Глава 17


Знаменитого драматурга Диди выпустили из больницы; его пластмассовая нога была безупречным изделием протезной промышленности, и Жаклин отстегнула ее, правда, только один раз, но не получила полного удовольствия; вот если бы и вторая нога отстегивалась, представила она себе.

Хотя Жаклин рассказала ему о Марии-Грации и ее дочке Клаудии, которая перестала мыться, Диди все-таки не стал писать комедию под названием «Чистая Клаудиа и грязное мыло». Выбравшись из постели Жаклин и пристегнув пластмассовую ногу, он встретился с хозяином парка Больших Удовольствий, и тот пригласил его на Колесо обозрения, которым владел на паях с девицей в шафрановой блузке. Они превратили его в Колесо ужасов: все кошмары мира за бумажный билетик, а в качестве бесплатного приложения, облегчение, которое испытывал посетитель, вновь оказавшись на привычном месте: у игральных автоматов и ресторанчиков, где жарилась рыба.

После обозрения ужасов и кошмаров, выполненных на самом высоком техническом уровне с учетом новейших достижений в области психологии, драматург подписал договор на сценарий фильма, идея которого принадлежала его одноглазому спутнику.

На экране возникает земной шар, снятый как бы с луны. Гринвичский меридиан, в виде тонкой зубчатой линии, сцеплен с другой такой же линией, проходящей через Польшу: получается нечто вроде гигантской застежки-молнии. Она еле держится, вот-вот разорвется и действительно разрывается, шар раскрывается и превращается в плоскую картину мира, где день и ночь чередуются причудливыми островками; теперь видно, что этот киномир разделен на две реальности, они несоединимы и асимметричны из-за смещения времени. Одна из этих реальностей благодаря системе зеркал кажется цельной, хотя это лишь часть современного мира, другая же, выдаваемая за искусно сделанную фальшивку, является реальностью блужданий Одиссея.

По бескрайней плоской пустыне отчужденности и равнодушия бредет человек, тяжело опираясь на посох, может быть, он болен, может быть, ранен. По мере того как он приближается, мы всё отчетливее различаем лицо и фигуру и наконец узнаем его по посоху черного дерева с рукоятью из слоновой кости. Теперь видно, что он не болен и не ранен, это просто старый и усталый человек, который иногда останавливается и ворошит посохом серый песок равнодушия, будто ищет что-то. Он роет усердно, но без всякой надежды что-либо найти, это показано на экране с каким-то болезненным нажимом. Но еще безнадежнее выражение его лица, на котором не отражается никаких других чувств. Мозг в его седой голове лишился памяти, и если человек оглядывается назад, то это происходит случайно, просто рефлекторное движение, ведь он ничего о себе не знает, не помнит, что с ним произошло, он навсегда утратил прошлое, оно не вызывает у него никакого душевного отклика, ни боли, ни возмущения: у него отняли слова, обозначавшие цель его исканий.

Слово «Смяла» вырвала волшебница Кирка и бросила на съедение свиньям.

Кирка, пестрый, сверкающий огнями остров, он как огромный универсальный магазин, полный всех богатств мира: шелков и шелковой девичьей кожи, пурпурных мантий властей предержащих и пурпурных видений наркоманов, веселых арлекинов и садистских убийств, замороженных наслаждений и подогреваемых страстей; в консервных банках икра, национальные чувства, пиво, псалмы, шутовское веселье, успех, зубы, скорости, искусственные сердца, мозги, совесть, товары на любой вкус, хоть и надувные.

Волшебница Кирка превратила сто ипостасей Крабата в сто свиней, которые, хрюкая от удовольствия, пожирают слово «Смяла», разорванное на мелкие кусочки.

А слова «Страна Счастья» остались его семенем в лоне пышнобедрой нимфы Калипсо.

Нимфа Калипсо, это широкий пляж с мелким песком. С синего моря веет легкой прохладой, в начале или в конце пляжа, с какой стороны смотреть, возвышается триумфальная арка, может быть, это арка Тита, а может, ее поздние копии, сейчас это трудно разглядеть, потому что сквозь арку проходит триумфатор: живой, бурлящий, иногда пенящийся золотыми кудрями поток юных женских тел, столь не похожих друг на друга в отдельности и столь однородных в общей массе. И какими бы различными ни были их имена, это имена сестер из общей купели, сотканной из градусов широты и долготы, и каждое имя значит не более чем запах одного цветка белого клевера среди запахов других цветов на лугу. Все они вместе Калипсо, и в ее бесплодном лоне исчезают и растворяются слова «Страна Счастья».

Слово «Райсенберг» взяла феакская девушка Навсикая и носит вместо амулета на маленькой загорелой груди: зло снаружи не даст злу проникнуть внутрь.

Девушка Навсикая, это реальный остров сказочной красоты с набедренной повязкой белого прибоя на коралловых рифах. Здесь всё как в раю: пальмовые рощи, синяя прозрачная вода лагуны, в которой плавают красные и золотые рыбки, воздух как целебный бальзам для легких, орхидеи, радующие глаз, райские птицы, на берегу веселые прачки с ласковыми глазами, со смуглой бархатной кожей, прикрытой лишь лепестками лотоса, рокот гитар, услаждающих слух. По вечерам мужчины сидят с гостями под сверкающими звездами Южного Креста за праздничными столами, смотрят старинные танцы и слушают песни этого острова; среди певцов, может быть, есть один по имени Демодок, он поет о Крабате, который боролся с Вольфом Райсенбергом. Легенды, как известно, рассказываются гостям потому, что сказочный рай становится реальностью, только когда утрата не-рая превращается в миф. И в этом сказочном раю все узнают, что слово «Райсенберг», лишь маленький амулет, медная монетка с орлом и решкой на загорелой груди девушки Навсикаи.

