Могучая ель, свободно расположившаяся посреди лужайки, дугой раскинула нижние ветви и даже безветренным вечером покачивала ими, сдержанно играя своей силой. На каменистом утесе несколько высоких сосен образовали одинокую группу. Их голые стволы терялись на темном фоне дальнего леса, а верхушки, казавшиеся черными на зеленовато-пастельном небе, выстроились в строгие геометрические фигуры, причудливо, хаотически соединяющиеся. За ними с юго-запада на северо-восток медленно-медленно плыла узкая вереница рваных облаков, напоминающих буксир, тянущий баржи по реке. Редкие звезды на небе мигали, одна звезда, стоящая почти в зените, чуть к северу, смотрела вниз отчужденно и холодно.
Холодным и чужим — прежде всего чужим — было здесь все: деревянная стена хижины, к которой он прислонялся; стоявшая перед ним глиняная миска — из нее он черпал густую простоквашу; гладкая деревянная ложка в руке; ботинки на ногах, одежда на теле, сосны на утесе, ель, прохладный пьянящий воздух, но самым чужим здесь был он.
Он не считал дни и не знал, сколько времени прошло с того утра, когда он, как обычно, проснулся, может, с мыслью о поездке домой, а может, о Кристере Гёрансоне. Он сделал его родителей счастливыми, ведь Кристер этого хотел, но ему пришлось запрограммировать и самого Кристера. Возможно, в то утро он с особым нетерпением ждал, каким образом это проявится в Кристере. Внезапно, когда он брился перед зеркалом, у него вновь возникло чувство, будто он размеренно, как маятник, качается между двумя точками, которые находятся очень далеко друг от друга. Все окружающее воспринималось им по-прежнему ясно и отчетливо — это не были стремительно сменяющие друг друга картины и не раздвоение личности, — казалось, что постепенно смещаются плоскости и углы, и, хотя нельзя было уловить самого движения, а только его результат, перспектива становилась иной.
Одеваясь, он заметил, что воротник рубашки слишком свободен. Он взял другую, но и эта оказалась велика, он взглянул на размер, цифра ничего ему не говорила, пришлось пересмотреть все рубашки, чтобы определить забытый размер.
На мгновение ему показалось удивительным, что человека таким образом подгоняют под какой-то определенный стандарт, но потом он подумал, что это рационально и что различные размеры человеческого тела можно привести в систему логической зависимости друг от друга.
Он записал эту мысль и, одеваясь, отметил с холодным удовлетворением, что ботинки болтаются на ногах, а перчатки сваливаются с рук. Правда, его смутило, что шапка из выдры оказалась мала. Но потом он сообразил: все логично — мозг увеличивается, а человек усыхает. Он захотел стать Крабатом, и вот с помощью своей науки он постепенно сбрасывает с себя Яна Сербина, как старую кожу, проникает сквозь непроницаемую стену, чтобы свободно перемещаться в пространстве, в котором заключено время.
Где-то внутри, в неконтролируемой частице его человеческой сути, родилось сожаление, что он ошибся, предположив, будто возможен синтез или по крайней мере симбиоз Яна Сербина и Крабата. То ли это сожаление вызвало протест в его еще не разрушенном нравственном сознании, то ли в этот момент маятник оказался в нулевом положении, но, когда он вышел из комнаты и горничная-лапландка посмотрела на него с недоверчивым изумлением, его вдруг пронзила мысль, что, сбросив оболочку Яна Сербина, он утратил и его нравственные принципы, и невероятной силы страх и отчаяние овладели им и погасили его сознание.
Когда все это прошло, он понял, что ничего не случилось; он увидел, что находится в охотничьем домике, принадлежащем Томасу Гёрансону, где все было чужим и холодным, но он уже знал: я обладаю властью над людьми, способностью изменять их, а через них и вещи, я выбрал эту хижину, чтобы заточить в ней себя и эту мою власть, пока мы не сгнием здесь, не превратимся в травинку или в маленький проросток сосны.
На пороге хижины позади меня сидит какой-то человек, я оборачиваюсь, в руках у него блестящая труба. Почему она блестит, ведь сейчас не светит ни солнце, ни луна? «Она блестит сама по себе», — говорит человек, и я спрашиваю его: «Ты Якуб Кушк?»
«Если ты Крабат», — отвечает он.
Я — это я, мне не нужно имени, я не хочу быть Крабатом, бессильным Крабатом, который гонится за фантомом — Райсенбергом, пытаясь догнать его, но ничего не меняется и ничего не изменится, потому что Крабат — это всего лишь сказочный герой детских снов.
«Я — это я», — говорю я громко, пожалуй, слишком громко.
«Тогда я тот, кого ты хочешь во мне видеть», — отвечает человек, сидящий на пороге. Он подносит к губам свой инструмент, раздаются воющие звуки, теперь у него в руках не труба, а саксофон, его мелодии разнообразнее, объясняет человек и подмигивает.
«А ты, наверное, веселый парень?» — спрашиваю я, сам не зная зачем. Вместо ответа он бросает свой саксофон на лужайку, и она вдруг наполняется людьми — почтенными бородатыми господами в темных сюртуках и черных в белую полоску брюках и дамами в розовых и голубых платьях с рюшами и высокими затейливыми прическами. У всех в руках бокалы на длинных ножках. Какой-то господин беззвучно — видно только, как у него шевелятся губы, — произносит тост, а затем медленно и торжественно выливает содержимое своего бокала на полуобнаженную грудь дамы в розовом, швыряет пустой бокал в стоящего неподалеку господина, у которого тут же вырастают на лбу козлиные рога. Оскорбленный с ревом бросается на того, кто наставил ему эти рога. И вот уже все благородное общество завертелось в бешеной драке, слышится звон разбитых бокалов, у мужчин растут козлиные рога, дамы хватают камни, которые превращаются в торты с кремом, и кидают их. Торты летят по воздуху и залепляют физиономии с разинутыми ртами, торты уже на козлиных рогах. Дамы подтыкают длинные юбки, их высокие затейливые прически развалились, поток крема поднимается все выше и выше, дерущиеся мужчины — их руки похожи на надутые резиновые перчатки — стоят уже по пояс в креме, время от времени кто-нибудь падает, выныривает, отплевывается, выпуская изо рта радужные пузыри, огромные, как воздушные шары. Кремовый поток доходит мужчинам уже до верхних пуговиц жилетов, дамы обрывают рюши с платьев, бросаются в желтовато-молочную реку и привязывают розовые и голубые ленточки из своих рюшей на козлиные рога каждому господину, а потом тащат и тянут ленточки до тех пор, пока всех не накрывает поток крема. Из этого месива всплывают предметы туалета, они держатся на поверхности, как листья кувшинок, а обвязанные ленточками козлиные рога торчат между ними, как перископы, и всюду возникают пузыри: розовые, голубые, черные в белую полоску, иногда какой-нибудь пузырь подымается в воздух, но большинство лопается.
