Тогда
Воздух дрожал от мороза, а каждый вдох обжигал легкие. Я, стараясь не перетруждаться, взяла из поленницы дрова, набрала в подол щепок и скрылась за дверью избы.
В лицо дохнуло теплом, и по плечам побежали мурашки. На мгновение стало спокойно и уютно, как раньше, когда еще был жив отец. Грустная улыбка скользнула по губам, но не успела исчезнуть, как я почувствовала толчок. Малыш поддерживал меня. И тогда ладонь ласково погладила живот, а в груди небо вспыхнуло множеством звезд. Я не одна. Что бы ни происходило в Сэтморте — я не одна. А значит, во мне найдутся силы жить дальше.
Печка радостно затрещала, лишь только пламя коснулось деревяшек. Я накрыла на стол и тяжело опустилась на лавку. Поясница ныла с каждым днем все сильнее, а после того, как я попыталась сбежать из Сэтморта, и вовсе отнималась при каждом резком движении. Помогать мне было некому, а Дарен так и вовсе презрительно плевался всякий раз, как видел мой живот. Да и разве способен он был вынести саму мысль о том, что внутри меня проросло не его семя? Как еще только не вытравил плод, сама не знаю.
Я старалась не попадаться ему на глаза. Припасы в подполе подходили к концу, но я терпела. Мне не к кому было идти. Мне некого было просить. На всем белом свете нужна я была лишь самой себе, своему малышу да Дарену, который скалился при каждой нашей встрече и многообещающе растягивал в улыбке тонкие губы. Неужто думал, что стоит мне родить — и маленькая Лиззи радостно упадет в его объятия, с готовностью подставляя девичью кожу под острые пальцы и не менее острое лезвие?
Стук в дверь заставил оторваться от серого куска хлеба, который я, задумавшись, раскрошила по столу. Не стало Богдана — не стало и того, кто накормил бы меня мягкой горячей буханкой. Сглотнула вязкую слюну и крикнула:
— Заходи!
А сама внутренне сжалась, не зная, кого ожидать на пороге.
В избу, неся с собой свежий от мороза воздух, вошла Злата. Ничего не осталось от бойкой дочери кузнеца — ни громкого смеха, ни искорок в карих глаза, в коих когда-то плясало пламя, ни широкой улыбки. Еще одна причина винить себя. Еще один повод меня ненавидеть.
— Глупая девка ты, Вета.
Она прошла к столу, оставляя за собой на половицах мокрые грязные следы. На лавку с глухим стуком опустила тяжелая корзина, накрытая полотенцем. Красные узоры по холсту в этом доме смотрелись так нелепо, что мне стало смешно.
— Забыла, что ли? Мне имя другое хозяином нашим дадено. Нет больше Веты. Померла.
— Вета, Лиззи — едино все. Как есть, дура. Тьфу на тебя!
Злата махнула рукой и опустилась рядом с корзиной. Ее потухшие глаза внимательно впились в мои. Не знаю, что они там искали, да только сил выдерживать этот взгляд не было, и я опустила голову.
Злата тяжко вздохнула и, протянув руку, коснулась ледяными пальцами подбородка, заставляя снова взглянуть ей в глаза.
— Дитя раньше времени скинуть хошь?
— Да как ты!
Я подскочила с лавки, но резкая боль внизу живота заставила рухнуть назад. Громкий стон сорвался с губ и прокатился по избе.
— Говорю же, дура девка, — пробормотала под нос Злата, принимаясь выставлять из корзины на стол какие-то горшочки и свертки.
Я закрыла глаза, покачиваясь вперед-назад и стараясь утихомирить боль. В носу свербило от слез, но я держалась. Малыш требовательно толкнулся пяткой в ладонь, а я вспомнила, что сегодня у меня во рту не было ни крошки. Даже хлеб так и остался скатанными в пальцах шариками лежать на столе.
— На, поешь. Давай, кому говорю!
Злата развернула один из свертков и протянула мне кусок пирога с брусникой. Кисловатый запах разнесся по избе, и я с опаской, но откусила немного. Живот радостно забурчал, снова толкнулся малыш, и тогда я принялась торопливо жевать.