Фильм кончается, прошлое увядает, или засыхает, или, это трудно выразить словами, все уменьшаясь, погружается в темноту экрана, и вновь по бескрайней пустыне отчужденности бредет человек, а позади него, невидимая ему, тенью следует смерть. И этот старый, усталый человек, Крабат, не может найти последнего, что нужно отыскать, — собственную смерть. Он пережил самого себя.

Зажегся свет, кто-то сказал «интересная трактовка легенды», кто-то засмеялся, кто-то пожаловался на плохую работу кондиционера.

На улице воздух был мягким и теплым, они шли пешком, Ямато молчал, а бородатый говорил о фильме, о его технических качествах и психологической глубине, ему казалось особенно важным, что создатели фильма не дали Крабату умереть. Как это ни парадоксально, продолжал он, киносмерть Крабата означала бы его жизнь в сознании зрителей, в то время как его жизнь, показанная на экране, это лишь медленное, не вызывающее у зрителей сочувствия умирание.

Крабат слушал его рассуждения и вдруг, неожиданно для обоих спутников, говорящего и молчащего, рассмеялся как раз в тот момент, когда они пересекали площадь Святого Петра; его смех, как молния, ударил в красный обелиск, и эта сверкающая, зигзагообразная молния прочертила темное, затянутое туманом небо ночного города и повисла на нем, превратившись в весело сияющую или насмешливо подмигивающую желтоватую звезду.

Интересный оптический фокус, подумал Ямато, а бородатый, не разбиравшийся в естественных науках, но знавший много языков, пробормотал «Miraculum Sancti Petri!» (Чудо Святого Петра (лат.)) и, когда они остановились перед отелем, добавил: «Это произошло в тот момент, когда вы рассмеялись, профессор Сербин».

Крабат хотел сказать, что это правда смеялась над фальшью, но вдруг заметил девушку Навсикаю со смуглой бархатной кожей и медным амулетом на маленькой полуобнаженной груди.

Она подошла к ним и сказала: только что получено сообщение о надвигающейся волне вирусного гриппа. Поэтому конгресс откладывается на несколько дней, может быть, его перенесут в другой город, где нет эпидемии. Синьор Ф. И. Каминг, чьим посланцем она является, при этих словах девушка нежно улыбнулась, был бы очень рад принять на это время профессора Сербина и профессора Ямато в своем доме на Синем острове.

Служащий отеля передал бородатому какую-то бумагу, тот быстро пробежал ее глазами и сказал, что все действительно обстоит именно так и остальные ученые уже приняли подобные приглашения от других лиц, чтобы в безопасности переждать разбушевавшийся вирус и дождаться решения устроителей конгресса.

От напряжения дрожь пробежала у Крабата по телу. ТРЕТИЙ, подумал он, через него я найду Чебалло. «Принимаю приглашение», ответил он, а Ямато только кивнул.

Бородатый явно обрадовался этому и даже попробовал пошутить: мол, гены уже, кажется, у ученых в руках, а вирусы, еще журавль в небе, но тут же извинился за неудачное сравнение.

В сопровождении Ибу Ямато и девушки Навсикаи, на самом деле ее звали Манохара, Крабат покинул город, куда никто, кроме него, не приехал на этот мнимый конгресс. В близлежащей гавани они сели на быстроходную морскую яхту.

Они плыли на юг вдоль берега, его темная, неровная полоска, то узкая, то широкая, сливалась на востоке с горизонтом. Крабат остался на палубе, и Ямато подсел к нему. Он молчал, как мертвый, и Крабат подумал: выключенная говорящая машина. Он убедился в этом, снова задав вопрос: «Как ваша сестра, Ямато?»

Последовал быстрый безразличный ответ, и Ямато наморщил лоб, как человек, который ищет что-то в своей памяти, но ничего не находит.

Крабат сказал как в пустоту: «Если удастся лишить людей памяти о прошлом, ими можно будет манипулировать без труда».

Ямато промолчал, слова Крабата упали в пустоту.

Наутро они увидели седловину горного хребта и конусообразную вершину; огненная пасть горы была раскрыта, из нее курился легкий дымок. Ямато знал эту гору, знал и лежащий в бухте большой, шумный, грязный и много раз воспетый город, но, очевидно, не знал о существовании мертвого города на склоне горы, хотя пытался постичь и усвоить то, что не было заложено в его память.

В гавани стояли серые военные корабли под чужими флагами, для этого большого шумного города они были, может быть, опаснее, чем близкая, иногда гудящая во сне огненная гора. Корабли стояли здесь уже давно, и весь мир знал об этом, знал их флаги и назначение, но Ибу Ямато наморщил лоб и заткнул еще одну дырку в своей памяти.

Его память показалась Крабату какой-то необычной и странной, потому что в ней, по всей видимости, не существовало эмоциональных связей: хотя один факт и вызывал в его памяти другой, он не мог вырваться за пределы той информации, которая была первоначально заложена в электронный мозг.