«Смешно, но не весело, — говорю я. — Кроме того, у меня нет никакой охоты веселиться».
«Тогда другое дело», — говорит человек. Он издает резкий свист, и крем исчезает, как будто его и не было, а на большом камне на лугу сидит сурок и свистит. А у человека опять саксофон в руках.
Я снова спрашиваю, кто он такой.
«Я частица тебя, та самая, которой не хватает тебе для совершенства, — говорит он. — Вместе со мной ты свершишь великое».
«Ну, это уж ты чересчур», — говорю я.
Он качает головой: ты разгадал загадку жизни, теперь по праву власть над жизнью в твоих руках. Кому же она должна принадлежать, как не тому, кто обладает Знанием?
Конечно, кому же еще, его аргумент убедителен. Но я должен сначала привыкнуть к тому, что я всемогущ.
«Почти всемогущ», — говорит он, читая мои мысли.
«Как тебя зовут?» — спрашиваю я.
«Букя», — отвечает он и прогоняет сурка.
«Букя, — говорю я, и мне становится смешно. — Ты мог бы зваться Помпеем. Или Помполиусом, Помполианусом, Помполианинусом…»
«Меня зовут Букя», — говорит он мягко, но настойчиво.
Я разглядываю его. Он среднего роста, не толстый и не худой, кожа у него красноватая и блестит, как глянцевая бумага. На руках только по четыре пальца, глаза — черные пуговицы и безгубый рот, как щель под острым, хрящеватым носом. Он мне противен.
Он встает и идет в домик, а может быть, еще куда-то, я не смотрю ему вслед. На том месте, где он сидел, остается грязно-желтое пятно.
По небу с юго-запада на северо-восток медленно-медленно плыла узкая вереница облаков. Она показалась Яну Сербину похожей на саму жизнь: бесконечно медленное движение от неразличимого начала к неразличимому концу, подчиняющееся собственным законам.
Он почувствовал, что растворяется в природе, его наполнил почти радостный покой, он разжал руки, чтобы из них вытекло его почти-всемогущество. И это всемогущество впитала чужая земля, которую не чувствовали его ноги, или чужое небо, которого на самом деле не было, или сосна, которая была. И не было для него иного спасения, кроме растворения.
Вновь появился Букя, он мне не противен, я ошибся. У него обычное лицо, нос немного толстоват, он похож на Якуба Кушка, но это не Якуб, ведь я не Крабат.
Пусть он идет спать, если устал, а я не устал.
«Завтра рано утром я начну», — говорю я. Мои маленькие руки сжались в кулаки, так что побелели суставы.
«Что начнешь?» — спрашивает мягко Букя.
Я совершенно точно знаю что, но опасаюсь произнести эти слова: преобразовывать мир. «Начну работу», — говорю я.
Букя играет длинную вопросительную музыкальную фразу.
«Я знал одного человека, — рассказывает Букя, — когда ему предстояла важная работа, он накануне ложился спать раньше обычного. Но вместо того, чтобы спать — так рано ему уснуть не удавалось, — он думал о предстоящей работе, и чем больше он о ней думал, чем темнее становилось за окном, тем труднее казалась ему задача, и в конце концов он приходил к выводу, что никогда с ней не справится, бессмысленно вообще браться за нее. Но он понимал, что все-таки возьмется за бессмысленное дело и что из одной бессмысленности возникнет целая цепь их. Потом он засыпал, и всю ночь ему снилась глубочайшая тьма, в которой нужно отыскать маленькую черную брючную пуговицу. Он просыпался разбитый и угрюмый и приступал к своей работе с таким чувством, будто он мышь, которая должна родить гору. И ничего у него не получалось».
Букя смотрит на меня искоса; правильная подготовка — это полработы, добавляет он и начинает наигрывать скачущую мелодию, на огромной ели появляются рыжие белочки, которые скачут вниз с ветки на ветку.
На самой нижней ветке они сбрасывают меховые шкурки и превращаются в девушек, рыжеволосых и очень белокожих. Они сидят на длинных раскидистых ветках и качаются. Они мне нравятся, но их белые тела кажутся слишком холодными.
Букя играет на своем инструменте какую-то мелодию, я не сразу догадываюсь, что это Стравинский, я знаю эту вещь, но никак не могу припомнить ее название, вместо этого вспоминаю, при каких обстоятельствах впервые услышал ее: я шел с Артуром Кунингасом по Понто Веккьо, были уже сумерки, но многие ювелирные лавочки еще торговали. Кунингас хотел что-нибудь купить, маленький сувенир для Джамили, она уже работала в нашем институте, может быть, он любил ее. Кунингас никогда об этом не говорил, но все замечали, что в ее присутствии он становился церемонным и даже неловким. Мы долго разглядывали витрины и обнаружили несколько чудесных вещей. Наконец Кунингас выбрал золотой крестик величиной с ноготь, украшенный шестью крошечными рубинами. Про себя я немного удивился такому выбору, но Кунингас рассказал, что у его матери был такой же маленький золотой крестик, она отдала его, чтобы ей разрешили передать мужу в лагерь посылку с продуктами и теплыми вещами. Позже от лагерной охраны стало известно, что ее мужа в это время уже месяц как не было в живых.
Мне пришла в голову мысль, что в этих и других похожих событиях его жизни следует искать причину того, почему он с такой непреклонной решимостью, которую не могли поколебать никакие аргументы, отвергал мои исследования. Я решил при случае поговорить с ним об этом. Его отрицательное отношение никоим образом не влияло на меня, но он был самым чистым человеком из всех окружавших меня людей, и мне хотелось обсудить с ним проблемы, которые возникнут, если я или кто-нибудь другой достигнет цели. Он упорно настаивал на том, что ответственность, которая лежит на биологах, требует, чтобы они прекратили генетические исследования. А разве это не означало для нас самоубийство, пока существовал Лоренцо Чебалло, вернее, пока существовали такие, как Чебалло!
