю речь целиком, чтобы отыскать эту новую фразу, слишком утомительно.
Он часто думал о том, почему умным и опытным людям требуется такое большое количество бумаги, чтобы сообщить то немногое — новое и важное, — что они хотят сказать. Думая об этом, он вспомнил, как однажды получил ко дню рождения объемистую посылку от своей дочери Урсулы, тогда еще студентки. Пакет был похож на русскую матрешку: он разворачивал бумагу, а под ней оказывалась еще бумага. Развернув штук десять, он наконец обнаружил крошечный пакетик с двумя пачками жевательного табаку и фотографией смеющейся дочери.
Потом он вспомнил лето, когда градом побило весь хлеб. Он убрал поле, но на сто колосьев ему попадались два-три, уцелевших от града. Целый воз соломы пришлось ему сжать, чтобы собрать полмешка зерна.
И все-таки Хандриас Сербин не мог поверить, что посылка с жевательным табаком или урожай, загубленный градом, могут служить трафаретом для изготовления таких речей, и всякий раз раздражался, когда не мог отыскать в них зерно. Подложив газету под чистый лист бумаги, он стал писать письмо своей дочери Кате: у нас все хорошо, чего и вам желаем. Сегодня здесь были охотники и много всего порассказали. Умер старый Холька. Больше никаких новостей нету…
«Напиши ей, что у нас хорошая погода», — сказала женщина.
«Послезавтра, когда она получит письмо, у нас, может, снег пойдет», — ответил он.
Когда наступило послезавтра, снег не пошел, но все небо было словно завешено мокрой серой пеленой. Хандриас Сербин сидел дома и вязал первый в этом году веник из прутьев. Его попросила об этом молоденькая продавщица деревенской лавки, которая, возвращаясь на своем мопеде после работы домой, каждый день заезжала к старикам и привозила им все необходимое.
Занявшись веником, он не заметил поднимавшихся на холм председателя, упрятавшего Саткулу в подземные трубы, и директора школы, решившего выстроить здесь новое школьное здание. Директор школы остановился на минутку у одичавшей яблони, которая никогда не плодоносила, оглядел дерево и укоризненно покачал головой, но председатель, кажется, не обратил внимания ни на дерево, ни на директорский укор кому-то. Они поднялись на холм, посмотрели на дырявую крышу заброшенного хлева, увидели доску, наполовину оторвавшуюся от обшивки второго этажа дома, отметили, что дом источен древесным червем, что крыша прогнила; даже трава, прораставшая во дворе между каменными плитами, подтверждала их точку зрения или говорила им что-то, с чем они оба соглашались, чему радостно кивали. Они думали о девушке из магазина, которая приезжала сюда в любую погоду, а что будет, если она вдруг заболеет, да и вообще надо бы позаботиться о том, чтобы врач чаще заглядывал к старикам: они ведь очень стары, правда, пока еще не беспомощны, но беспомощность, так сказать, на пороге и это может случиться каждый день. Председатель сказал: «Я рад, что мы с вами одинаково оцениваем ситуацию». И директор школы кивнул: «Я считаю, что нам необходимо что-то предпринять».
Хандриас Сербин мог бы увидеть их и услышать, о чем они говорят, но он был занят вязанием веника и сидел дома, потому что на дворе все было затянуто серой пеленой. Его жена слушала негромко игравшее радио и посредине «Маленькой ночной серенады» Моцарта сказала: «Звучит как будто весело, а на самом деле грустная ведь музыка».
Помолчав она добавила: «Обещай мне, что, пока мы живы, мы не уйдем из этого дома, пусть нас отсюда вынесут на кладбище».
«Да», — сказал Сербин, она просила его об этом, наверно, в десятый раз. В эту минуту он увидел их и услышал, о чем они говорили. Но он продолжал тщательно отбирать березовые прутья: продавщице из лавки надо связать хороший веник. По радио передавали негромкую музыку, и весь мир был завешен серой пеленой.