— Вот и умница. Вот и молодец, — тем временем приговаривала Злата, доставая из корзины последнее.
— Я не понимаю…
— Дура потому что, вот и не понимаешь.
Увидев мой непонимающий взгляд, добавила:
— Любить я тебя не любила, и даже начинать не буду. Но разве дите виновато, что мать глупая баба? Тебе есть надо хорошо, коли дитя скинуть не хочешь. Я знаю. У матери вон — десять их должно быть было. Десять раз понесла, но не доносила. Трое нас осталося: я да брата два. И те сгинули.
— Но я ем. Вон…
Хотела уже показать на полки, что прежде ломились от припасов, но рука дрогнула и не поднялась. Прошли те времена. Теперь никто вместо меня не сходит за колодезной водой. И огород никто не вскопает.
— Мы с девками помогаем другу, кто чем может. А ты дичишься, одна в избе своей сидишь и носа не высунешь. Признавайся, дитя то чье? Богданово ли семя? Али нелюдя пришлого?
— Богданово. Как есть Богданово.
И улыбнулась, чувствуя, как малыш сделал очередной кувырок.
— А коли Богданово, так и помощью бабской не брезгуй. И прокормим, и избу уберем, только доноси. Век обязаны доброту и отвагу помнить его. Коли самому Богдану отплатить не получится, так хоть сына его сбережем.
— А сын ли то?
— А есть ли разница? Дочь ли, сын ли? Все едино. Раз в седмицу приходить буду. Не по любви, но тебе ли разница, чем доброта людская вызвана.
И, взяв корзину, вышла за дверь. А на полу так и остались грязные следы.
Касьянов день наступил внезапно. В детстве моем бабки говаривали, что не держит земля-матушка отродье Чернобожье, вот и появляется тот редко среди люда обычного. Мужики на них прикрикивали строго. Мол, осерчает Чернобог да сам вместо сына своего на землю ступит. И тогда не раз в несколько лет из дома нос казать страшно будет, но каждый год.
Мало что помнила я из тех разговоров, но одно уяснила крепко-накрепко: нельзя в Касьянов день ни работать, ни на улицу выходить, да и дом пущать, как и в Велесову ночь, никого не следует. Иначе болезни одолеют и тебя, и семью твою, и скотину. А коли совсем ума лишишься да свадьбу в день тот справишь, так и уродится у тебя чудовище, какое только нечисти и отдать на воспитание. Поэтому когда в дверь постучали, я осталась стоять там, где стояла. Ни на шаг к двери не сдвинулась. Но стук повторился. Крепкая дверь заходила ходуном, затрещали петли. Из щели над порогом дохнуло холодом и сквозняком пробежалось по избе, выстуживая углы.
— Открывай, моя маленькая, сладкая моя девочка.
И от этого вкрадчивого голоса пробрало до костей. Холодом. Страхом. Диким. Животным. И снова я боялась не за себя.
Несколько шагов на деревянных ногах. Низ живота каменеет и становится трудно дышать. Открыть — страшно до ужаса. Не открыть — точно потерять то немногое, ради чего так крепко держусь за эту жизнь.
Он смотрит на меня насмешливо. Тонкие губы кривятся в такой знакомой злорадной улыбке. Водянистые глаза касаются взглядом губ, ключиц, опускаются ниже, пока не останавливаются на округлом животе. Миг, — и цепкие пальцы снова смыкаются на горле, заставляя вытянуть шею и оцепенеть.
— Сколько тебе еще носить под сердцем этого ублюдка, Лиззи? Чрево твое теплое, лоно твое мягкое. Я устал делить его с куском мяса, что по недоразумению оказался в тебе. Ошибка моя. Одна моя нечаянная ошибка. И почему я тебе так много позволяю, а?
Большой палец скользит вдоль шеи. Поглаживает. А мне лишь мыслями о Богдане и малыше удается сдерживать тошноту, что поднимается от каждого его касания.
— Отвечай!
Одно движение, и перед глазами мельтешат мушки, а по позвоночнику катится холодный пот. Сквозняк приподнимает подол рубахи и холодит ступни. Я нервно сглатываю, чувствуя каждый костлявый палец Дарена.