Едва речь заходила об этом, Кунингас сразу становился резким. Дело не в плохом или хорошем характере человека, говорил он, а в том, что существует определенный общественный строй, при котором из любого достижения человеческого разума извлекается прибыль, и в том, что власть имущие могут использовать его во зло. Как только человечество освободится от этого, оно выбросит ваши исследования вместе с бомбой на свалку истории. Когда мы проходили мимо палаццо Питти, нас снова поразили гармоничные пропорции прекрасного здания — за день до этого мы внимательно его осмотрели, — и вдруг я стал постигать смысл многих наших парадных построек, потому что понял купца по имени Лука Питти, который непременно хотел сделать свой дворец самым красивым и роскошным во Флоренции, где господствовали Медичи: как вызов или как предвосхищение триумфа буржуа над своим господином-князем.
Мы вошли во внутренний двор палаццо — сад Боболи, и там — наступил вечер, и в саду уже горели свечи — я услышал концерт, теперь я вспоминаю, что это была «Le Sacre du Printemps»[22], и балетная труппа танцевала перед маленьким египетским обелиском. Музыка и танец глубоко меня взволновали, я был захвачен вихрем чувств, вызванных разными, так сказать непараллельными, впечатлениями, которые воспринимались зрением и слухом. Эта музыка ассоциировалась в моем сознании с необузданным и воинственным Лукой Питти (наверное, он не был таким на самом деле) и одновременно с событиями, происшедшими в Петербурге в 1905 году, с восстанием пробудившихся угнетенных масс и — без всякого перехода — с эпизодом, о котором я часто слышал в детстве, о нем рассказывали просто и скупо, но теперь я увидел эту сцену так ясно, как будто пережил ее сам: два солдата ночью в рукопашной схватке в воронке от снаряда едва не убили друг друга — это мой отец и Николаус Холька; то, что они были одеты в одинаковую форму и родом из одной деревни, не имеет особого значения, лишь доводит абсурдность сцены до предела. В связи с этим эпизодом возникает в моем воображении маленький золотой крестик матери Артура Кунингаса: она кладет крестик в волосатую алчную лапу, а в ней уже лежит мертвый человек — его убили или заморили голодом.
Артур Кунингас нагнулся ко мне и зашептал, он был, как и я, взволнован: «Вы ищете для человека пути бегства из его человеческого состояния. Ваш путь ведет в тупик, он кончается пропастью, в которую человечество свалится и погибнет. Выживут мутанты, похожие на людей, здоровые, сильные, крепкие, умные — и еще бог знает какие, — но они будут необратимо возвращены в звериное состояние. Без возможности самоусовершенствоваться».
Я не впервые слышал от него подобные мысли и промолчал, ожидая, что сейчас он, как обычно, процитирует «Фауста», скажет, что лишь тот достоин званья человека, кто жил, трудясь, стремясь весь век, а он сказал: «Вы думаете, что вы Фауст. А на самом деле вы Мефистофель. И в этом пари вы проиграете самого себя».
Я слышал его слова, но в тот момент был не в состоянии вникать в их смысл, меня все сильнее захватывало то, что я видел и слышал, — стремление хореографа, режиссера или кого бы там ни было навязать мне с помощью танца иные ощущения, чем те, которые пробуждала во мне музыка.
Артисты почти обнажены. Белая кожа девушек отражает красный свет, который отбрасывают три костра, горящих по краям лужайки. Девушки все еще сидят на ветках ели и качаются; мужчины, разделившись за кострами на три группы, медленно, как бы в нерешительности приближаются. На их пути возникает невидимая преграда, и, соединившись в одну группу, они отходят в центр освещенного треугольника — кажется, будто они совещаются. Девушки спрыгивают с дерева и образуют хоровод, но это не круг, а тоже треугольник, в центре которого возвышается египетский обелиск. Внезапно хоровод распадается, девушки разбиваются на пары, лишь у одной нет партнерши, она, танцуя, ищет кого-то и приближается к обелиску — столбу. Вот она дотронулась до него, в страхе отпрянула, но другие девушки, все еще обнимающие друг друга, теснят ее к столбу. В такой же по форме столб сгруппировались танцоры, как тараном, пробивают они невидимую преграду, отделяющую их от девушек. Преграда разбивается, и столб врезается в дымящееся облако девических тел.
«Скучно», — говорю я, оркестр умолкает, и под елью стоит Айку, она обнажена и, поднявшись на цыпочки, старается ухватиться за самую нижнюю ветку.
Я окликаю ее. Она приближается и останавливается передо мной, улыбаясь и поддерживая руками грудь.
Я касаюсь девушки. Она отшатывается: ты холоден.
Я холоден, потому что вижу статую, это не шедевр, у нее низкая грудь, острые ключицы и слишком плоский живот.
«Ложись на нее», — говорит Букя.
Зачем мне ложиться на нее, ведь я мозг, зачем мозгу женское лоно. Я вижу буксир, тянущий баржи облаков, но, если смотреть сверху, облака не похожи на баржи, они напоминают лежащую девушку с развевающимися пепельными волосами. Медленно поворачивается мне навстречу земля, и на той половине, где ночь, видны темно-красные разгорающиеся точки костров, а на той половине, где день, — черный стелющийся дым.
«В твоих руках власть», — говорит Букя.
В моей власти погасить огненные точки.
Я указываю на одну из горящих точек.
Там каменистая полупустыня, кое-где растут пыльные кактусы. Они выше человеческого роста, один куст поблизости от меня цветет, его розовато-красный цветок величиной с тарелку на небольшом зеленовато-желтом стебле увядает на моих глазах — лепестки сохнут, чашечка постепенно сморщивается, становится некрасивой и жухлой.
На востоке голые скалы упираются в яркое безоблачное небо, у подножия гор — селение или маленький городок, над ним возвышаются две огромные круглые, похожие на силосные, башни из алюминия, впрочем, может быть, лишь внешняя оболочка из этого металла. В городе неспокойно, повсюду собираются группы встревоженных, возмущенных, разгневанных людей, руки сжимаются в кулаки, слышны проклятья и угрозы, толпа скандирует, выкрики ударяют в грязные, желто-коричневые фасады домов с маленькими окошками. На перекрестках клубится пыль.