К ним подошла Манохара, прекрасная, как тот сказочный рай, откуда она была родом, но Ямато смотрел на нее так, будто хотел с точностью до грамма определить ее вес или понять, какими формулами измеряется ее улыбка, Пифагора или Эйнштейна.

Синий остров не был на самом деле синим, синими были море и небо и, как отблеск того или другого, некоторые гроты скалистого берега. Солнце теперь освещало всю маленькую гавань и поднимающийся за ней террасами берег, в яркой зелени олеандров и с рассыпанными повсюду сверкающими белизной постройками: виллами, дворцами, бунгало, почти все со светло-зелеными жалюзи. У парапета на узком молу стоял мальчик, может едва достигший школьного возраста, но уже достаточно взрослый для того, чтобы стоять на этом молу с напоминающей шляпу большой корзиной фисташек и знать, сколько они стоят. Достаточно взрослый для того, чтобы понимать, что перед такими женщинами, как Манохара, надо широко раскрывать глаза от восхищения; за это подарят улыбку, чем не награда, или серебряную монетку, а это еще лучше.

Неожиданно получив серебряную монетку от седого иностранца с чудной тростью в руках, он спел для него «О solo mio», а когда тот сел в поджидавшую их машину, продолжал петь для себя, или для серебряной монетки, или, может, для солнца, почем это знать мальчишке, только что научившемуся продавать фисташки или свое восхищение.

Дом Ф. И. Каминга стоял на горе в конце узкой улочки, не так высоко, чтобы высокие горы не защищали его с севера и запада. Но достаточно высоко, чтобы Крабат, подойдя к перилам террасы над крутым обрывом, убедился, что в мире немного мест красивее этого.

«Надеюсь, вы будете счастливы здесь, синьор Сербин», тихо сказала Манохара, быть может, она и себя рассматривала, как часть его будущего счастья.

Ф. И. Каминга еще не было. «Дом в вашем распоряжении», сказала Манохара. Каминг, появившийся в сумерках, объявил: «Мой дом — ваш дом, профессор Сербин, я прошу лишь ночлега и обещаю не мешать вам».

Крабат поблагодарил за любезный прием и оттого, что был напряжен и насторожен, сделался столь немногословен, что это не показалось странным только потому, что Ямато вообще хранил гробовое молчание.

Ночью в комнату Крабата вошла Манохара и повела его к лифту, который мгновенно спустил их вниз. Они очутились на гладко отшлифованной скале у входа в грот; казавшееся черным море отливало серебром. Из побеленной известью ниши в скале Манохара вытянула маленькую весельную лодку, велела Крабату сесть в нее и вновь вошла в нишу, чтобы включить свет, как она сказала. Пока он легкими ударами весел удерживал лодку на месте, тут было слабое, но ощутимое течение, отовсюду, казалось даже из воды, полился сперва матовый, потом яркий голубой свет. В высоком гроте, уходившем далеко в глубь скалы, стало светло. Чем ярче становился свет, тем быстрее несся поток.

Крабат сопротивлялся изо всей силы, какая была у нетренированного и не очень крепкого Яна Сербина, но одно весло сломалось, и течение все быстрее тянуло лодку в глубину грота.

Голубой свет утратил постепенно свою яркость и снова матовым голубоватым мерцанием освещал совершенно гладкие полукруглые стены грота. Вода, теперь уже ничем не освещенная, несла неуправляемую лодку так, что она не попадала в водовороты и не ударялась о стенки этой гигантской пещеры. Со все увеличивающейся скоростью летела она вперед или, скорее, вниз, потому что Крабату приходилось откидываться назад, чтобы удержать равновесие. Поток несся совершенно бесшумно, лишь от трения о стены воздуха, струившегося вниз с такой же скоростью, возникал свистящий звук, казавшийся Крабату цветным, красновато-желтым. Эта красноватая желтизна делалась все более яркой и режущей глаз, он почувствовал, как она начала проникать в него, постепенно становясь его частью.

Когда Крабат очнулся, он обнаружил, что вокруг, насколько хватал глаз, простиралась холмистая равнина, которая показалась ему одновременно знакомой и незнакомой. Все вокруг освещалось мягким, рассеянным светом, его излучало не солнце, а бледно-голубой купол, предметы здесь не отбрасывали тени. Даже пение соловьев не радовало, потому что делало тишину еще более ощутимой. Крабат поднялся, и густая трава, на которой он лежал, тут же распрямилась. Сделав несколько шагов, он убедился, что не оставляет следов ни на траве, ни на мелком песке откоса, по которому поднимался вверх. Теперь он понял, что именно показалось ему здесь незнакомым и странным: нетронутость, невозможность нарушить девственность природы.

Взобравшись на пологий холм, он увидел библейскую гору Арарат, и ему стало ясно, почему это место показалось одновременно и знакомым: это был Эдем, один из возможных вариантов, шесть Дней Творения уже позади, но Седьмой День осуществления еще не наступил.

Крабату показалось, будто небесный свод опустился на его плечи, и ему надо его удержать, он понял, что на нем лежит ответственность за еще не наступивший Седьмой День: он должен нарушить нетронутость рая и создать человека, который прикоснется ко всему, что здесь есть. Тяжесть ответственности пригнула Крабата почти к самой земле, но он выпрямился и, подняв свод, от напряжения жилы на руках чуть не лопнули, поставил его основанием на линию горизонта.

Замолкшие было соловьи запели еще громче и нежнее, и когда он осторожно раздвинул куст с пурпурными розами без шипов, то вместо соловья увидел женщину, которая спала, чуть повернувшись на бок и положив руку под голову.

