На платформе меня опять затрясло, новенький невроз — трясучка из ледяного погреба, приступы повторялись примерно каждые два часа. И я не посмел углубиться в тот лес (полуночный, языческий — сейчас солнечный… и все равно опасный), а пошел, следуя указаниям Покровского, по шоссе. Минут через тридцать за поворотом открылись железные и черепичные кровли в зелени — Холмы на высоком холме, под ним небольшие озера — целых три, — подернутые синей сверкающей рябью, переходящие в болотца с камышом; характерный для Подмосковья влажный ландшафт. Над водою носятся чайки с воплями, закрой глаза — и ты на море, даже будто пахнет не болотом, а йодистыми испарениями, и так легко дышится, когда не виден лес слева, в котором смерть.
А потом была переполненная сиренью, пахучая улица, коричневый забор, калитка… Она вдруг отворилась, и передо мной предстал Тимур Страстов, с ним мы были слегка знакомы раньше, еще до рокового этого мая. «Папараццо» назвала его Юлия Глан. Крупный, с крупными, мясистыми чертами лица, бритоголовый — что называется, интересный мужчина за пятьдесят, был он известен редкостным профессиональным чутьем, всегда приводящим фотокора в эпицентр событий.
Казалось, сначала появляется буревестником Тимур, а потом происходят землетрясения, теракты, катастрофы… Вот так однажды он прилетел к нам в экспедицию на Памир — и в тот же день словно с небес низвергся мощный камнепад, вдребезги разбивший мою жизнь.
Увидев его, я, наверное, переменился в лице (и здесь «горячая точка»? Конечно! Мне ль не знать?), Тимур воскликнул:
— Алексей Юрьевич, что-то случилось?
— Что случилось?
— На вас лица нет.
— Бессонница замучила.
— «Бессонница, Гомер, тугие паруса, — подхватил Тимур жизнерадостно. — Я список кораблей прочел до середины…» — так под его «мандельштамовское» мурлыканье мы продвигались к дому по дорожке меж душистыми кустами и лиловыми левкоями. — «И море, и Гомер — все движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит…» Вы к Самому? — Явно с заглавной буквы произнесено, с подчеркнутым пиететом, почти переходящим в иронию. — Или к Манюне?
— К обоим. Мне неловко, что я без приглашения…
— Не беспокойтесь. Федор Афанасьевич вас ждет.
— Ждет? — Я аж испугался.
— Отец, без сомнения, заинтересован в вашем визите.
— Это почему?
— Узнать хоть какие-то известия о дочери. Он жутко переживает, а у вас с ней роман.
— Откуда сведения?
— Кто-то где-то вас вместе видел…
Страстов смутно и ласково улыбался, мы стояли на крытом крыльце стилизованного русского терема — кругом золотистое кружево резьбы, крутые ступеньки ведут наверх на открытую галерею с витыми перильцами. На которую вышел Сам, высокий, сутуловатый, с лицом скорбно-выразительным в глубоких резких морщинах и с длинноватой бородой пахаря. Как «писатель земли русской», был он в светло-желтой «толстовке», подпоясанной наборным ремешком, на мой поклон бросил нетерпеливо:
— Вы к Мане? Она больна.
— Очень жаль. А что с ней такое?
— Давление пониженное, полная апатия. Но раз уж вы приехали — поднимайтесь, пообщаемся.
На галерее, окруженной персидскими гроздьями, на круглом столе звенел старинной песенкой самовар на углях, стояли три тонких стакана в подстаканниках, три розетки (она собиралась пить с ними чай и не вышла?), булочки, мед, варенье.
— Замечательно! — Я жадно, обжигаясь, выпил стакан, в голове словно прояснелось, но сердце продолжало ныть и сжиматься от страха.
— Еще налить? — распоряжался почему-то Тимур. — Самоварчик прадедовский, натурал, особо помогает «со вчерашнего». Правда, Федор Афанасьевич? Варенье Манечкино…
Старцев твердой рукой обрубил тривиальное вступление к беседе.
— Не люблю ходить вокруг да около. Мне известно, что вы встречаетесь с Юлей. Это правда?
Ничего не оставалось, как подтвердить.
— Пусть я плохой отец, — продолжал знаменитый романист, — но меня все же интересует: у вас это серьезно?
— Серьезно.
— Так что вам нужно от Мани?
— Я приехал поближе познакомиться с вами и с нею.
