В салоне-люкс отеля «Trianon palace», выделенном для русской делегации, стояла та самая тяжёлая, оглушённая тишина, что наступает после разорвавшейся бомбы, не причинившей физических разрушений, но навсегда изменившей ландшафт.
Слова Анастасии Николаевны всё ещё висели в воздухе. Сама девушка, сняв шляпку, стояла у высокого окна, за которым темнели очертания спящего парка. Спина Анастасии была прямая, почти неестественно прямая, как у солдата перед строем.
Первым нарушил молчание Георгий Васильевич Чичерин. Он медленно снял пенсне и принялся протирать стёкла носовым платком, делая это с необычайной тщательностью.
— Анастасия Николаевна, — начал он, и его всегда ровный, дипломатический голос зазвучал приглушённо, с новой, непривычной хрипотцой. — Вы… понимаете всю меру ответственности? И всю меру риска? Это не поездка в Версаль на день. Это… анклав. Одиночный пост на самой границе двух миров.
— Я понимаю, Георгий Васильевич, — ответила девушка. — Это пост, который может удержать только человек, которому поверят «там». И которому будут безоговорочно доверять «здесь». У меня… нет иного выбора, кроме как быть этим человеком.
Иван Павлович сидел в кресле, сгорбившись, уставившись в ковёр. Он чувствовал странную пустоту в душе, будто только что получил известие о тяжёлой, неизлечимой болезни. Не о своей — о чужой. Болезни, с которой его пенициллин был бессилен.
— Анастасия Николаевна, — произнес он, поднимая на неё глаза. — Это же кабала. Золотая, благородная, но кабала. Тебя возьмут в заложницы. Красиво, с почётом, но возьмут. Каждый твой чих, каждое слово будут выверять на предмет «влияния Москвы». Ты станешь мишенью для всех — и для бешеных монархистов, вроде того старика с кортиком, и для местных шовинистов, и для наших… для тех, кто в ЦК сочтёт это предательством класса.
— Я знаю, — она обернулась. На её лице не было и тени той легкомысленной, озорной девушки. Это было лицо взрослой, уставшей женщины, принявшей решение. И Иван Павлович, увидев это удивительное преображение сейчас, вдруг понял — а Настя то и в самом деле уже повзрослела. — Но, Иван Павлович, подумайте. Кто ещё сможет это сделать? Георгий Васильевич? Его сразу объявят агентом Коминтерна. Вы? Вас будут видеть только как изобретателя, технаря, а политику вам не доверят. Нужен символ, который перешагивает через баррикады. Живой человек, который стоит и за Россию… и как бы поверх неё. Человек из того мира, которому они верят, но который пришёл из нашего.
Ольга, бледная как полотно, поднялась с дивана. В её глазах стояли слёзы, но она не давала им пролиться.
— Настя… Сестрёнка. Это на годы. На десятилетия, может быть. Ты останешься здесь одна. Совсем одна.
— Не одна, — тихо возразила Татьяна, всегда более практичная. Она посмотрела на сестру не с ужасом, но с горьким, бесконечным уважением. — С ней будет работа. Дело. Настоящее, огромное дело. Большее, чем мы с тобой делаем в канцелярии, Оля. Она будет спасать жизни не в госпитале, а… в целых странах. Это поступок. Как уход в монастырь. Только монастырь у неё будет весь мир, а молитвой — протоколы и вакцины. Да и к тому кто нам будет мешать иногда приезжать к ней в гости? Прекрасный повод съездить вновь в Париж!
Девушки рассмеялись.
Яков Блюмкин, прислонившийся к косяку двери, мрачно хмыкнул.
— Охрану приставить не получится. Точнее, получится, но свою, от только что созданной Лиги, которая, по-сути, еще толком и не оформлена. Это — ноль доверия. Придётся выстраивать всё с нуля. Свою сеть. Свои каналы. Тебе, товарищ… Анастасия Николаевна, придётся научиться играть в игры, по сравнению с которыми сегодняшние дебаты в Версале — детский утренник.
— Я научусь, — сказала она просто.
Чичерин наконец надел пенсне. Стёкла снова засверкали, скрывая его глаза.
— Советское правительство… не может официально одобрить это назначение. Но может… не возражать. И предоставить вам все необходимые консультационные и информационные ресурсы. Неофициально. Вы будете формально считаться частным лицом, представителем международного Красного Креста. Это даст вам хоть какую-то свободу манёвра.
Он подошёл к ней и на мгновение положил руку ей на плечо. Жест был не отеческий, а скорее… товарищеский. Как перед отправкой в глубокий тыл врага.
— Вы совершаете подвиг, Анастасия Николаевна. Тихий, невидимый миру подвиг. И, возможно, именно он окажется важнее всех наших сегодняшних договорённостей о пенициллине. Вы строите мост. И первая вступаете на него.