Председатель сказал: «У нас готов новый жилой дом, семь квартир мы уже заселили, восьмую, на первом этаже, мы предоставим им. У наших людей сейчас есть время, они перевезут стариков. Перенесем осторожненько, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами»,
«Это ты мог сделать, пока еще косой косил, а теперь под твои комбайны не только ласточкины гнезда попадают, а даже косули», — сказал директор школы.
Председатель оставил без внимания насмешку и продолжал: «Перенесем их осторожненько, как ласточкино гнездо, а на следующий день мои машины снесут весь этот хлам. Потом я сдеру кожу с холмика, сниму сантиметров сорок грунта, выкопаю отсюда весь гравий, тут великолепнейший гравий залегает, хватит на фундамент для двух жилых домов, потому что наши люди хотят жить в приличных квартирах, и они их получат. Потом мы перепашем дорогу, и тогда мне, то есть моим машинам, будет наконец где разгуляться».
Кровь прилила к лицу председателя, и директор испугался, что его, чего доброго, хватит удар. Он сказал: «Машины, машины… Разве все это, — он обвел вокруг рукой, — принадлежит машинам? Ты никогда не задумывался над тем, какую красоту ты уничтожаешь?»
Председатель сунул таблетку под язык. «Задумываюсь я или не задумываюсь, не имеет значения, — ответил он спокойно, — но я знаю точно, что люди хотят от меня прогресса, движения вперед. Прогресс — наш конек, но он у нас еще и всадник, и он подгоняет меня, как лошадь, шпорами и хлыстом».
Директор уселся на край каменного колодца, он не хотел затевать спор о том, что такое прогресс, и вовсе не собирался выяснять, кто в этом случае был всадником, а кто лошадью. Вполне вероятно, что председатель специально хотел затеять этот спор, чтобы отвлечь от волновавшей их обоих темы. Директор вытащил из кармана какие-то бумаги: «Мое предложение построить здесь школу одобрено».
«Только не мною, а этой землей я распоряжаюсь», — сказал председатель с невозмутимостью полновластного хозяина.
«И квартиру для старичков я тоже приискал, — продолжал свое директор. — Это бывшая квартира садовника при замке, главврач будет их соседом. Она с центральным отоплением, горячей водой, а больничная кухня обязалась доставлять им каждый день обед».
«Прекрасно, — сказал председатель. — Твой вариант, без сомнения, более удачный. Но строить тут школу я тебе все-таки не дам».
У директора были хорошо продуманные аргументы в защиту того, что школу следует строить именно здесь; но не все хорошо продуманные аргументы годятся для того, чтобы их широко обнародовать, они доступны лишь тем, кто может смотреть в будущее. Однако люди с этим не рождаются, а приобрести такую способность — смотреть в будущее — нелегко, удается это только тем, кто привык мыслить в крупных масштабах, поэтому, чтобы получить согласие и поддержку общественности, необходимы простые, всем понятные аргументы.
У директора и они были наготове: прекрасный вид сверху из окон классов, позволяющий даже в плохую погоду делать наглядными занятия по природоведению, чистый, богатый кислородом воздух повышает усвояемость учебных предметов на пять — десять процентов, строительство спортплощадки не потребует больших капиталовложений, пруд, который расположен на расстоянии пятисот метров от будущей школы, при минимальных затратах летом может служить для купания, а зимой использоваться как каток. Следует добавить отсутствие шума, пыли — короче говоря, получается лучшая в мире школа для детей с Саткулы, очень долго бывших пасынками.
Но тот, кто побывал в роли пасынка, знает почем фунт лиха и опасается, как бы и директор тоже не загнал Саткулу в подземные трубы, чтобы можно было идти дорогой прогресса легко и свободно, не обращая внимания на своеобразное и необычное. Слова, в которые директор школы облек свои хорошо продуманные, но не предназначенные для широкой публики аргументы, были взяты им из философского словаря и сами по себе не вызывают возражений, пока их видишь на бумаге. Но если с книжных страниц они вторгаются в реальную жизнь — скажем, в жизнь старика на холме, — то может случиться, что движение вперед они превратят в движение от человека, помогут содрать с холма верхний слой, вынуть все, что лежит под ним, но холма-то уже не будет.