«Манохара», удивленно прошептал Крабат.

Женщина открыла глаза и улыбнулась ослепительной, но ничего не выражающей улыбкой.

«Она похожа на меня? — спросила женщина. — Значит, она красавица!»

Крабат, сообразив, что бессмысленно с одной женщиной обсуждать красоту другой, спросил: «Кто вы такая?»

Она удивленно подняла брови: «Да Ева же. Ты можешь спокойно говорить мне «ты», мы здесь пока вдвоем и, если захочешь, вдвоем и останемся».

Она приняла другую позу и стала, пожалуй, еще красивее. Сдунув несколько розовых лепестков, упавших на ее нежно-округлый живот, она стала говорить о себе: что она прообраз, модель, идеал всех женщин, предмет вожделения всех мужчин, а бесчисленные копии, это всего лишь копии, дешевые или дорогие.

«Сначала я создам солнце», объявил Крабат.

«Если ты создашь солнце, то создашь и тьму. И еще ураганы, тайфуны, песчаные пустыни и потоп», сказала Ева.

«Если я не создам солнце, объяснил Крабат, рай останется мертвым».

«Он останется таким, каков есть, возразила Ева. Она погладила себя по груди и животу, и кожа ее запела. — Разве рай тебе не нравится? Я вижу, что он тебе нравится».

Он потянулся к ней, вернее, его потянуло, сквозь розовый куст, соловьи запели громче прежнего. Эдем сжался до крошечных размеров, и вновь обрушился бледно-голубой свод.

Когда свод вернулся на прежнее место, Крабат увидел на груди у женщины круглое светлое пятно.

«Манохара!», воскликнул он.

«Манохара носит здесь амулет», сказала она.

Прошло много времени, но время нечем было измерить, значит, его и не было, и Крабат вспомнил, что ответственность за еще не начавшийся Седьмой День лежи? на нем.

Женщина сказала: «Ты не можешь ничего создать».

Но Крабат не послушался ее, он приказал солнцу взойти.

Но солнце не взошло.

«Ты ничего не можешь создать, пока не создашь самого себя», объяснила женщина.

«Я хочу создать самого себя, сказал он, по образу моему и подобию».

«Твой образ — это и Райсенберг, — сказала она. — Вместе с собой ты создашь и его».

И она принялась расхваливать рай, где нет теней, нет времени, где поют соловьи и цветут пурпурные розы без шипов, но и без запаха, где на мягкой, как шелк, траве слиты их тела в ненасытном желании, Страну Счастья.

Она не должна была говорить «Страна Счастья», это слово первой произнесла Смяла, оно принадлежало ей.

Он разглядывал Еву равнодушными глазами, голод его был утолен, а кроме голода, ничего не было. У него возникло смутное ощущение, что она превратилась в Еву из слоновой кости на его посохе, пустая оболочка, да и та выдуманная, и, когда Ева подняла ногу и, взявшись рукой за щиколотку, стала рассматривать свою безупречной формы ступню, может, искала занозу или какой-нибудь изъян, он счел ее позу непристойной, хотя Смяла, сидевшая точно так же на камне и тоже делавшая вид, что вытаскивает занозу, была прекрасна. Поэтому он сказал: «Я создам Смялу».

«Если ты ее создашь, то должен будешь ее потерять», сказала Ева.

«Я создам Смялу, чтобы ее искать», возразил он. В этот момент он понял, что потерять и искать, это одно и то же.

«Ты должен выбрать: жить в раю или быть человеком», повторила Ева.

Крабат приподнялся, и вновь небесный свод рухнул ему на плечи, колени его подогнулись, свод прижал его к земле и грозил раздавить. Он знал, что создаст Райсенберга и вместе с ним чужака, которому он, Крабат, перерезал жилы, создаст сподвижников Спартака, распятых на крестах, и манящее лоно Айку вместе с криком новорожденного, создаст огонь костра, сжигающий Яна Гуса, и Лес Бедных Душ, где в траве на болоте рождаются люди-рабы, создаст Хандриаса Сербина и двух его сыновей, погибших на предательском камне спасения, и потоки крови на кладбище Пер-Лашез, превращающие серые камни в красные. И эта кровавая краска не выцветает со временем, а становится только ярче. Он знал, что создаст мир, где в течение одного столетия сто миллионов людей будут убиты людьми же, создаст Яна Сербина, который может ввергнуть человечество в небытие, потому что постиг тайну становления человека, и создаст, наконец, самого себя, знающего все это и почти раздавленного непомерностью этого знания.

Но когда он уже лежал, уткнувшись лицом в землю, и рот его был полон песку, он увидел бесплодное лоно Евы, осужденное на вечное бесплодие, и, выплюнув девственный райский песок, на котором не остается следов, крикнул: «Я хочу быть человеком».

«Конечно, человек хочет и должен быть человеком», согласился Ф. И. Каминг. Он сложил домиком короткие толстые пальцы и задумался, опустив тяжелые коричневатые веки, а потом медленно спросил: «Но что это значит, быть человеком?»

Он ждал, спокойный, уверенный в себе, но Крабат молчал.

«Мне не нравятся военные корабли в бухте, сказал Каминг. Они портят пейзаж, их нужно убрать, чтобы они не мешали безмятежно наслаждаться красотой этого райского уголка. Мне мешает и оборванный мальчишка на молу: ему бы не фисташки продавать, а играть с другими детьми. Или сидеть за партой».