Иван Павлович встал. Он подошёл к окну, встал рядом с девушкой, глядя в ту же темноту. Но ничего толкового сказать не смог — нужные слова не шли в голову. Лишь кивнул:
— Спасибо тебе.
— И вам спасибо, Иван Павлович. Передайте отцу… — она замешкалась.
Иван Павлович кивнул:
— Я все объясню.
Она отступила от окна, к центру комнаты, где её видели все.
— Итак, господа… товарищи. Решение принято. Завтра я официально подтверждаю свою готовность занять пост перед комиссией Лиги. А теперь, — её голос вдруг дрогнул, выдавая нечеловеческое напряжение, — прошу вас меня извинить. Мне… мне нужно немного побыть одной.
Она вышла, тихо закрыв за собой дверь в свой номер.
Иван Павлович повернул ключ в замке, толкнул тяжёлую дубовую дверь и замер на пороге. В номере было темно и тихо. Он провёл рукой по стене, нащупал выключатель. С мягким щелчком загорелась хрустальная люстра, залив комнату номера жёлтым, неровным светом.
На паркете, в двух шагах от порога, лежал аккуратно сложенный вдвое лист плотной бумаги. Без конверта. Как будто кто-то просто просунул его в щель под дверью.
Ничего необычного — горничная могла оставить записку, портье, секретарь из посольства… Но чутье подсказало — не просто так.
Иван Павлович осторожно прикрыл дверь, не запирая её на ключ, и медленно присел на корточки.
Лист был гладкий, хорошей выделки. Иван Павлович развернул его.
Почерк незнакомый, чёткий, почти каллиграфический, но буквы местами дрожали, как будто писались на колене или в темноте. Писали на русском.
Глубокоуважаемый доктор Петров.
Я не могу открыть своего имени — после этого письма я уже в смертельной опасности. Но я не могу молчать и уносить эту тайну с собой. В Смоленске, в подвалах на улице Катынской, не всё было уничтожено. Я работал там лаборантом под началом фон Ашенбаха. Я видел книги учёта, списки доноров, планы «Химмельфа». Они не простили мне моего отступления.
Я хочу передать всё, что знаю, вам. Вы — врач, вы поймёте ужас этих бумаг. Но я боюсь слежки — и вашей, и их. Любое закрытое помещение, любой тёмный переулок — это ловушка для меня.
Есть только одно место, где я буду чувствовать себя в относительной безопасности — на самом верху Эйфелевой башни, завтра в 15:00.
Там много людей, там нет укрытий для убийцы с винтовкой, там нельзя незаметно подкрасться. И там нельзя устроить засаду, не привлекая внимания всей полиции Парижа. Приходите туда.
И я прошу, нет умоляю, приходите строго один. Если я увижу рядом с вами хоть одного человека из вашей охраны — уйду. И сожгу все документы. Моя жизнь ничего не стоит, но правда должна быть сохранена.
Я буду в сером английском костюме и с коричневым портфелем. Надеюсь на вашу порядочность и понимание.
Один из тех, кто хочет искупить вину.
Иван Павлович прочитал до конца. Потом перечитал ещё раз, впитывая каждую фразу, каждую запятую.
«…подвалы на улице Катынской… фон Ашенбаха… планы „Химмельф“… на самом верху Эйфелевой башни… приходите строго один…»
Кто бы это ни был, он очень много знает, чего обычному человеку точно не узнать.
Мысли завертелись, сталкиваясь, как щепки в водовороте.
Ловушка. Первый и самый ясный сигнал мозга. Классическая приманка. Одинокий информатор. Сенсационная информация. Уединённое, но публичное место. И категорический запрет на охрану.
Но… Упоминание фон Ашенбаха. Это имя знали считанные люди. Лаборант? Возможно. Штольц мог иметь помощника, который всё видел и в конце концов не выдержал. И логика… Логика места была железной. Днём, на вершине, при толпе туристов — это действительно было одним из самых безопасных мест для встречи в Париже для того, кто боится бесшумного удара ножом в спину в тёмном переулке.
Он подошёл к окну, отодвинул тяжёлую штору. Ночь за стёклами была чёрной и беззвёздной. Где-то там, за спящими деревьями парка, в тёмных водах каналов, стояла достопримечательность — Эйфелева башня. Подумать только, в прошлой жизни видел ее только на картинке, а тут приехал в Париж.
Что же делать? Сказать остальным? Иван Павлович мысленно представил язвительную, почти отеческую усмешку чекиста. «Ну, Иван Палыч, ну куда же ты, как мальчишка, на самую яркую конфетку?» Блюмкин не пустил бы. Приказал бы игнорировать или устроил бы засаду. И информатор, если он и вправду был, — испугался бы, сжёг бумаги. Или его бы убили на выходе с башни, и вину повесили бы на «советских агентов». Скандал в самом сердце Европы. Крах всех только что налаженных хрупких договорённостей.