Площадь перед ратушей бурлит, волнение грозит перерасти в восстание, с балкона перед толпой выступает бургомистр, и громкоговорители разносят его речь по всей площади, слова разбиваются о каменные стены и исковерканными падают в толпу.
У дверей одного дома какой-то человек старается, насколько возможно, спрятаться в тень. Я спрашиваю его, что здесь происходит. Он представляется мне, как «водный инспектор», и из его слов я узнаю, что в его ведении находится какой-то, водопроводный кран. Обе круглые башни служат цистернами для воды, они снабжают весь город и принадлежат, как объясняет этот человек, «шефу». До полуночи ведро воды стоило один талла, теперь шеф поднял цену в четыре раза, а когда люди отказались платить, приказал закрыть краны.
Водный инспектор осторожно высказывает свое мнение: четыре талла — деньги немалые, но, с другой стороны, у шефа, видимо, есть причины для повышения платы. Бургомистр обещает начать с ним переговоры.
Но люди на площади не хотят переговоров, они грозят, что возьмут башни штурмом и утопят шефа в его собственной воде.
Букя, кажется, находит все это забавным, бургомистр вызвал полицию, сообщает он. Полицейские с водометами и легкими бронированными машинами широким кольцом окружили дом шефа. Водяные цистерны не нуждаются в охране, они надежно защищены проволокой, по которой пущен ток высокого напряжения.
На меня и Букя полиция не обращает внимания, и мы беспрепятственно подходим к вилле шефа. Она огорожена стеной выше человеческого роста. Виллу окружает необычайной красоты сад, огромный, как парк. «Мне кажется, он похож на Никитский сад в Ялте», — говорю я.
«Ты прав, — отвечает Букя. — Таким он был во времена, когда Толстой…» Он обрывает себя на полуслове; я останавливаюсь и пристально смотрю на него: откуда он знает, как выглядело что-то во времена Толстого? Он улыбается и говорит: шеф вон там.
Шеф — человек моего возраста, у него густые седеющие волосы, он ведет за руку маленькую девочку, которая держит в руках корзинку. Такие корзиночки носят в католических странах дети, разбрасывающие цветы во время праздника Тела Господня. Только вместо цветов у девочки в корзинке белый хлеб.
«Добрый день! — говорю я. — Я хотел бы с вами познакомиться, и как можно ближе».
«Убирайтесь!» — говорит он.
«Для вашей же пользы», — говорю я.
«Сколько процентов?» — спрашивает он.
«Девять», — отвечаю я наугад, я родился девятого числа.
«Лиана, дитя мое, — говорит шеф девочке. — Поди пока поиграй. Мы покормим твоих уточек попозже».
Девочка в коротеньком белом платьице в голубой горошек делает мне книксен и послушно уходит, кажется, немного огорченная.
«Она немного огорчена, — объясняет шеф. — В этот день мы всегда вместе кормим ее китайских уток. Вторник, знаете ли, у меня детский день. Я довольно поздно женился. Она у меня самая старшая».
Дружелюбно, но лениво разговаривая, он ведет меня на приятно затененную высокими деревьями террасу, расположенную на задней стороне дома. Он предлагает мне кресло, отсюда хорошо виден парк, полого поднимающийся вверх. Это настоящее буйство пышной сочной зелени — невозможно себе представить, что находишься в желто-сером городе, покрытом пылью, как коростой.
«В городе восстание», — говорю я.
Появляется слуга с сервировочным столиком.
«Виски или фруктовый сок? — спрашивает шеф, и, когда я выбираю виски с соком, он добавляет: — Я, с вашего разрешения, только сок, в это время дня я не употребляю алкоголя».
«Восстание, — повторяет он, — я надеюсь, бургомистр знает, что ему делать. Вы из прессы?»
«Это я из прессы», — вмешивается Букя и точно воспроизводит характерную для журналиста мину, в ней нагловатое всезнайство и знающая пределы пронырливость. Шеф подзывает слугу: «Выведите этого человека вон».
Букя, не сопротивляясь, дает себя вывести, это меня удивляет.
«В детский день я не хочу видеть газетчиков, — объясняет шеф, — и не хочу слышать о делах. — Надеюсь, вас привели ко мне не дела?»
«Вы в четыре раза повысили цену на воду», — говорю я с нажимом.
«Несколько недель не было дождя, и все метеорологи предсказывают, что лето будет очень засушливым, — отвечает шеф, — спрос на воду стремительно возрастет».
«Я понимаю. Вы хотите приучить людей бережно обращаться с водой?»
Он смеется: «Это их забота. Я хочу, чтобы они платили мне четыре талла».
Он откидывается назад и отпивает глоток фруктового сока рубинового цвета. В моем бокале жидкость изумрудно-зеленого цвета и чудесного вкуса.
«Если вы опасаетесь нехватки воды, зачем вы так ее расходуете в вашем саду», — спрашиваю я.
«Я опасаюсь нехватки воды? — В его голосе удивление. — Мои источники абсолютно надежны».
«И приток воды постоянен?»
«По меньшей мере!»
Вновь появляется Букя, его никто не прогоняет. Он стоит у меня за спиной. «Не делай такого глупого лица, — шепчет он мне, — шеф не выносит глупости». «Но зачем же вы тогда повышаете цену?», — спрашиваю я и пытаюсь сделать лицо, как у математика, который объясняет ученику младших классов, что такое нуль и бесконечность. Маленькая девочка Лиана выходит из дома и тихонько подходит к нам. Шеф вздыхает, его вздох относится не к дочке, а ко мне.
«Может быть, вы интересуетесь утками?» — спрашивает он.
Меня интересует он, даже когда кормит уток. Девочка берет нас за руки, и мы идем. Букя усаживается на стол и играет на своем саксофоне мелодию из Седьмой симфонии Бетховена: он пародирует общий настрой, педалирует не те места, что надо, вставляет даже мелодии детских песенок.
Шеф возвращается к моему вопросу.