Скупой жест, не относящийся к делу, дружески интимный вопрос к ровеснику: «Вы любили ходить в школу?»

«Да», ответил Крабат.

«А я нет, — сказал Каминг. — Никогда. Andra moi ennepe, Mousa…[29] это было для меня мучением, и, когда я вспоминаю о школе, мне кажется, что мы учили одно и то же: как люди мечутся в поисках счастья и не находят его. Как плавал Одиссей по всем морям, попадая к разным чудовищам в поисках химеры, Итаки, чтобы вернуться в свой дом, где ему пришлось убивать. Или Ахилл у стен Трои, куда он попал из-за шлюхи Елены. А эти военные корабли в бухте, из-за какой шлюхи они здесь?»

«Это ваши военные корабли», сказал Крабат.

«Нет, это военные корабли, — с нажимом возразил Каминг. — Мне безразлично, считаете ли вы меня в данной ситуации Ахиллом или Патроклом. Важно другое — как далеко мы ушли от Трои?»

Он дал Крабату время подумать, взял из вазы яблоко и стал есть его. Его крошечный рот, бросавшийся в глаза из-за явной несоразмерности с широким, массивным лицом, открывшись, превратился в огромную квадратную пасть с частоколом мелких острых зубов.

Крабат рассматривал жующего яблоко Каминга и думал: как кит изрыгнул из своей пасти пророка Иону, так и этот изрыгнет из себя ТРЕТЬЕГО.

Но еще не пришло время. Каминг коротким, резким движением положил огрызок яблока на тарелку и вытер руки салфеткой. Рот закрылся, толстые, мясистые губы спрятались внутрь, и его рот, теперь Крабат увидел это совершенно отчетливо, притаился в складках его обрюзгшего и бесформенного лица, как алчный зверь, подстерегающий добычу.

«Вы еще молчаливее, чем ваш друг Ямато, — сказал Каминг. — Конечно, вы, люди науки, думаете о важных вещах, к чему вам пустые разговоры».

Он выдержал паузу, вынуждая Крабата ответить, но тот так и не заговорил. Тогда Каминг поспешил придать своему лицу выражение озабоченного достоинства.

«Я простой человек, Сербин, но и я думаю над судьбами мира, я достаточно жил на свете, чтобы чувствовать свою ответственность. Хочу быть с вами откровенным: когда я узнал, что вы приняли мое приглашение, я, ни минуты не раздумывая, отправился сюда, но не для того, чтобы наслаждаться этим прекрасным утром или любоваться еще более прекрасным закатом, нигде в мире не бывает таких закатов. Я здесь для того, чтобы договориться с вами».

Каминг говорил медленно, запинаясь, с долгими, мучительными паузами, которые, как он думал, сами по себе должны были вызвать у собеседника нужные образы. Могло показаться, что он придавал этим паузам особое значение, ибо перемежал их лишь скупыми комментариями. Но все-таки он решил не слишком полагаться на образы, которые неизвестно как преломляются в голове у собеседника, поэтому он стал заполнять паузы тщательно обдуманными словами, обдуманной была даже их неточность и неясность, он цитировал философов, экономистов, социологов, медиков, сопоставлял чужие мысли с собственными, подкреплял свои мысли чужими, излагал разные теории и постепенно, не торопясь, наводил разговор на книгу, которую писал: Счастливое человечество, или Мир счастливых людей.

Вывод, который он затем сделал, не был неожиданным для Крабата, хотя Каминг рассчитывал поразить им как ударом грома: «Мы стоим перед выбором — погибнуть или создать в будущем такой мир. Мы — это вы, профессор Сербин, и я. Только мы можем создать этот мир. Это в наших с вами силах. И наш с вами долг — объединить знания и силы, чтобы спасти человечество от самого себя».

«Каким образом?», спросил Крабат.

«Военные корабли там в бухте, — улыбнулся Каминг, — одинаково неприятны мне и вам, а вы нашли формулу, которая сделает их ненужными. И никто не будет гнаться за шлюхой Еленой, и не будет больше Трои».

«Если бы я нашел формулу, сказал Крабат, она бы уничтожила все человечество и заселила землю новыми людьми».

«Лучшими», — уточнил Каминг.

«Антилюдьми, — возразил Крабат. — Они будут неспособны думать о будущем и постепенно станут откатываться назад, пока не вернутся в первобытное состояние».

«Вы же нашли эту формулу, Сербин».

Крабат удивленно поднял голову: это был ТРЕТИЙ. Неужели уже пришло время?

«Формула бессмысленна, — ответил он. — Она доказывает лишь свою собственную абсурдность».

ТРЕТИЙ снова спрятался в китовую пасть, а Каминг спросил: «Можно с ее помощью излечивать рак?»

«Да».

«И восстанавливать ампутированные конечности?»

«Да».

«И уничтожать наследственные болезни?»

«Да».

«И ликвидировать дефекты мозга?»

«Да», — подтвердил Крабат в четвертый раз.

Каминг посмотрел на него, как на сумасшедшего. «Почему же тогда ваша формула бессмысленна?»

В его голосе прозвучало с трудом скрываемое удивление, к которому примешивалась тайная надежда или злорадное, пока еще дремлющее на цепи, как дворовый пес, торжество.

