Тогда
Я всегда любила весну, вот только эта стала для меня напоминанием, что не все в этой жизни возрождается после зимы. Да, почва оттает, трава снова прорастет, наполнятся соками деревья, очнутся от зимней спячки медведи… Но мой отец больше никогда не поднимется из могилы. Да и если бы поднялся — я бы первая всадила ему кол под ребра, потому что живым — живое, а мертвым — мертвое.
Я себя чувствовала мертвой. Выжженное пустотой нутро не давало спокойно ни есть, ни спать. Я просыпалась ночами от собственного крика и сведенных до боли пальцев, что сжимали до посинения простынь. Мне снился он. Дарен. Раз за разом, прогоняя из приятных сновидений образы отца и Богдана, он врывался, переворачивая мой мир с ног на голову. И от его холодных водянистых глаз стыли конечности, и липкий пот медленно скатывался по спине. А Дарен ничего не делал. Просто стоял и смотрел, пока под ноги ему все катились и катились яблоки, как в тот, самый первый раз.
— Вета! — в дверь кто-то затарабанил.
Я не спешила идти открывать: друзей у меня в деревне не осталось. Ждана меня видеть не хотела, а Богдан… Богдана не хотела видеть я. Все еще комом в горле стояли его слова в нашу предпоследнюю встречу на ярмарке. С похорон отца я ни разу не видела его так близко, как в тот день. И, может, поэтому до сих пор хоть с трудом, но дышала, а не умирала в болезненной агонии. Только раз я позволила себе вольность — прокралась поздним вечером к мельнице по заметенной снегом тропинке, чтобы взглянуть на того, от чьего имени продолжало трепетать сердце и краснеть щеки. Но, сколько ни вглядывалась в мутный бычий пузырь, которым затягивали окна от холода, Богдана так и не увидела.
— Вета! Да открой ты дверь уже, дурында этакая! На площади собрание, староста новый говорить будет!
Мне ничего не оставалось, кроме как натянуть на себя шубку и выйти к людям. Дарен показал, что тем, кто не следует его воле — приходится туго. Богдана однажды уже высекли прилюдно на площади, прямо у тех солнечных часов, за то, что отказался отдавать большую часть урожая в качестве дани. Первое время народ пытался роптать, но на каждого находился и кнут, и пряник. Со временем все смирились.
Несмотря на яркое солнце, все еще было холодно. Я закуталась в шубу, спрятав в теплом вороте покрасневший нос, и попыталась подобраться поближе к центру площади. Теперь на месте солнечных часов красовалось грубо сколоченное из дерева кресло. Дарен любил напоминать нам, что теперь он — главный. Хозяин. Ждана, как законная супруга, всегда была рядом — у его ног. Она оказалась не достойна ни власти, ни любви, ни кресла — это читалось в каждом ее движении и взгляде. А я снова ощутила себя глупо, пытаясь спрятать глаза, будто Ждана еще хотя бы раз могла захотеть взглянуть на меня.
— Время пришло.
Тусклый, но решительный голос прокатился рокотом над головами. Я всегда удивлялась тому, как в таком тщедушном теле может умещаться столько звука. Дарен лениво пошевелил пальцами, и Ждана тотчас поднесла ему кубок с вином.
— Ваша деревня уже многие годы находится на грани вымирания. Скот дохнет, урожай не всходит, а младенцы рождаются увечными. Но вы продолжаете делать вид, что все хорошо. Пора это прекратить.
Люди начали переглядываться с недоумением. Шепотки становились все громче и громче: не было в Сэтморте ни падежа скота, ни плохого урожая. Наоборот, Сэтморт процветал. А мы с благодарностью продолжали возносить мольбы Богам и Хранителям.
— Молчать.
И сразу стало тихо. Я до сих пор не понимала, откуда у Дарена такая власть над нами, но люди и правда боялись его голоса и взгляда. Вот и сейчас, стоило ему только произнести одно слово, как на площади воцарилась тишина. Слышно было только дыхание и чье-то судорожное сглатывание.
— Ваши боги вас не слышат. Пора обратиться к новым.
— Уж не себя ли ты назначил богом? — раздался звонкий голос, и только когда на меня уставились несколько десятков глаз, я поняла, что голос этот мой. Сразу стало еще холоднее.