Что же касается Хандриаса Сербина и его жены Марии, достигших весьма преклонного возраста и оставшихся на старости лет одинокими, то было весьма просто перевезти их, осторожненько, как ласточкино гнездо. Но ведь делалось бы это не для них, а для удобства и для прогресса, который уселся на лошадь, пришпоривает ее и погоняет хлыстом, но весь вопрос в том, кто же тут лошадь?
Хандриас Сербин внимательно со всех сторон оглядел веник, остался доволен своей работой и сказал: «Мы отсюда не уйдем, пока нас не вынесут ногами вперед».
Если два охотника гонятся за одним медведем, то может случиться, что медведю удастся сберечь свою шкуру, и тогда его дружелюбно станут величать даже Топтыгиным или Михайло Ивановичем.
Конечно, холмик Хандриаса Сербина не был медведем, и, хотя прогресс и смахивает на одноглазого охотника, который уж очень высоко занесся на своем скакуне, не все дают скакать на себе так, будто нечистый их попутал.
Председатель прислал машину, которая отвезла стариков в больницу, где их тщательно обследовали. Вернувшись домой, Хандриас Сербин разложил все лекарства на столе и подсчитал, во сколько один день их жизни обходится государству. Сумма получилась внушительная и наполнила его гордостью; у него полегчало на душе, и он решил снабдить и больницу, и председателя вениками собственного изготовления.
Встретившись с бургомистром, директор не упомянул в разговоре про одичавшую яблоню, с которой, по его мнению, были связаны мистические и лишенные смысла легенды, препятствующие прогрессу, а сказал только про липу на холме, потому что такое старое и красивое дерево должно охраняться. Бургомистр — то ли из-за липы, нуждающейся в охране, то ли по другим причинам — однажды в полдень появился на холме и, выпив с Хандриасом Сербином и его женой по чашке кофе, заговорил о моровом столбе, о его культурно-историческом значении и о том, что его надо подновить; он обещал позаботиться об этом, а также о том, чтобы кое-что починить в доме Сербинов.
Этот бургомистр, не любивший выставлять напоказ своих талантов, отличался от других бургомистров содержимым верхнего ящика письменного стола. Этим он и приобрел известность. В ящике лежало семь медалей, которыми он был награжден за отличную работу, а также семь официальных, полученных им в письменном виде выговоров за невыполнение директив и распоряжений вышестоящих органов. А сверху этих порицаний и поощрений лежал листок со списком четырнадцати «святых чудотворцев». Термин этот был заимствован бургомистром из книг духовных, однако сами чудотворцы были вполне земными: это были дочери и сыновья Саткулы, которые занимали ответственные посты в разных сферах или были какими-нибудь знаменитостями, во всяком случае, они выручали бургомистра не из четырнадцати, описанных в священном предании, а из гораздо большего числа бед. Думая про моровой столб, бургомистр вспомнил о директоре музея, который тоже был включен в этот список.
Но Яна Сербина среди этих четырнадцати не было. Если бы бургомистра спросили: почему, он бы ответил, что у него нет сомнений по поводу того, что Сириус светит ярче нашего солнца, но ведь не он согревает своими лучами и картошку, и картофельных жучков, и людей, которые научились бороться с этими жучками.
Что же касается великого открытия, сделанного Яном Сербином, о котором все вокруг говорили, то бургомистр опасался, как бы с помощью этого открытия не вывели породу таких бургомистров, которым ничего не нужно будет хранить в верхнем ящике письменного стола. Никаких медалей, никаких выговоров и никакого списка святых чудотворцев. Что за радость тогда быть бургомистром!
Посидев еще немного у Хандриаса Сербина и его жены за спокойной беседой, он встал и, прежде чем усесться на свой мопед, подошел к липе. Был ясный день, дул сильный ветер, и старое дерево и впрямь выглядело очень красивым. Здесь наверху вообще было очень красиво, даже в это время года. Бургомистр целиком отдался этому не случайно возникшему у него чувству прекрасного.