Но торжество спряталось, когда Крабат ответил: «Потому, что с помощью этой формулы можно делать обратное: заражать людей раком, перекраивать мозг, создавать сверхмозг вне человеческого тела…»

Каминг содрогнулся. «Какая жуткая идея, — сказал он. — Кто же способен на такое?»

«Вы, например», — ответил Крабат.

Каминг недоуменно улыбнулся, как бы взывая к разуму собеседника. «Удивительно, — сказал он, — что такой великолепный ум, как ваш, профессор Сербин, остается в плену примитивных пропагандистских представлений».

«Вы не дали мне договорить, — сказал Крабат. — Формула бессмысленна, пока наш мир разделен, пока одни хотят подчинить себе других. Или, если такая формулировка, кажется вам слишком резкой, пока одни получают преимущества за счет других».

«Вы надеваете хомут с хвоста, Сербин, — сказал Каминг. — То положение в мире, которое вы считаете предпосылкой для использования вашей формулы, может быть достигнуто с помощью вашей формулы, и только с ее помощью. Об этом достаточно наглядно свидетельствует тысячелетний опыт».

Он откинулся назад и вновь сложил пальцы домиком, его оплывшее лицо напряглось и приняло почти аскетическое выражение. Он долго сидел так, застыв, глаза его как бы сделались незрячими, потом аскетическое выражение смягчилось, и лицо стало похоже на лик святого мученика, взор был устремлен в небеса, бесконечно далекие от этого приятного будничного утра. Когда он вновь заговорил, это был уже другой человек.

«Я не понимаю, почему вы считаете, что я способен погубить человечество, заразив его раком. Наоборот, я хочу, чтобы человечество избежало гибели, которая грозит ему от постоянно растущего несоответствия между нравственной зрелостью и уровнем развития техники.

Я христианин, господин Сербин, но и мне пришлось убедиться в том, что вера в Бога не предотвратит катастрофы. Наверное, это и есть божья воля, да исполнится воля Его. Но она неведома нам, и в вашей формуле, если воля Его не будет иной, наше спасение.

Я хочу еще раз подчеркнуть, профессор Сербин: я не знаю, почему выгляжу в ваших глазах чудовищем, ведь именно вам, профессор, я вручаю ответственность за этот мир, я не беру ее на себя. Ваша формула бессмысленна только в одном случае: если ее нельзя применить повсеместно и одновременно.

Я создам для этого все условия, предоставлю всю технику, чтобы обратить формулу в реальность и применить ставшую реальностью формулу. Ваша и моя цель, создать такое общество, в котором никто не будет улучшать свое положение за счет других. Мир счастливых людей, без войн, без борьбы, без революций».

Он поднялся, как будто завороженный неким видением или собственными словами; но потом на его лице вновь возникло выражение смирения, и он произнес взволнованно, почти шепотом: «Да простит мне Бог, если я оскорбил ЕГО своими словами: Вы, Сербин, стали бы богом для этого нового мира.

Я стою на высочайшей вершине, и Он стоит рядом и показывает мне весь мир: Твое есть Царство и сила и слава. И во веки пребудет Райсенберг, и засохнет дерево, на котором он должен висеть».

Крабат поднялся, и тяжесть, свалившаяся на его плечи, снова грозила раздавить его, как бледно-голубой купол Шестого Дня, и вновь рот его был полон песка грозящих преступлений, и вновь освобождающий, но не спасающий крик, и Крабат сказал: «Наша наука оторвалась от жизни. С ее помощью человечество не спасти».

«А с чьей же?», спросил Каминг, сбросив маску смирения и святости. Удар был сделан, шар не попал в лузу. Есть другие игры, и, хотя они производят больше шума, зато промаха не будет. Он нажал на какую-то кнопку и сказал, это должно было прозвучать снисходительно-насмешливо, но безудержная злоба прорвалась наружу:

«И что же, спасение у вас в руках?»

Крабат увидел, что кит выплюнул Иону, и ответил: «Люди, живущие на краю болота, куда постоянно стекает зловонная жижа, постепенно просачивающаяся в их колодцы, вынуждены пить эту тухлую воду и видеть себя такими, какими их отражает эта вода; они считают, что обречены вечно пить болотную воду, а родниковую предначертано пить тем, кто живет рядом с источниками.

Спасение людей, живущих у болота, в том, чтобы осушить его, очистить все стоки один за другим от грязи и завладеть источниками».

«Детские сказки», — насмешливо прошипел ТРЕТИЙ.

«А разве моя формула нужна тебе не для того, чтобы вернуть те источники, которые ты уже потерял, ТРЕТИЙ?»

Услышав свое настоящее имя, ТРЕТИЙ вздрогнул, но не зарычал от ярости, а сказал тихо и мягко:

«Так оно и есть, Сербин».

Вошел Ямато.

«У вас еще есть возможность, Сербин, добровольно отдать то, что вам все равно придется отдать, правда, вы при этом несколько пострадаете», — сказал ТРЕТИЙ.

Он улыбнулся, как улыбнулась бы своей огненной пастью гора над синей бухтой.

И вновь костер. И зажжен факел, и трижды прозвучало: Отрекись! — но я, привязанный к столбу, не отрекаюсь.

Я не отрекаюсь от своего убеждения, что исследование генов человека дает возможность манипулировать человеком, а это преступление.

Я не отрекаюсь от своего убеждения, что тот, кто делает преступления возможными, сам совершает преступление.