«Во-первых, потому, что, как я уже сказал, возрастает спрос, — отвечает он мне устало, сдерживая раздражение. — Во-вторых, потому, что владелец источников — мы с вами их посмотрим, — по всей вероятности, не сегодня-завтра потребует полталла себе. Бургомистру тоже придется дать полталла, в противном случае он не может гарантировать охрану моего имущества. Услуги полиции тоже не обходятся даром, и в конце концов резко возрастут все цены, начиная с хлеба и кончая водой, необходимой для моего сада. Поверьте мне, все скалькулировано с точностью до одного пфеннига, и в этих условиях я не уверен, что смогу сохранить бесплатное водоснабжение больницы».
Вопрос о снабжении водой больницы, кажется, и впрямь тревожит его.
Утки плавают в бассейне причудливой формы, облицованном белым туфом. Завидев маленькую девочку, они так громко крякают, что я не слышу ни мелодии, которую играет Букя, ни слов шефа, но по его жестам догадываюсь, что он представляет мне любимцев своей дочери, называя по-латыни породу каждой утки и ее цену. Возможно, что те цифры, которые я все же разбираю, относятся к краскам оперения или к численности потомства у одной парочки.
За зеленой в два человеческих роста бамбуковой стеной, окружающей бассейн с трех сторон, — площадка для гольфа, там стоит вертолет. Шеф в нерешительности переводит взгляд с вертолета на свою прелестную дочку, кормящую уток.
Я смотрю на хлеб: маленькие розовые ручки вынимают его из корзиночки, кусочки хлеба летят по воздуху, падают в прозрачную, как стекло, воду и исчезают в клювах великолепных уток.
Хлеб станет дороже, думаю я, потому что станет дороже вода. Подорожает все, что нуждается в воде: салат, рубашка, билет на поезд, почтовая марка, футболисты, тореро, бургомистр, молоко, слуга шефа: а раз слуга, то и ложь; а раз рубашка, то и любовь; раз бургомистр, то и смерть; и раз салат, то и правда. И поскольку цены вырастут, шеф скажет: в таком случае должна подорожать и вода, и вода снова станет дороже, и еще больше будет стоить хлеб, и голубые горошины на белом, платьице маленькой девочки, и холодный пот, и ночные заботы, и проклятье, и глупость, и шеф, невероятно дорогим станет шеф.
Подешевеют только люди: бургомистр, тореро, футболист, полицейский, дешевой станет человеческая жизнь, но жить будет дорого.
Я решил вмешаться и сделать так, чтобы людьми управлял разум. Букя соскакивает со стола и одним прыжком оказывается рядом со мной.
Мы набираем высоту, Букя в фуражке пилота с золотым кантом небрежно управляет машиной, зеленый цветущий парк под нами становится все меньше, он кажется еще прекрасней на фоне грязно-серого города.
Мы видим водометы полиции в действии: водой, вытекающей из четырех бассейнов для водоплавающих птиц и из отделанного розовым кафелем плавательного бассейна, разгоняют людей. Сверху это выглядит смешно, кажется, что люди широко раскрыли рты от смеха.
Маленькой девочке тоже разрешили лететь, ведь сегодня у шефа детский день, и он с удовольствием замечает, что она всерьез интересуется всем, что под нами.
Мы видим две гигантские цистерны посреди ровной, залитой бетоном площадки, электрическую ограду в форме огромного туннеля, напоминающего проход, который ведет с циркового манежа в клетки диких зверей: эта ограда поднимается в гору и служит защитой для двух покрытых асбестом труб.
Девочка задает разумный вопрос: почему трубы не лежат под землей, ведь так было бы надежнее. Шеф хвалит дочку за сообразительность. «Трубы, что лежат над землей, пусты, вода течет по другим, подземным. Но если случится землетрясение, а они здесь бывают часто, подземные трубы могут выйти из строя, и, чтобы город не остался без воды, я проложил другие трубы, надземные», — объясняет он дочке. Теперь девочка хвалит отца, и он радуется.
За первой горной цепью простирается мертвая долина. Когда вертолет снижается, я вижу следы растительности, засохший лесок, голые, лишенные веток стволы деревьев, кактусы на прямоугольном участке, видимо, когда-то это было орошаемое поле, об этом свидетельствуют высохшие, наполовину обвалившиеся оросительные каналы и сломанное черпальное колесо. Валяется старый плуг, похожий на издохшую скотину.
В тени выступа, по форме напоминающего нос и разделяющего долину на две части, смотрит на нас двумя большими дырами в крыше разрушенный, грубо сколоченный дом. Мы огибаем выступ, и маленькая девочка от изумления хлопает в ладоши, потому что она видит нечто, вблизи напоминающее ее собственный дом, каким он выглядит с большой высоты. Конечно, здесь нет ни прудов для уток, ни фонтанов, невелик плавательный бассейн, и все в целом меньше, чем площадка для гольфа у ее отца.
Мы кружим, потому что девочка никак не может насмотреться, она сравнивает то, что видит, со своим домом, здесь все миниатюрнее, а чего-то совсем нет, она перечисляет каждый предмет, какого здесь не хватает, и то, что внизу стоит вертолет такой же, как и тот, в котором мы летим, разочаровывает ее и даже обижает.
Шеф улыбается и рассказывает, как все было: город страдал от нехватки воды, колодцы иссякли, городу грозила смерть. Я поднялся в горы и нашел эту долину, где, перебиваясь с хлеба на воду, жили две крестьянские семьи. В изобилии у них была одна вода, прекрасная, чудесного вкуса питьевая вода. Они орошали ею свои жалкие поля. Источник принадлежал им совместно, а долина пополам. Я целыми днями наблюдал за похожим на колодец источником: сколько бы из него ни черпали, уровень воды оставался неизменным. Заплатив каждому крестьянину по два талла, я получил разрешение пробурить в долине десять скважин. Бурение прошло успешно, оказалось, что вся долина представляет собой тонкую каменистую корку, покрывающую озеро с пресной водой.
Я предложил владельцам контракт на право пользования на девяносто девять лет, один из крестьян понял свою выгоду, другой был упрям и ограничен. Еще до завершения наших переговоров тот, что оказался несговорчивым, погиб в результате несчастного случая; его жена утверждала, что это было убийство, она отправилась в город, чтобы возбудить дело против своих соседей. Но прежде чем она достигла горного перевала, ее случайно застрелил один незадачливый охотник — тот самый, который теперь у нас водный инспектор. Во время расследования, которое проводилось мною вместе со вторым крестьянином, он сумел доказать свою невиновность. Я похоронил женщину рядом с ее мужем, и, чтобы искупить свою вину, охотник установил плиту на их могиле.