Неясное ощущение родило мысль: нельзя, чтобы эта красота пропадала зря.
Мысль стала четче: может быть, этот старый двор стоит переделать в дом для престарелых?
Или отдать его молодежи, чтобы она здесь что-нибудь организовала?
Потом, уже подъезжая к деревне, бургомистр сообразил, что лучше всего сделать тут ресторан, в нем можно будет отмечать юбилеи и праздники, а летом устраивать танцы на свежем воздухе.
В своем рабочем кабинете он написал на листе бумаги: «Крабатов колодец» — вот и название для ресторана — и положил листок в самый верхний ящик. Так ощущение родило идею. Бургомистр достал свой список. Пока еще не было нужды в «чудотворцах», но ведь многие беды можно предотвратить, если «чудотворцы» заблаговременно сотворят свое чудо.
Бургомистр не боялся ни председателя, ни директора школы с их планами. Оба они были достаточно влиятельны, чтобы мешать друг другу до тех пор, пока он не достигнет цели. Он еще раз прочел список, представив выбитое красивыми буквами на доске название будущего ресторанчика, и поздравил себя, мысленно пожимая сам себе руку. Он отмахнулся от смутного предчувствия, что этим он вызовет новый поток медалей и выговоров, и решил для начала послать старикам на холм магнитофон. Пусть они расскажут все, что знают о Крабате. На новом объекте можно будет хорошо использовать фольклор.
Он представил себе зал с камином, но не с изысканным мраморным, нет, у них будет имитация деревенского очага, который когда-то можно было встретить здесь, да и в других местах, в каждом доме. По стенам развешана старинная домашняя утварь, стулья и столы такие, какие были, в крестьянских домах на рубеже века.
Все гости приезжие, может быть даже иностранцы, и директор ресторана «Крабатов колодец» приветствует гостей на их языке. Директор — бывшая продавщица из их лавки: это место для нее подойдет, решил бургомистр, она неглупа, изучает уже второй иностранный язык, надо послать ее в соответствующее училище.
Конечно, гости явились к ужину, сегодня традиционный праздничный ужин, когда-то дружка Петер Сербин ввел его для всех свадеб. Обязательный атрибут ужина — густой соус с хреном, золотисто-желтого цвета и такой остроты, что, чем больше его съешь, тем мягче он щекочет горло, и по-настоящему умеют готовить его только здесь, секрет изготовления этого соуса переняли у Сербинов, вместе с их холмом.
А потом кто-то включит магнитофон, и зазвучит песня, может быть та, что сочинил мельник Кушк, когда Петер Сербин праздновал свою победу над Райсенбергом, и поет ее слаженный мужской хор — голоса в нем, конечно, поставлены лучше, чем у тех, кто когда-то чуть было не разнес трактир и вызвал роды у канторской дочки, но ведь поющие верили, что воспевают победу.
Пылает огонь в камине, тени пляшут на стенах, и Хандриас Сербин рассказывает — но сначала не о Крабате, нет, мы видим Якуба Кушка и рядом с ним девушку, у нее очень смуглая кожа, а на лбу красное пятнышко — знак касты.
Девушка поет незнакомую песню:
Велик или мал урожай,
Только-только рис уберу я —
Горсть зачерпнет раджа,
Джунгли возьмут другую.
Тигр крадется в лесу,
Чтобы третью горсть добыть,
Четвертую горсть донесу
Голод мой усыпить.
«Не пой мне грустных песен, Сунтари, — говорит Якуб Кушк, — мне и так грустно».
«Тебе грустно потому, что ты хочешь меня покинуть, — говорит девушка, — зачем ты тогда меня покидаешь?».
Якуб Кушк молчит, ведь всю ночь этот вопрос лежал между ними на циновке.
«Гора как тысяча тигров, — говорит Сунтари, — она убьет вас прежде, чем вы увидите ее вершину».