— Недолго осталось. После Купалы разродиться должна.
Он отпускает мое горло, и большие руки обхватывают живот. Внутри с громким звоном лопается натянутая струна. Я боюсь этих рук на моем животе. Одинаково боюсь и боли, и ласки, что они могут причинить.
— Недолго говоришь?
Бережные и мягкие поглаживания. Дарен опускается на колени и касается живота губами. И от этой дикой ласки хочется выть и бежать куда подальше. И я больше не знаю, как удержать дрожь.
Он чувствует ее, и губы снова трогает самодовольная ухмылка. Еще один поцелуй.
— Знаешь, а он бы мог называть меня отцом.
И я так сильно сжимаю зубы, что слышу их скрип. Только молчи, Вета, только молчи. Ради дитя своего молчи. Век воли не видать. И в Нави покоя не видать. Что угодно пусть боги за вину мою с меня спросят, что угодно платой заберут. Лишь бы малыш мой жил да горя не знал.
— Я бы коня ему деревянного подарил. С настоящего высотой. Да преемником своим сделал, когда вырастет.
И что-то во мне окончательно ломается на этих словах.
Рывок, и нож, которым я еще с утра строгала игрушки для малыша, оказывается в моей дрожащей ладони. Но не успеваю сделать ни одного движения, как узловатые пальцы стискивают мои, аккуратно вытаскивая его. А тихий голос успокаивающе бормочет:
— Вот так, девочка. Вот так. Добрый я сегодня. Всегда с тобой добрый. Сам не знаю…
Договорить ему не дала внезапно распахнувшаяся дверь.
Злата, как была, застыла на пороге: со сползшим с головы платком, прилипшими ко лбу влажными волосами, с корзиной в левой руке. Не знаю, что она подумала, когда увидела Дарена, который держал меня за плечи и покачивал убаюкивающими движениями, не переставая поглаживать живот. Снова усомнилась в том, чье семя прорастает во мне, подобно ростку, пробивая сквозь любые невзгоды путь к свету? Или заметила ужас в моих глазах?
— И что ты делаешь здесь, Злата? — обманчиво спокойным голосом начал Дарен. — Или ты не знаешь, что в Касьянов день не следует из дома выходить, дабы беду в дом не привлечь?
— Я…
Она было попятилась, но сама себя остановила, гордо вскинув голову. На какое-то мгновение я увидела перед собой прежнюю Злату. Но вот плечи опять опустились, взгляд потупился. И вместо Златы на пороге моем снова стояла она — мертвая невеста.
— Я для Лиззи еды принесла.
— А у моей маленькой Лиззи что, полки и подпол пустуют?
Он оглядел мою избу и только хмыкнул.
— Даже если и так. Разве это стоит того, чтобы в Касьянов день покидать свою избу? Поголодала бы Лиззи день один, худо бы с того не стало.
Дарен ослабил объятия, и я только-только облегченно выдохнула, понимая, что гнев его позади… Как Злата ответила:
— Так нельзя голодать бабе, коли дитятко под сердцем носит. Так и потерять его недолго.
Хищные пальцы снова сжались на талии, впиваясь в нее до боли. Была бы чуть наивнее — удивилась бы, что тот, кто еще недавно хотел быть отцом моему ребенку, вдруг так злится при одном упоминании о малыше. Но я наивной не была. Знала, что Дарен просто издевается. И знала, что сейчас он опаснее любого зверя.
— Потерять, говоришь?
Он отодвинул меня на расстояние вытянутых рук и внимательно оглядел с головы до ног. И я кожей чувствовала его этот замораживающий взгляд, от которого волоски на теле вставали дыбом.
— Так, может, мне просто запереть тебя на пару дней без еды, маленькая моя? И не будет тогда между нами преград.
Тихий шелестящий голос. Ленивая поступь. Пальцы, запутавшиеся в моих волосах. Обманчиво мягкие, нежные движения.
Злата стоит, боясь сделать вдох. Тяжелая корзина оттягивает руку, но на пол Злата ее не ставит. Молчит.