— Резонно, — одобрил отец. — Может быть, еще не поздно и вам удастся то, что не удалось мне.
— А именно?
— Вы ж сами сказали: ее надо остановить. Ваше заявление, что Юле грозит смерть, мне запомнилось.
— Не смерть, а опасность.
— Ну… да. Теперь эти опасения рассеялись или укрепились?
— Укрепились.
— Даже так?.. Придется вам объяснить их природу.
Я не знал, что сказать, и начал абстрактно:
— Наверняка энергии страха, агрессии, бешенства наконец, имеют и физическую природу, но, насколько мне известно, наукой она еще не открыта.
— Зато в религиозной практике, — вставил бойкий фотокор, то ли всерьез, то ли шутливо, — «духи злобы поднебесной» обозначены и классифицированы. Сам сатана…
— Позвольте! — перебил шокированный отец. — На экране телевизора в чертах моей дочери вы уловили признаки бесовской одержимости?
— Нет! — запротестовал я. — Она отчаянно веселилась, смеялась… как на краю. Как сказала Тихомирова, помните? «Предчувствие смерти».
— Не пугайте, я пуганый! Тогда при чем здесь агрессивная энергия?
— Значит, агрессия исходила не от нее.
Почему я так сказал Платону: «Меня интересуют все, кто присутствовал на юбилее Старцева»? Я был поражен внезапной мыслью: а вдруг среди ее близких, там, в мерцании экрана, находится будущий убийца?
— А от кого? — уточнил Старцев.
Ответил Тимур:
— От кого-то из нас, намекает Алексей Юрьевич, и я начинаю сомневаться в его душевном здравии, — улыбнулся. — Шучу, конечно.
Какие шутки! Я и сам начинал сомневаться. Но ведь она и вправду погибла? Или нет? Меня вновь затрясло, и нечаянно сказалось вслух:
— Эта жуткая пурпурная комната просто преследует… — я в испуге осекся: разве можно так выдавать себя, я же первый кандидат в убийцы! Они так и впились в меня взглядами, Старцев спросил:
— Что за комната?
Инстинктивно я воспользовался их исключительным интересом к словам моим, выдав себя за совсем уж «блаженного»:
— Мне снится бревенчатая изба в лесу под замшелой крышей. Я будто бы вхожу в темное помещение с русской печью, иду на пламень свечи, на пурпурном ковре кровь и кто-то лежит, но я не успеваю рассмотреть и просыпаюсь с пеньем петуха.
После продолжительной паузы (Федор Афанасьевич налил себе очередной стакан чаю и закурил очередную папиросу; мы с Тимуром машинально наблюдали) я спросил шепотом:
— Вы не знаете, где находится такая изба?
— В вашем сне, — отвечал фотокор улыбчиво. — Отец психоанализа расшифровал бы его так. Изба — женщина. Печь и свеча, пурпур и кровь…
— Тимур, прекратите! — оборвал его хозяин и обратился ко мне с глухим рокотом гнева в голосе: — Зачем вы в действительности приехали сюда? — Но гроза не разразилась; не дожидаясь ответа, он обронил: — Впрочем, оставим нездоровый мистицизм. Вы говорили с Юлией о ее так называемом творчестве?
— Да. Я прочел оба романа… те, что опубликованы.
— А у нее и неопубликованные есть? — Старцев весь напрягся.
— Она об этом ничего не говорила, но ведь рекламируют…
— Ну и ваше впечатление?
— Не напрямую, но я дал ей понять, что автор нуждается в лечении, на мой взгляд.
Оба собеседника переглянулись, писатель спросил:
— Вы разве доктор?
— Археолог. Но симптомы душевного надлома могу и я распознать. Экстатическая сосредоточенность на сексуальных извращениях с христианской окраской, например, в «Школе Платона»…
— Это ее первая «скверна», — вот как выразился прозаик, перебив меня.
— Федор Афанасьевич, а как вы узнали о ее писательстве, вообще, как все происходило?
— Зачем вам это?
— Хочу разобраться в феномене «Юлия Глан».
— Она вам ничего не рассказывает?
— Меня интересует ваша точка зрения. Юля упомянула как-то, что ее литературная деятельность началась в ресторане Дома литераторов.
— Символическая шутка. Ресторан вполне подходящее место для таких изысков.
— Юля не шутила, было вполне конкретно сказано: вот за этим заветным столиком.