В низкую бамбуковую хижину входит Крабат, скоро наступит утро. Крабат говорит: «Горсть земли с самой высокой вершины, горсть со дна самого глубокого моря, горсть влажной земли из джунглей, горсть песка из пустыни, горсть глины, горсть чернозема, земля из больших городов и из бедных селений — это будет самая плодородная почва, и на ней вырастет посаженное мною дерево».
«Я плачу», — говорит Сунтари.
«Твоя слеза согреет нас в снегах высочайшей вершины и даст нам прохладу в горячих песках пустыни», — говорит Крабат.
«Дурга — дочь самой высокой вершины — смочит вашей кровью жертвенный камень, а Ракшаса захочет вашего мяса», — говорит девушка.
Крабат откидывает циновку, которая закрывает вход в хижину. Солнце уже взошло.
Сунтари встает, она складывает руки на груди и говорит: «Пусть Видья даст вам свою мудрость и укажет дорогу, и пусть сопутствует вам Лакшми и принесет удачу».
Сорок дней ждала Сунтари возвращения Крабата и Якуба Кушка. Богиня мудрости указывала им путь, и богиня счастья не покидала их. Крабат прогнал своим посохом страшную Дургу, а пожирающая людей Ракшаса убежала, заслышав звуки трубы мельника Кушка. Крабат поднялся на самую высокую вершину и отколол от скалы камень величиной с кулак. Сунтари заплакала от радости, и камень впитал ее слезы, как губка. «Пусть не засохнет дерево, которое ты посадишь», — сказала она.
Крабат поблагодарил ее и нашел для камня, политого слезами девушки, место под корнями дерева, и, когда он соберет тысячи пригоршней земли из тысячи мест, на этом дереве вырастет могучая ветвь, достаточно крепкая для того, чтобы привязать к ней веревку с петлей для Вольфа Райсенберга.
Гости, сидящие у камина в ресторане «Крабатов колодец», спрашивают, кто такой Райсенберг.
Бургомистр медлит, он не знает, стоит ли ему рассказывать, что последний Райсенберг лежит под могильной плитой, на которой написано «Misericordia», или ему нужно объяснять, что такое притча и в чем ее смысл? Он облегчает себе задачу и говорит, что за последнюю сотню лет миллионы людей были убиты людьми же и что это дело рук Райсенберга.
Но вот с магнитофонной пленки опять раздается голос Хандриаса Сербина.
Райсенберг узнал, что ему придет конец, как только Крабат соберет тысячу пригоршней земли из тысячи мест. Тогда Райсенберг позвал Первого слугу и спросил его: «Скажи мне, бессмертен ли я?»
И Первый слуга ответил: «Ты бессмертен до тех пор, пока на дереве не вырастет могучая ветвь».
«На которой я буду висеть?» — спросил Райсенберг.
«Когда ты будешь на ней висеть, тебя уже не будет, следовательно, ты не будешь на ней висеть», — ответил Первый слуга.
Вольф Райсенберг это понял: «Но ведь то, что предначертано мне, предназначено и Крабату. Скажи мне, до каких пор он сохранит свое бессмертие?»
«Пока он не повесит тебя, — ответил Слуга. И медленно, словно в глубоком раздумье, прибавил: — Или пока ты не повесишь его».
Вольф Райсенберг снял с пальца кольцо с большим бриллиантом: «Это кольцо будет твоим, если ты узнаешь, как погубить Крабата».
Первый слуга, который собрал всю мудрость мира, чтобы она служила Райсенбергу, взял кольцо. «Меня прельщает не его цена, — сказал он, — а его красота. Когда Крабат перестанет быть Крабатом, ты сможешь убить его таким способом, каким тебе вздумается. На дне моря лежит зеленый кристалл. Если ты разобьешь его, ты узнаешь, где смерть Крабата».
Вольф Райсенберг приказал хранителю всей мудрости отыскать кристалл истины, пустив в ход любые средства.