Не сказать? Это авантюра чистой воды. Глупость, за которую в учебниках разведки ставят двойку. Иди один на явную провокацию. Но… если это правда? Если в тех бумагах лежит ключ к разгадке всей сети реваншистов, имена их спонсоров, планы провокаций? Если он, испугавшись личной ловушки, позволит этим планам осуществиться? Сколько жизней будет на его совести тогда? Он приехал сюда, чтобы спасать жизни. Врач. Не чекист, не дипломат. Врач.
Он снова посмотрел на записку.
«Вы — врач, вы поймёте ужас этих бумаг».
Да, чёрт возьми. Пойму. И именно поэтому не могу не пойти. И если это ловушка, то это отличный шанс словить негодяев.
После этого Иван Павлович снял пиджак, галстук, туфли. Лёг в холодную, чужую постель и выключил свет. Темнота навалилась сразу, густая и полная звуков: скрип паркета за стеной, далёкий гудок автомобиля, стук собственного сердца. Он лежал, уставившись в потолок, и мысленно проходил маршрут от отеля к башне, подъём на лифте, выход на площадку. Продумывал каждое движение, каждый возможный вариант развития событий.
Страха не было. Лишь была холодная, ясная концентрация, знакомая ему со времён фронтовой хирургии — то самое состояние, когда ты стоишь над операционным столом, держишь скальпель и знаешь, что следующий разрез определит, жив человек или мёртв.
Он закрыл глаза. Завтра будет тот самый разрез.
Солнечный свет, разрезанный пышными гардинами, полосами лежал на белоснежных скатертях и серебряных подстаканниках. За столом, уставленным круассанами, вареньем и дымящимся кофейником, собралась делегация. Разговор был вялым, натянутым — все ещё находились под впечатлением от вчерашних событий и решения Анастасии.
Чичерин, углублённый в свежий номер «Le Figaro», изредка хмурился, пробегая глазами колонки. Блюмкин, отодвинув тарелку, курил папиросу, его острый взгляд скользил по лицам присутствующих. Ольга и Татьяна перешёптывались о чём-то своём, их лица были бледны от бессонной ночи.
Анастасия сидела прямо, отрезая крошечный кусочек бриоши. Её взгляд, ясный и тревожный, то и дело возвращался к Ивану Павловичу.
Доктор молча пил кофе. Ел мало, механически размазывая масло по тарелке. Взгляд его был устремлён куда-то в пространство за окном, но было очевидно — он не видит ни сирени в парке, ни бегущих по дорожкам слуг. Мысли его были далеко. Пальцы левой руки лежали неподвижно на столе, но указательный слегка, почти не заметно, постукивал по фарфоровой чашке — быстрый, нервный ритм.
— Иван Павлович, — мягко, но чётко произнесла Анастасия, перебивая негромкий разговор сестёр. — Вы сегодня… очень напряжены. С вами всё в порядке?
Все взгляды мгновенно устремились на него. Блюмкин притушил папиросу, внимательно вглядываясь. Чичерин отложил газету.
Петров вздрогнул, словно очнувшись. Он медленно перевёл взгляд на Анастасию, на её открытое, беспокойное лицо, и попытался улыбнуться. Получилось неубедительно, губы дрогнули.
— Всё в порядке, Анастасия Николаевна, — голос его звучал немного хрипло, он откашлялся. — Просто… не выспался. Нервы, знаете ли. После вчерашнего. Непривычная обстановка.
Он сделал глоток кофе, но напиток казался ему горьким и безвкусным.
— Да уж, нервы, — пробурчал Блюмкин, не отрывая изучающего взгляда. — У всех нервы. Но ты, Иван Палыч, обычно как скала. А сегодня на тебе лица нет. Бледный.
— Скала, — с горькой усмешкой повторил Петров, отводя глаза. — И скалы трескаются, Яков Григорьевич. От перепадов давления.
— Иван Павлович, — снова раздался голос Анастасии, теперь более настойчивый. — Вы сегодня ведь никуда не собирались? Может, стоит отдохнуть? Прогуляться в парке, а не…
— Нет, нет, — он слишком резко её перебил, тут же поймав себя на этой ошибке. Все заметили. Он сгладил интонацию: — Спасибо, но у меня есть… мелкие дела. В городе. Нужно кое-что купить Анне Львовне, сувениры. Да и самому нужно развеяться. Сидеть в четырёх стенах — только накручивать себя.
Он поднялся, отодвинув стул.
— Прошу извинить. Я, пожалуй, пройдусь немного. Освежу голову.
И не глядя ни на кого, особенно избегая встретиться глазами с Анастасией и Блюмкиным, Иван Павлович вышел из ресторана.