Теперь источник принадлежал только одному крестьянину, и мы с ним быстро поладили. Я протянул трубы, город был спасен, и с той поры крестьянин живет, как маленький король.
«Город должен поставить тебе памятник», — говорит девочка.
«Люди — странные создания, дитя мое», — невесело говорит шеф. Вид у него подавленный, может быть потому, что водометы не помогли и полиции пришлось пустить в ход пулеметы. Скрючившись, лежат убитые на улице, что ведет к вилле.
Я достаточно изучил шефа. Характер у него неплохой, ошибка сидит где-то в мозгу.
Букя кивает и неожиданно начинает говорить так, будто стоит за профессорской кафедрой: ошибка всегда связана с мозгом, плохой характер зависит от того, что мозг не в порядке, но мозг можно исправить, ведь в твоих руках власть. В мире нет порядка, но это дело поправимое, если исправить мозги, а это в твоей власти.
В моих руках власть, и я исправлю мозг шефа, он даже не заметит этого, и с завтрашнего утра станет разумным человеком, а послезавтра в этом городе будет порядок.
Потому что сила твоя и слава твоя, говорит Вукя, — и это воистину так: я открыл Великое ДДТ, посыпаю им Зло и уничтожаю его.
Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб, я Геракл, и я отсеку все головы на змеином теле гидры, а обрубки прижгу не горячими стволами деревьев, а разумом, и ни одна змеиная голова не вырастет снова.
Я соединяю в себе власть и разум, и, когда я свершу то, что предначертано, я устрою Новые Олимпийские игры, и, кто бы ни победил в состязании, для всех будет подниматься одинаковый флаг: из светло-серого блестящего шелка со сверкающей голубой звездой — нашей землей; и Смяла — Дева Счастливого Смеха увенчает победителей лаврами, и на ее плече не будет клейма Райсенберга. И в мире не будет страха. Останется разве что страх влюбленного перед расставанием.
Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб.
Букя выносит из домика телевизор. Это парадоксально, но я отчетливо вижу все в целом, а мелкие детали попадают в поле моего зрения, только если оказываются непосредственно перед глазами, как теперь в телевизоре.
Сначала на экране сплошной туман, наконец из волн и полос возникают лица, удивленные, неверящие, испуганные, придурковато-насмешливые, готовые озлобиться, если выяснится, что с ними разыгрывают глупую шутку, все лица повернуты к трибуне, на которой стоит Кристер Гёрансон и говорит. На экране видно, как он говорит, но не слышно, что он говорит, — слышен комментарий другого, невидимого человека.
Он говорит медленно и с удовольствием, эта история развлекает его, и он хочет, чтобы телезрители развлекались вместе с ним:
Нам явился новый святой, Иисус, но не тот, о котором так прелестно поется в последнем шлягере: Jesus, I love you, I'm your fan, oh Sir…[23] нет, это не достойный любви и не любящий Иисус, а настоящий красный мессия — жестокий разрушитель и осквернитель храмов.
Этот человек вдруг пришел к убеждению, что он гнусный капиталист, эксплуататор, раковая опухоль на теле общества, и теперь он хочет удалить эту опухоль — самого себя — и стать бедняком.
Конечно, конечно, говорю я, блаженны нищие духом, но возникает вопрос, не является ли этот человек… впрочем, об этом еще слишком рано спрашивать.
Другой вопрос возникает у простого человека, наблюдающего эту сцену: хозяин дарит рабочим свои предприятия — они производят девяносто восемь процентов промышленной продукции города. Слова и выражения, которые он использует, нам очень хорошо известны благодаря Марксу и всем его последователям. Итак, этот человек раздаривает все — как же дорого ему за это платят?
Я сказал: Иисус. Но Иисус в таком случае облачился бы во власяницу, обул ноги в деревянные сандалии, питался бы плодами лесов и полей, запивая их родниковой водой.
А этот, хотя и создает на своих предприятиях коммуну, оставляет за собой кресло шефа и, конечно, оклад шефа, а рабочий Свенсон, или Йохансон, или Сёдерблом снова будет пересчитывать свои гроши в получку, ему не прибавится нисколько, хотя он как будто стал совладельцем — и так далее. Зато теперь он не может бастовать. Кто же устраивает сам себе забастовку, говорит наш Иисус — Гёрансон.
Эта песенка нам хорошо знакома, и мы знаем, кто написал для нее ноты.
Но тут встает вопрос — я обошел его в самом начале, но все же он должен быть поставлен в интересах общества, и прежде всего в интересах рабочих и служащих предприятий Гёрансона, имеющих право на социальную защиту, — вопрос, который нам не так легко и просто задать, он столь тяжел, что под его тяжестью можно сломиться, вопрос к другому человеку: как помешать осуществлению этого — напрашивается слово «преступного» — плана?
Голос комментатора смолкает, камера ищет другого человека, скользит по глуповато-озабоченным, испуганно-вопрошающим лицам толпы, все время одни и те же лица, пять или десять, остальные в тумане, и вот на экране возникает стерильный белоснежный кабинет; у врача, сидящего за письменным столом в белом халате, широкое, меланхоличное лицо и очки, а перед ним в темном костюме Томас Гёрансон, на его лице следы перенесенных страданий, но он сохраняет выдержку.
Комментатор продолжает: «Этому человеку досталось самое тяжкое, что только может выпасть на долю отца. Он заслуживает нашего глубочайшего уважения, потому что чувство ответственности перед обществом заставило его принять это решение».
Голос комментатора дрожит, он глотает слезы, он растроган и полон сострадания.
Камера следует за Томасом Гёрансоном, который отправляется домой и там садится за орган, склонив голову. Его руки — узкие, с длинными пальцами, на правой широкое обручальное кольцо — машинально и бессильно опускаются на клавиатуру, и словно издалека возникают первые звуки, они нарастают, черпая силу в самих себе, и наконец выстраиваются во вступительную тему к Страстям по Матфею, а обретя в ней опору, уже увереннее выливаются в гениальный псалом мессы си минор.