Громадные насосы выкачивали со дна моря песок и пропускали его через огромные фильтры, покрывавшие целую страну; водолазы на дне проникали в самые глубокие впадины и пропасти, а искусственные глаза невероятной зоркости обшаривали все укромные уголки. Море уже совсем обмелело, а зеленый кристалл так и не был найден. Тогда Слуга, собравший всю мудрость, чтобы служить своему господину, приказал поймать водяного. «Где зеленый кристалл, водяной?» — спросил он.
Водяной затряс волосами из камыша и ничего не ответил. Первый слуга думал целый день и целую ночь, а потом приказал убить водяного и разрезать ему грудь. И сердце водяного оказалось зеленым кристаллом.
Первый слуга принес сердце-кристалл Вольфу Райсенбергу, и тот разбил его молотком из белого золота. Осколки кристалла сами собой выстроились во фразу: ЕСЛИ КРАБАТ ПЕРЕСТАНЕТ ИСКАТЬ СМЯЛУ, КРАБАТ ПЕРЕСТАНЕТ БЫТЬ КРАБАТОМ.
Собиратель мудрости узнал истину и исполнил свою службу.
Вольф Райсенберг позвал Второго слугу и приказал ему: «Сделай так, чтобы Крабат перестал искать Смялу».
У Второго слуги один глаз был настоящий, а другой из драгоценного сапфира. Он так широко раскрыл оба глаза, что сапфир выпал. Слуга поймал его, сунул в рот и в то же мгновение сапфир оказался на прежнем месте, в глазнице.
«Эта задача не труднее, чем тот фокус, который я только что проделал, — сказал он. — Я с удовольствием постараюсь для тебя. У меня возникает тогда приятное чувство, будто я — это ты или почти что ты».
Райсенберг улыбнулся: «Ты большой мастер, но, чтобы выполнить эту задачу, тебе понадобится все твое умение, весь твой ум».
«Ставлю свой глаз, что сведу его с ума, — сказал Второй слуга. — А ты что поставишь?»
«Какой глаз? — спросил Райсенберг. — Правый или настоящий?»
«Я горжусь тем, что ты снисходишь до моей болтовни, — сказал Второй слуга. — Мне доставляет удовольствие беседа с тобой. Что же касается моих глаз, то мой правый — правильный, видит только правду, врать не станет, но, если взглянет налево, обманет, где тут правда, где тут ложь, этим глазом не поймешь. Так что ты поставишь?»
«Десять процентов дохода от твоего кабачка пойдут тебе», — сказал Райсенберг.
«Двадцать», — торговался Второй.
Райсенберг добродушно засмеялся: «Хорошо, бери двадцать, попрошайка!»
«Пари заключено. А на какой срок?»
«Дерево Крабата становится каждый день вдвое больше, а твой срок уменьшается каждый день наполовину», — сказал Райсенберг, его вдруг разозлило наглое шутовство Второго слуги, и он жестом приказал ему удалиться.
Он тщательно собрал осколки разбитого зеленого кристалла. Может, когда-нибудь ему удастся размолоть эти осколки в муку и запечь их в хлеб, а потом сделать так, чтобы Крабат съел сердце своего брата. Тогда Второй слуга, мастер всяких подлогов, заставит своих писак выдумать историю, которая сделает Крабата чудовищем в глазах людей.
Вдруг Райсенберг почувствовал в груди толчок. Он посмотрел в зеркало и увидел, что его сердце, источник его силы, растет. Вместо сердца у него тоже был кристалл, желтый кристалл: всё-болыше-всегда-мало.
Слушавшего эту историю бургомистра охватило смущение, он почувствовал себя чуть ли не осквернителем праха из-за того, что задумал использовать рассказ Хандриаса Сербина для развлечения посетителей будущего ресторана «Крабатов колодец». Он запер ящик стола и отправился к Донату, каменщику и охотнику, который к тому же еще и плотничал. «Посмотри-ка, что там можно подлатать в домике на холме, и сделай это», — сказал ему бургомистр.