И я кричу в третий раз, что долг мой, открыть любую, пусть самую преступную, формулу хоть на тысячную долю секунды быстрее Райсенберга.

«При чем здесь костер, — насмешливо пробормотал Лоренцо Чебалло. — Ведь мы с вами не в средневековье. Вам не надо ни от чего отрекаться, я возьму у вас только ваше знание, ваши совесть и мораль останутся при вас».

Здесь действительно ничто не напоминало средневековье: тридцать секунд земли и бетона над этим залом, где воздух чист и свеж, две стены сплошь уставлены книгами, а третья целиком из стекла, за ней огромный аквариум и террариум, полные самых фантастических жизненных форм.

«Разного рода мутанты», объяснил Чебалло, как всегда мрачно. Он показал на куст, на котором вместо листьев были птичьи перья. «Мы еще блуждали в потемках, и, конечно, я не слишком обрадовался, когда узнал, что вы у цели. — Он пожал плечами. — Но самое главное, дело сделано. Позже вы мне подробно расскажете, каким путем шли. Для меня это необычайно важно».

Он не хотел, чтобы Крабат дольше разглядывал результаты его неудачных опытов, подвел его к креслу, предложил освежающие напитки и уселся напротив гостя. Он рассматривал Крабата с жадным, но совершенно не личным, а каким-то абстрактным любопытством, Крабату казалось, что на него смотрят не глаза, а высокий и холодный лоб.

«Почему, спросил Чебалло с жадным любопытством, вы не покончили с собой, попав в руки к ТРЕТЬЕМУ? Ведь вы понимали, чем это вам грозит?»

«Я знал, что было изготовлено несколько значков для мнимого конгресса, чтобы ввести меня в заблуждение, ответил Крабат. Чего же мне было бояться?»

Лоренцо Чебалло наклонился вперед, широко раскрыв от удивления глаза: «И вы не боитесь?»

«Я хотел попасть к вам, — медленно произнес Крабат. — Вы единственный, кто мог быть близко к цели или почти у цели».

Чебалло откинулся назад и, прикрыв глаза, долго молчал. Когда он вновь обратился к Крабату, на его мрачном лице было выражение насмешки и торжества.

«Каминг, сказал он, страдает от навязчивого кошмара: ему кажется, что я превращаю его в фантом, человека-машину. Мне поручено произвести это с вами, Сербин».

Он ожидал увидеть ужас в глазах Крабата, но тот как ни в чем не бывало вертел в руках палку черного дерева с рукоятью из слоновой кости, а на палке были вырезаны Адам и Ева и древо познания.

«Очень красивая палка», сказал Чебалло.

«Любое познание разрушает мечту, — сказал Крабат, поворачивая в руках палку, как будто рассматривая ее; кристаллы Яна Сербина — Гены, Генезис, Немезис — выскочили из чудо-посоха, Крабат зажал их в руке. — И каждое познание рождает новую мечту».

«Во веки веков аминь, — насмешливо закончил Чебалло. — Движение — все, цель — ничто».

«Цель — приблизиться к цели», — возразил Крабат.

«И никогда не достичь ее?» Казалось, Чебалло вот-вот разразится издевательским и торжествующим смехом.

«Что означают слова «никогда», «вечно»? С помощью этих устоявшихся понятий человек пытается очертить границу того, что безгранично во времени», произнес Крабат, не спуская глаз с Чебалло, с которым происходило нечто очень странное: черты его сделались жестче, казалось, весь он превратился в вибрирующий сгусток энергии. Резким движением Чебалло вытащил из кармана трубку и потной от волнения рукой осторожно и в то же время с силой отвернул мундштук. «Теперь ничьи уши не слышат и ничьи глаза не видят, сказал он. — Мы можем говорить свободно».

Он говорил неестественно хриплым, сдавленным голосом, казалось, все его тело свела судорога, лицо застыло, словно одеревенев, глаза под неподвижными веками сузились, звуки с трудом вылетали изо рта, как бы против его воли, будто их кто-то выталкивал: «Шут Хоулинг любит говорить, любит аплодисменты, шут. Опустошить мозги, лишить их власти! Эти дурацкие пугала, генералы, они ухмыляются, аплодисменты клакеров, шутнику. Я не оратор, я лишаю вещи власти, машины бессмысленны, власть, лишенная разума, узурпаторы науки, я, конец».

Он хрипел, как в агонии. Руки его, лежавшие на столе, сжались в кулаки так, что побелели суставы.

Крабат знал, что, как только у Чебалло пройдет эта судорога, он сформулирует свое кредо: нет спасения от власти машин, которые вышли у человека из подчинения, если только наша наука не возьмет власть в свои руки. Катастрофа вот-вот разразится, и только биология еще в состоянии ее предотвратить.

Чебалло очень медленно, как при замедленной съемке, и с невероятным усилием разжал кулаки, поднес ладони к глазам и принялся рассматривать их так, словно на них было начертано его будущее. Вибрирующий сгусток энергии постепенно разрядился, только его лицо оставалось по-прежнему застывшим.

«Я не буду превращать вас в человека-машину, Сербин, — сказал он спокойно. — Мы с вами, лучшие головы мира и вместе осуществим то, что необходимо: реорганизацию жизни в соответствии с нашими убеждениями».

«Вы не знаете моих убеждений, Чебалло, — возразил Крабат. — Они не совпадают с вашими».