Звучит Иоганн Себастьян Бах, его «Господи, помилуй» сопровождает четырех человек в белых халатах, один из них тот самый меланхоличный профессор психиатр, которого мы видели раньше, они входят в дом, поднимаются по ступенькам наверх, видны только их ноги, из них три пары в крепких, но стоптанных казенных ботинках. Ноги шагают торопливо, распахивается дверь, ботинки устремляются через порог. Псалом звучит щемяще и тоскливо, и шприц впивается в человеческое тело.
Сильные волосатые руки поднимают носилки, наплыв, и на экране руки, играющие на органе, все еще звучит «Господи, помилуй», звучит до тех пор, пока не захлопывается тяжелая дубовая дверь портала.
На экране долго — целую вечность — тяжелая дубовая дверь портала: она навсегда захлопнулась за Кристером Гёрансоном, которого я сделал разумным, а его родителей счастливыми.
Я смотрю на портал, не воспринимая того, что в заключение сообщает комментатор: Томас Гёрансон взял на себя управление гёрансоновскими предприятиями вместо своего сына Кристера, у которого помрачился разум. Человек побеждает судьбу, принимая ее вызов.
Светлый экран. Изображения нет, теперь все в курсе дела.
«Но как же шеф?» — с трудом выговариваю я.
«Шеф?» — переспрашивает Букя, делая вид, будто он никогда не слышал о таком человеке.
«Да, шеф!» — кричу я.
«Ах, тот самый шеф, продававший воду, которого ты сделал разумным, — припоминает Букя и сочувственно пожимает плечами. — К сожалению, с ним произошел несчастный случай. У полицейского джипа лопнула передняя шина, автомобиль въехал на тротуар, четверо пешеходов были ранены, один из них смертельно. К несчастью, это был тот самый, которого ты… Но теперь у них снова есть шеф: начальник полиции женился на вдове погибшего, вода опять стоит четыре талла: очень больших затрат потребовали похороны, пришлось купить две новые бронированные машины с пулеметами для обеспечения законной системы водоснабжения города».
«Однако, — говорит Букя, и в голосе его звучат ноты искреннего сочувствия, — памятник, о котором мечтала его маленькая дочка, город ему поставил. Очень красивый памятник».
Мы долго молчим.
Потом я спрашиваю: «Что такое человек, Букя?»
Букя отвечает: «Человек — это иллюзия для создания иллюзий, снабженная механизмом агрессии, направленным против себе подобных, и вследствие этого уникальная. Гениальное, но ошибочное направление развития. Он скоро добьется своего».
«Чего добьется?» — спрашиваю я.
«Устранит самого себя из этого мира. — Букя улыбается, ему в голову пришла забавная мысль. — Без человека мир был бы вполне сносен», — объясняет он.
Я хватаю камень и хочу бросить его в Букя. Но камень чересчур тяжел, он падает мне на ногу.
«Даже самый лучший мозг, — говорит Букя, насмешливо или задумчиво, трудно разобрать, — все-таки страдает от человеческого, пока он еще связан с телом. Только чистый мозг был бы совершенно свободен от аффектов. Подумай-ка, ведь у него нет семьи, он не принадлежит ни к одной национальности, ни к одной расе, ни к одному классу, он был бы воплощением чистого разума. Ведь это твоя цель!»
Он прав, но я не хочу с ним соглашаться. Пока я человек, я с ним не соглашусь.
«Человек только в том случае является человеком, если он старается преодолеть в себе низменное!» — кричу я.
«Браво!» — раздается чей-то голос: охотник в зеленом костюме идет к нам по лужайке. Я узнаю его, это тот самый писака, который на визитных карточках и на почтовой бумаге именует себя поэтом.
«Браво! — повторяет он и усаживается против меня на большой камень. — Человек действительно достоин звания человека лишь в том случае, — говорит он взволнованным, но менторским тоном, — если он помогает человечеству подняться на свою собственную ступеньку, причем сам он всегда должен карабкаться на ступеньку выше».
Он задумывается, можно ли в данном случае употребить слово «карабкаться» и достаточно ли точно оно отражает его мысль, потом кивает: да, карабкаться, потому что это слово выражает и напряжение, и стремление вверх.
Он прислоняет к камню свое отделанное серебром ружье, достает из кармана зеленой шерстяной охотничьей куртки синюю записную книжку величиной с осьмушку листа — в такие школьники обычно записывают слова — и заносит туда свою мысль.
«Дорогое ружье», — говорю я.
«Пушка, — поправляет он, — у нас говорят: пушка, когда…»
Меня не интересует, как называются различные механизмы, предназначенные для убийства, и я спрашиваю его: «Вы любите ходить на охоту?»
«Охотиться», — поправляет он и заканчивает процесс фиксирования в записной книжке своей мысли.
Я слышал, что люди, которые постоянно заносят свои мысли или зачатки мыслей в записные книжки, либо обладают плохой памятью, либо относятся к себе с очень большим почтением. Мне интересно, к какой категории принадлежит он. Он замечает мое любопытство и неверно его истолковывает.
«Конечно, такая тетрадочка может потеряться, — объясняет он. — Есть клептоманы, ворующие мысли, существуют и страстные коллекционеры подобных записей. Например, недавно на одном аукционе четверть миллиона выложили за автограф Софокла. У меня уже сто тридцать семь тетрадей, полных мыслей».
Он смотрит мимо меня вдаль, вероятно умножает четверть миллиона на сто тридцать семь. Результат его удовлетворяет, он улыбается и рассказывает: дома я записываю свои мысли на магнитофон, так они будут сохраннее.
Я беру в руки отделанное серебром ружье и повторяю свой вопрос: «Вы любите ходить на охоту?»
«Я очень люблю охотиться», — отвечает он, и я замечаю, что от волнения он начинает косить.
Почему?
Он поворачивается к Букя и подзывает его хорошо заученным, еле уловимым жестом. «Как зовут вашего слугу?», — спрашивает он.
Вместо меня отвечает Букя: «Кшук».
«Кшук, — повторяет охотник, — это звучит очень по-восточному», — говорит он мне или себе. Он обращается к Букя: «Принеси мне стакан воды».
Букя застывает в лакейской позе. «Водки?»
«Я сказал: воды, — резко повторяет охотник и вновь обращается ко мне: — Вы знаете, у меня аллергия к этой теме, я терпеть не могу всю эту однообразную болтовню о капитализме. Разумный предприниматель сегодня так же мало похож на эксплуататора, как ремесленник средневековья, когда царили патриархальные нравы. Дело в характере человека».