За столом повисло тяжёлое молчание.
— Что-то наш доктор сегодня не свой, — констатировал Чичерин, снова берясь за газету, но уже не читая.
— Давление, — тихо ответила Анастасия. — От которого трескаются скалы.
Эйфелева башня. Верхняя смотровая площадка. 14:55.
Ветер встретил его наверху первым — резкий, пронизывающий, полный запахов железа, городской пыли и далёкой реки. Иван Павлович вышел из лифта и на секунду замер, ослеплённый не столько светом, сколько… пустотой.
Площадка была пустынна.
Ни толп туристов, ни торговцев сувенирами, ни влюблённых парочек у перил. Только гул ветра в металлических переплетениях гигантской конструкции и одинокий крик чайки где-то внизу, у Сены. На дверях лифта висела криво приколотая табличка на французском: «Fermé pour travaux techniques. Réouverture à 16h.» («Закрыто на технические работы. Откроется в 16.00»)
Французский Иван Павлович не знал, но смысл написанного примерно понял.
Холодный комок встал в горле. Это не совпадение. А идеальный, выверенный план. Публичное место, которое на час стало абсолютно приватным. Клетка на высоте ста семидесяти метров.
Иван Павлович обернулся, его рука инстинктивно потянулась под пиджак.
Напротив стоял человек. В лучах солнца сложно было разглядеть лица, только силуэт.
Человек стоял, прислонившись к массивной стальной балке у восточного края площадки, за решётчатым ограждением. Не в сером костюме. Не с коричневым портфелем. В чём-то тёмном, практичном, не стесняющем движений. Ветер трепал его волосы. В руках он держал не документы, а сигарету, прикуривая её от спички, которую ветер тут же вырвал и унёс в парижское небо.
Иван Павлович медленно сделал несколько шагов вперёд, поскрипывая подошвами по металлическому настилу. Расстояние между ними сократилось до десяти шагов.
— Не сомневался, что это будешь именно ты, — тихо, но отчётливо сказал Иван Павлович. Его голос звучал ровно, без дрожи, лишь слегка заглушаемый ветром.
Потапов сделал глубокую затяжку, выпустил струйку дыма, которую ветер мгновенно разорвал в клочья. Улыбка была лишена былой артистической игривости. Только усталая, ледяная горечь.
— А я не сомневался, что ты придёшь, Иван Палыч, — отозвался он. — Потому что ты правильный. Правильный доктор, правильный чиновник, правильный… спаситель. Ты не мог не прийти на зов о помощи. Даже подозревая ловушку. Это твоя ахиллесова пята. Порядок в мыслях, порядок в действиях, порядок в совести. Скучно.
Он сделал шаг навстречу.
— Информатора, конечно же, нет. Никаких чертежей Смоленска тоже. Вернее, они есть, но не у меня. И будут использованы совсем для других целей. Моя же цель сегодня — только ты.
— Я так и понял, — кивнул Иван Павлович, не спуская с него глаз. — Жаль. Надеялся, что хоть что-то из написанного — правда.
— Всё — правда, — парировал Потапов, его голос внезапно зазвенел металлом. — Просто контекст другой. Я и вправду провалился. Константинополь, Париж… Мои покровители видят только неудачи. Их деньги, их агенты, их планы — всё летит в тартарары. И виноват в этом — ты. Ты со своим пенициллином, со своими принцессами, со своей… разумностью. Ты выбиваешь почву из-под самой идеи реванша. Ты предлагаешь им не бороться, а сотрудничать. И это — страшнее любой чекистской пули.
Он бросил окурок, раздавил его каблуком.
— Мне нужно вернуть доверие. Или то, что от него осталось. А для этого нужно громко, на самом виду, устранить причину всех проблем. Тебя. Скандал? Пусть! Пусть весь мир узнает, что на вершине Эйфелевой башни был убит красный комиссар. Это будет сигнал. Сигнал тем, кто ещё не смирился. Что борьба продолжается. Что никакие договоры не спасут от пули. Что мы — здесь. И мы — сила.
Он расстегнул верхнюю пуговицу пиджака.
— Так что прости, доктор. Никакой благородной дуэли. Никаких последних откровений. Только холодный расчёт. Ты — мой пропускной билет обратно в игру. Или мой билет на тот свет. В любом случае, отсюда живым сойдёт только один из нас.
Ветер засвистел в стальных тросах, раскачивая гигантскую конструкцию с едва заметной, зловещей амплитудой. Внизу, далеко-далеко, копошился Париж, не подозревая, что на его самом известном символе вот-вот решится судьба куда более важная, чем жизнь одного человека.
Иван Павлович тоже расстегнул свой пиджак, давая свободу рукам.
— Ну что ж, — сказал он. — Давай закончим это. Только учти — нужно управиться до пяти. Хочу успеть к ужину.