— Парижский почерк, — пояснил Страстов. — Они из-за столиков вылазят, чтоб только переспать. Вот совсем юная Франсуаза Саган писала «Здравствуй, грусть» за столиком в кафе — первый свой бестселлер, который имел блестящую прессу.
— Мелкотравчатые французские страсти, — заметил Старцев с горечью, — но хоть нормальные! У нас все страшнее, у нас если уж сорвутся с цепи… Я ни о чем не подозревал, студентка, учится, пописывает стишки, рассказики. Вдруг — бешеная реклама по телевидению, с утра до ночи долбят: «Школа Платона», «Школа Платона»… Я, конечно, не вслушивался, воспринималось: Юлий Глан. И вот однажды вечером мы с дочками смотрели «Калину красную», без конца прерывавшуюся этой чертовой «Школой». «Кто такой Юлий Глан?» — спросил машинально и услышал в ответ: «Это я». Ну, реакция моя… в конце концов, пришлось поверить, мне была предъявлена книжка. И я ее прочитал.
Он говорил со сдержанной страстью, отнюдь не мелкотравчатой; Страстов заметил примирительно, но с оттенком тайной досады:
— Господа, проблема не в Юле, а в вас. Вы оба — отпетые анахореты, а она — герой нашего времени, где вчерашние извращения уже давно стали нормой.
— Нормой в монастыре? — уточнил я. — Или всего лишь в вашей тусовке?
— Всего лишь? — Тимур глядел на меня чуть ли не враждебно. — Монастырь взят для пущего эффекта, а молодежь вся в этой тусовке. (К моему великому сожалению, — добавил как бы в скобках, — я лично люблю целомудрие.) Юла рассчитала правильно: сначала эпатаж, завоевание влиятельной продвинутой публики, зато теперь — полная внутренняя свобода, пиши о чем хочешь — и все пойдет на «ура»!
— Так не бывает, — возразил Старцев. — На какие рельсы встанешь, по таким и катишь, на какого коня сядешь, на том и скачешь.
— Пусть скачет, — засмеялся Тимур. — Это не порнуха, Федор Афанасьевич. Ведь талантливо? И все шокирующие моменты поданы не «грубо, зримо», а игрой словами и метафорами…
— Пиши диссертацию! — пророкотал «живой классик». — О новой русской прозе!..
«Бесполезный спор, — я как-то окаменел на старом диване с валиками, — безнадежный, потому что ничего нельзя исправить, потому что ничего Юла уже не напишет…»
Отец продолжал:
— Я поставил условие: или она сменит пластинку — или покинет мой дом.
— И Юла выбрала второе, — пробормотал я.
— Напротив, поначалу повинилась, так по-детски: больше, папочка, не буду. Все оказалось издевательством, соблазн славы — она уже вошла в моду — победил. Через несколько месяцев (так же для меня неожиданно) загремело продолжение — «Двуличный ангел». После чего мы расстались. — Он помолчал. — Юла хочет что-то передать мне?
— Нет.
— Вы собираетесь пожениться?
— Нет.
Я случайно поймал внимательный взгляд Тимура, он вскочил: пойду, мол, пройдусь, на озера полюбуюсь (запоздалая тактичность). Его не удерживали. Мы в молчании смотрели, как удаляется он по дорожке меж цветами и гроздьями, вот скрылся в зелени, проскрипела калитка…
— Вы скажете, наконец, что вам от меня надо? — произнесено с каким-то усталым презрением.
— Узнать, где находится та пурпурная комната.
— Которая вам приснилась?
— Которая мне приснилась.
Хозяин медленно поднялся, побледнев, упираясь руками в столешницу; я тоже встал.
— От меня вы ничего не получите. Убирайтесь.
Он явно не владел собою, стало его жаль; уже снизу, сойдя с крыльца, я обернулся:
— Федор Афанасьевич, я вас задел чем-то. Простите.
— Бог простит.
В окошке над ним, как в позолоченной портретной раме, проявилось юное лицо — действительно больное, с приоткрытым ртом и мутными, словно слепыми глазами. Вдруг они ожили, расширились от ужаса. Что за странная семья, Господи! Это «видение» меня доконало. Я ускорил шаг, потом побежал, упругие цветочные головки ударялись о колени, щеколда не сразу подалась, улица, озера, чайки… Издали казалось, будто они кружат над лесом, и подвернулось таинственное евангельское «слово»: «Где будет труп, там соберутся птицы».