Букя приносит воду.
«Болтовня от постоянного повторения не становится правдой», — говорю я.
Охотник поперхнулся, Букя стучит его по спине. Отдышавшись, он решает истолковать мою последнюю фразу как подтверждение собственных слов. Откашлявшись, он продолжает: «Почему я люблю охоту… Представьте себе, стою я в засаде, и на меня выходит могучий олень, на рогах, ну скажем, шестнадцать концов. Вы знаете, что это за чудо?» Охотник смотрит на меня с восторгом, как будто этот олень — я. «Вот где мощь и красота, — говорит он, — кровь и почва. Этот олень у меня на мушке, он прямо передо мной, стоит только согнуть палец и… Понимаете, он у меня в руках, да что я говорю! Мне достаточно пошевелить пальцем — в моей власти уложить его или отпустить. Это чудо, этот великолепный экземпляр…»
«А я вас видел однажды, — говорю я. — Вы сидели за штурвалом истребителя и охотились за моим другом, это было в Нормандии, летом сорок четвертого года, нас было только трое: вы в воздухе, он на окруженном изгородью выгоне, а я во рву, под крошечным мостиком, меня вы не заметили.
У моего друга был опыт, четыре года войны и до этого пять лет лагеря. Но вы выискивали его за каждым кустиком, за мертвой коровой, в пруду, где поили скот. Я мог разглядеть ваше лицо, когда вы, как ищейка, выслеживали его в десяти метрах от земли: вот олень, а вот вы. Сколько раз вы согнули палец, пятьдесят, сто раз? Пока не уложили моего друга.
А помните, что вы сделали после этого? Вы сделали мертвую петлю от радости».
Но он не слушал меня, возможно, эта история произошла и не с ним.
Его история, может быть, висит, как флаг — символ власти, — высоко на старой сосне у края вырубки. Светит солнце, пахнет смолой, прислонившись к стволу дерева, спит охотник с отделанной серебром «пушкой» в руках, он на несколько километров углубился в чужое лесничество и заблудился. Лесник, обнаруживший его, думает, что перед ним браконьер, он не замечает хищного флага власти, обрывок которого висит на дереве. Это его вина, и за это он должен заплатить кусочком самоуважения или собственного достоинства величиной с сердце, или как иначе можно назвать то, что он выдавливает из себя, становясь на колени перед браконьером и прося его о прощении: у меня жена и ребенок, о господин, и я не знал…
Браконьер или охотник позволяет себя умолять и упрашивать и заворачивается во флаг власти, как в плащ. На плаще написан номер телефона секретаря того человека, которого некоторые считают могущественнее короля. «Я прощаю вам, — говорит браконьер, — но пусть это послужит вам уроком, и в будущем обращайтесь с людьми по-человечески».
Он завороженно вслушивается в свою последнюю фразу. Букя, прислонившись к стене дома, ухмыляется.
У охотника, видимо, глаза на затылке, он замечает это и говорит мне: послушайтесь моего совета, гоните прочь этого типа, и чем скорее, тем лучше. Он поднимается и вешает на плечо свое ружье. Он смотрит на меня внимательно, испытующе. «Пойдемте со мной, — говорит он. — Тут неподалеку вверх по течению ручья есть луг. Там пасется косуля, я предоставлю ее вам».
«Не пасется там косуля, — вмешивается Букя, — там лежит труп животного, которого вы недавно подстрелили».
Лицо охотника наливается кровью, глаза косят: ложь, хрипит он и уходит, тяжело переваливаясь. На краю лужайки он оборачивается и кричит что-то, звук его голоса отскакивает от деревьев, и я слышу: арь, арь.
«Что он кричит?» — спрашиваю я.
«Он призывает на твою голову секретаря, — говорит Букя и спрашивает: — ну что будем делать дальше?»
«Не знаю», — отвечаю я.
Букя кивает. Не знаю — лучшее место на свете, я однажды там побывал. На дороге я встретил девушку, от которой голова шла кругом. Я спросил: куда ты идешь? Не знаю, ответила она. Я спросил, куда ведет дорога, она пожала плечами, не знаю. Я сел на обочину и спросил, зачем же ты по ней идешь? Не знаю, сказала она и остановилась. Она внимательно посмотрела на меня и сказала: мы могли бы заняться любовью. Зачем, спросил я. Не знаю, просто так, сказала она, мы можем остаться здесь. А потом, спросил я. Не знаю, сказала она, может, мы умрем. Для чего умирать, спросил я. Она легла рядом со мной на дорогу. Не знаю, для чего жить, сказала она. Не знаю — самое приятное место, которое я знаю.
Я пробую встать, но ноги мои слишком тонки и слабы, чтобы выдержать меня — Большой Мозг.
«Зачем ты отпустил его?», — спрашивает Букя и показывает в том направлении, куда исчез охотник.
«Его мозг в порядке», — говорю я.
Букя берет свой саксофон. Звуки кувыркаются, как будто ходят на руках. Они причиняют мне боль.
«Все идет кувырком», — кричу я и затыкаю себе уши.
Букя откладывает свой инструмент в сторону, ты это понял наконец, замечает он. А как же с нравственностью от разума — разве это не твоя программа?
Я молчу. Я не сдамся, пока во мне есть хоть частица человеческого.
«Ты должен был все-таки превратить охотника во что-нибудь, — говорит Букя задумчиво, — может быть, в гнома. Или в круглого дурака. Ведь это он упрятал Сигне Гёрансон за решетку», — добавляет он.
Я не знаю Сигне Гёрансон, может, она провозила контрабандой гашиш или застрелила своего любовника, у богатых ведь не так много возможностей.
«Она публично обвинила охотника в том, что своими книгами он вводит людей в заблуждение, — говорит Якуб Кушк. — Ведь это он был водителем автобуса, который гулял с нами по парку Свободного Выбора и показывал всех — от ловца угрей до мастера кнута и пряника. У неё должен родиться ребенок».
«В тюрьме?» — спрашиваю я.
Якуб Кушк качает головой. Она на свободе.
Он подносит к губам свою трубу и играет на ней странную мелодию, кажется, будто звуки карабкаются с большим трудом друг другу на плечи.
Иногда они соскальзывают, падают и снова начинают карабкаться.