Острая боль, и длинная коса намотана на кулак. Пинок, — и я на коленях. Снова. Злата, уронив корзину, сбегает. И не мне винить ее. Разве когда-то чужая жизнь ценилась больше своей?
Пока он провожает Злату задумчивым взглядом, хватаю со стола нож и прячу за пояс. Пальцы подрагивают, а сердце стучит в ушах, перекрывая любые звуки. Я не знаю, как дальше быть. Как уберечь то единственное, что осталось у меня от Богдана? Больше жизни хочется смотреть в васильковые глаза и перебирать в пальцах волосы цвета ржи, баюкать у груди маленький теплый комочек, что пахнет материнским молоком и свежим хлебом. Рассказывать ему с улыбкой об отце, который рядом был до последнего вдоха. Вместе с наступлением жары с визгами прыгать в прохладные озерные воды, а потом лежать на берегу, глядя на проплывающие мимо облака. Петь колыбельные и дышать, дышать тем, кто стал причиной жить.
Еще один рывок за косу.
Шершавые половицы оставляют на коже белесые полосы, когда Дарен волочет меня по полу на улицу. От его причудливой ласки не осталось ни следа. Снова дикий зверь смотрит его глазами. В них нет ничего, кроме голода. Ни капли разума.
Снег обжигает холодом колени, забивается за шиворот, залепляет глаза, рот, когда от сильного толчка я лечу лицом в сугроб. Косу Дарен не отпускает. Тянет, заставляя запрокинуть голову.
— Отчего не ценишь ты добра моего, Лиззи? Разве зверь я какой? Любимого похоронить дал да смерть его отгоревать, ублюдка твоего не тронул — пущай живет, думаю. А ты за моей спиной его выхаживаешь, откармливаешь. Наверно, и богам за душу его молишься?
Он отпустил косу и присел передо мной на корточки. Испуг и отчаяние затопили сердце, застили разум, и я принялась лихорадочно отползать на брюхе назад, как вшивый пес. Рук, покрасневших от холода, уже не чувствовала. Низ живота превратился в камень, но и этого я не замечала. Только смотрела и смотрела в водянистые глаза без возможности отвести взгляд.
— Неверный ответ.
Слова, словно камень, брошенный в воду. Замираю. Лицо обжигает пощечина.
Невнятный звук вырывается из горла, но я терплю.
Терплю, когда Дарен опускается рядом в снег и, переворачивая меня на спину, впивается мокрым поцелуем в губы. От остервенелых укусов губы трескаются до крови. Соленой. Терпкой. Металлической. Ему нравится.
Терплю, когда снег под ладонями начинает таять, превращаясь в мерзкую кашицу.
Терплю, когда глухой стон в ухо поднимает волну тошноты, что прокатывается по всему телу. Когда стылые пальцы ныряют под ворот рубахи. Когда губы опускаются ниже…
Но стоит Дарену снова с какой-то необъяснимой, неестественной нежностью прижаться губами к животу, в котором еще теплится жизнь — и под ребрами разгорается жгучая ненависть.
Ладонь ныряет под пояс, а нож взлетает вверх.
Хотела бы я вырезать Дарену сердце, скормить его птицам. Раскидать косточки по лесу, чтобы ни на этом, ни на том свете покоя он не видывал. Но лезвие лишь неловко соскальзывает с рубахи, оставляя на ней прореху, и утыкается в выставленные в защитном жесте ладони.
Я успеваю оставить Дарену на долгую память два неровных полумесяца прежде, чем он выбивает нож из моих ослабевших пальцев.
Сжимаюсь в комок из боли и страха, стараясь прикрыть живот… Но Дарен просто встает, отряхивается от снега и негромко говорит:
— Столько возможностей было прикончить тебя, как подзаборную шавку. Жаль, что не убил.
И уходит.
А я, захлебываясь морозным воздухом, смотрю ему вслед.
Светло-русые волосы его с каждым шагом покрываются сединой.
Плечи сгибаются под тяжестью прожитых лет.
Тыльная сторона ладоней покрывается пигментными пятнами и морщинами.
Кажется, сегодня, в Касьянов день, проклятье ведьмы нашло Дарена.