— Ты останешься без ударов плетью только потому, что моя любимица, — прозвучало в ответ с поразительным спокойствием. А меня будто облили помоями. «Моя любимица», — все стучало и стучало в висках, пока Дарен продолжал что-то вещать о новых богах.
— … на закате… — только и услышала я, а потом Дарен встал с покосившегося трона, и народ начал расходиться.
«Он с ума сошел…»
«Да кто ж решится на такое…»
«Матушка-земля, да помилуй мя, убереги от глаза чужого да слова непрошенного…»
Чужие голоса множились, окружали бессмысленным шумом, из которого я понимала только одно — вечером на закате произойдет что-то непоправимое.
И оно случилось, вот только не этим вечером, а через седмицу. Дочь кузнеца, Злата, стала второй женой Дарена. Семь дней до обряда провела она в чулане, одетая только в рубаху с рукавами ниже кистей — чтобы случайно не коснулась никого из тех, кто приносит пищу. Семь дней она голосила диким зверем и билась о стены. Наверно, если бы могла умереть — умерла бы. Но от заточения никто еще не умирал. А спасать ее не спешили. Так и просидела она в чулане, пока весь Сэтморт готовился к свадьбе. А по деревне уже ползли шепотки, звали Злату мертвой невестой. А мертвая невеста — почти покойница. Ее и из чулана выводили, как покойницу: лицо и тело накрыли покрывалом, расшитым ритуальными узорами. И Злата уже не упиралась — смиренно шла следом за тем, кому доверяла, как самой себе. За отцом, променявшим дочь на благосклонность нового хозяина.
Я стояла в стороне, пока процессия медленно двигалась к площади. Тошно было. И от кузнеца, что, как шелудивый пес, ластился к тому, кто лишал его дочь свободы и гордости. И от людей, не смеющих перечить. И от себя, запустившей Дарена в деревню. Кто знает, не попадись ему тогда на пути мои злость, обида и ярость, остался ли бы он в Сэтморте?
Перед площадью все остановились. Там, в центре, уже стояла широкая добротная лавка, накрытая периной. Внутри все застыло от ужаса, когда я поняла, для чего эта лавка. Злата громко закричала и забилась в чужих руках изо всех сил. Но Дарен, с виду такой хилый, оказался сильнее дочки кузнеца.
— Я пришел, и я стану тем, кто спасет вас от мертвых богов и лживой веры. Сегодня я оплодотворю эту землю, а вы все будете свидетелями. И урожай наш утроится. Так говорю вам я, Дарен.
И он махнул рукой, призывая зажечь костры по краям площади. Они вспыхнули ярко, и пламя, казалось, лизнуло небо. А потом все случилось.
Кузнец не двинулся с места, когда над его дочерью издевались. Он просто зажмурил глаза и заткнул пальцами уши, словно от этого вопли его дочери, отчаянные, умоляющие, становились тише. Я медленно осела на землю, остекленевшим взглядом уставившись на пламя ближайшего костра. В глазах двоилось, потом — затроилось… А по щеке скользнули соленые слезы. Я прикоснулась к ним пальцем — думала, что больше никогда не заплачу.
— Да пустите вы уже меня, ироды! — пробился сквозь пелену знакомый и такой любимый голос. Я подняла голову. Богдан отмахивался сразу от нескольких мужиков, стараясь пробиться к площади.
«Любимый…» — почти беззвучно выдохнули мои губы. Он не успел, но пытался. Единственный — пытался. Зная, что дальше — порка, если не смерть.
— Священный обряд проведен, — выдал Дарен, роняя на промерзлую землю красную от крови рубаху. Злата, сжавшись в комок на лавке, мелко тряслась, то ли от боли, то ли от холода. И никто, никто не бросился ей на помощь. Как и я.
— Держи, — к скамье тенью скользнула Ждана, укутывая Злату в стеганое одеяло. Ее посеревшие волосы упали на обескровленные губы, которые что-то шептали Злате на ухо. Не знаю, что за слова говорила Ждана, но Злата перестала дрожать.
— Богдану — десять плетей, — продолжил Дарен, вытирая руки полотенцем, что предусмотрительно поднес кто-то из деревенских, — и помните — это все ради вашего блага.
А после, скинув полотенце туда же, к рубахе, ушел в свою избу, больше не обращая внимания ни на людей, ни на девушку, которая теперь была готова умереть по-настоящему.