А в это время на холм поднялся другой, седой, холеный человек, оставив свою роскошную машину внизу. Этот человек сказал, что его зовут Брода, он врач и когда-то дружил с Яном Сербином. Хандриас Сербин смутно припомнил его историю: однажды жена Броды сказала мужу, ты пойдешь туда, куда пойду я, и он последовал за нею в поисках свободы, простора и прекрасного будущего, но будущее оказалось перекрашенным в другой цвет прошлым, а свобода и простор — тем узким тупиком, который вел к «Волшебной лампе Аладдина». И вот через много лет он заболел той болезнью, которая зовется ностальгией, и приехал на родину как турист. Он очень огорчился, что та часть Саткулы, где он мальчишкой ловил раков и форелей, была упрятана в подземные трубы. Старый дом на холме ему так понравился, что он высказал желание пожить здесь несколько дней в настоящих деревенских условиях. Он назвал Хандриаса Сербина и его жену Марию Филемоном и Бавкидой.
Филемон и Бавкида, с простотой и радушием принявшие Зевса и Гермеса, посетивших их в образе утомленных путников, получили за это от Зевса в награду одновременную смерть. Может, стареющий врач и считал себя чуть ли не богом, сошедшим с высокого Олимпа слишком дешево проданной жизни к жалким смертным, но какую милость он мог им оказать?
В ответ на его просьбу Хандриас Сербин промолчал и подумал, что по прошлому тоскует только тот, кто ничего не видит для себя впереди.
И вот, когда оторвавшиеся доски обшивки были прибиты, а директор музея сфотографировал моровой столб, чтобы в подходящую погоду подреставрировать четыре каменные фигуры, изображавшие страх и надежду, девушка из лавки зашла к Сербиным позднее обычного и не торопилась, как всегда, уходить.
Она сидела в кухне на табуретке и теребила в руках пестрые вязаные перчатки, пока Хандриас Сербин сторожил молоко, уже собиравшееся закипеть. Девушка говорила о разных пустяках, рассказывала мелкие новости, потому что крупные старикам сообщал телевизор. Молоко поднялось, и старик перелил его в белый с синими горошинами кувшин, сполоснул кастрюлю и собрался было пригласить девушку в комнату, как она сказала: «Я хотела вас кое о чем спросить, дедушка».
Посмотрев на нее, он понял, что она хочет спросить о чем-то серьезном, сел на скамеечку возле печки — сюда они прежде ставили тяжелые чугуны, в которых варили картошку на корм скоту. «Спрашивай», — сказал он.
Она перестала перекладывать перчатки из одной руки в другую и держала их теперь двумя руками, вернее, держалась за них.
«У меня есть друг, — сказала она, — мы познакомились на фестивале и провели вместе только один день. — Она на секунду задумалась. — Может быть, мы поженимся».
Но во всем, что она рассказывала, пока еще не было вопроса. Ей скоро двадцать, пусть себе выходит замуж, подумал Хандриас Сербин.
«Он из Индии», — сказала она. Письма есть письма, одно дело переписываться, а другое — увидеться, и она пригласила его сюда на две недели. Она могла бы взять отпуск и уехать вместе с ним куда-нибудь, но ведь отпуск — это как воскресенье, а разве воскресенье похоже на будни? Если она поселит его у себя — это уже будет означать, что дело почти решенное, а ее иногда все-таки берут сомнения.
«Может он у вас пожить, дедушка?»
Мудрая старость никогда не спорит с доводами правнуков, их образы мышления дальше друг от друга, чем Хандриас Сербин и страна Индия.
«Пусть приезжает», — сказал он.
Она убрала комнату по своему вкусу, привела его и осталась ночевать. Его звали Рамеш, он был очень смугл и высок, ему приходилось нагибаться, чтобы пройти в дверь. Девушка из лавки была маленькой, худенькой и очень белокожей.
— Хандриас Сербин сидел в своей кровати и ждал, когда придет сон. Он слышал ритмы любви над своей головой, сон спустился к нему и окутал его покоем, он подумал, что Сунтари — его сестра и тысячи рук из тысячи мест принесут по горсти земли.