«Это не имеет значения. — Чебалло положил обе руки на стол, растопырив пальцы. — Вы откажетесь от тех убеждений, которые будут идти вразрез с моими».

«Без возражений?» — спросил Крабат.

«Вы что, Сербин, с луны свалились? — Он повысил голос. — Здесь решает тот, в чьих руках власть».

«Но формула у меня, Чебалло!», — ответил Крабат, подражая его тону.

«Поймите! — Чебалло вновь заговорил спокойно. — Мне поручено отнять у вас эту формулу. И у меня есть для этого все средства. Тогда я смогу применить ее, как захочу, без вашего участия. Будьте благоразумны, Сербин, и не вынуждайте меня разрушить мозг, которому нет равных в мире. Кроме, пожалуй, моего».

«Но вы все-таки сделаете это, если вам прикажут?»

«Здесь дело не в приказе, — сказал Чебалло, сжимая пальцы. — Мои убеждения заставляют меня это сделать. Извлечение формулы из вашего мозга, Сербин, было бы для меня всего лишь последним, причем наверняка успешным экспериментом, завершающим бесконечную цепь исследований».

«А если бы меня не было, Чебалло?»

«Но вы есть, зачем же мне думать о том, что было бы, если я знаю, что будет, — спокойно ответил Чебалло. — Я не склонен к рефлексии».

Крабат встал и, делая вид, что хочет обдумать ситуацию, подошел к стеклянной стене, за которой были собраны все эти странные, казавшиеся на первый взгляд бессмысленными плоды экспериментов Чебалло. Крабат действительно размышлял, но не над ультиматумом, срок которого истекал через несколько секунд, он продумывал еще раз мысли человека, чье обличье он принял: Необходимо очеловечить Чебалло, который сам является роботом, пока он всех нас не превратил в довольных и счастливых роботов.

Мозг Чебалло устроен так, что он не может думать, исходя из интересов человека или ориентируясь на человека, он может лишь продвигаться вперед от формулы к формуле, и каждая формула не имеет цены сама по себе, но в то же время, это не парадокс, с ее помощью такой мозг оценивает все, что считает достойным оценки. Нет никаких нравственных мерок, которые были бы приложимы к этому человеку, ведь нельзя сказать про ураган, что он безнравствен, но его разрушительную силу можно измерить тем уроном, который он наносит. Мы научимся расщеплять молниями ураган, не злой сам по себе, но приносящий зло, научимся подавлять его воздушными фронтами и рассеивать прежде, чем он начнет разрушать. Поэтому и нам необходимо продвигаться от формулы к формуле, чтобы этого достичь.

У Яна Сербина, или Крабата, в этот момент они были неразделимы, вырвался вздох облегчения, он понял, что был прав, когда шел от формулы к формуле, чтобы прийти к самой последней: она открывала дорогу, ведущую человека к утрате всего человеческого, и теперь с ее помощью человечество могло избежать этой дороги!

Он обернулся. Ты хотел добыть формулу, сверхмозг Райсенберга, так пусть же она поразит тебя прежде, чем ты сумел ее найти!

Крик, потрясший всю массу земли и бетона, исходил не от Чебалло, который в этот миг превратился в человека, это кричал Вольф Райсенберг, пораженный в самое сердце. Он кричал, и крик его огромным черным куполом накрыл маленькую голубую звезду, которую мы называем Землей. Пространство над куполом было безжизненным и пустым, его заполнял лишь этот крик. Может быть, именно крик делал все вокруг черным и мертвым.

В пустоту, заполненную криком, вступили Крабат и Якуб Кушк. Крабат нес на своих плечах Седьмой День, а Якуб Трубач играл песню. Может, это была Песнь песней царя Соломона «Два сосца твоих как два козленка», или «Луна взошла», или «Мать баюкает дитя». Может, то была яростная песня гуситов «Пепел сожженных сердец» или «Избавь нас от лукавого», какая бы это ни была песня, а может, в ней слились все эти песни, она не заглушила крик Райсенберга и не заставила его смолкнуть, лишь оттеснила его, приглушила, уменьшила черную пустоту, заполненную криком, и Седьмой День занял все освободившееся под куполом пространство. Оба пространства столкнулись друг с другом и перемешались, иногда казалось, что эта черная пустота и обычный день с простой маленькой песенкой были не пространством, а временем, вечером и утром. И вполне естественно, что чем выше всходило солнце, тем короче становились тени и теснее жались к предметам, а свет утратил мягкость, у роз выросли шипы, и земля уже не была девственной и нетронутой.

Стоял обычный летний день с пылью и резкими тенями. Старая липа на дороге, где шведы сбросили с повозки образ Девы Марии у Леса, похищенный из бедной церквушки в деревне Розенталь, уже роняла пожелтевшие листья.

Кто-то заменил старую, полусгнившую рамку новой, слишком новой для старого образа. А на верхушке дерева все еще не было белого голубя, только что-то блестело, может, августовское солнце, а может, несколько слов из песни, которую играл Якуб Кушк.

«Живое умирает, брат Трубач», сказал Крабат.

«А мертвое оживает», — сказал Якуб Трубач.

Они сидели в тени дерева, прислонившись к его сморщенному стволу, и отдыхали.

Мимо проехала девушка на велосипеде.

Якуб Кушк вспомнил какую-то историю: рассказать ее тебе, брат?

Она похожа на Смялу, сказал Крабат.

Там, где веет ветер и течет вода, каждая девушка похожа на Смялу.


Загрузка...