Гудящий, скучающий актовый зал,
дурацкий президиум за столом,
и я выхожу… и твои глаза —
и, значит, сейчас же не будет слов.
Я должен канючить, кричать в микрофон —
чем громче, тем лучше — какую-то чушь,
а мне эта кафедра — что эшафот,
ведь ты меня видишь… и я не хочу.
Колотится сердце в районе виска,
из зала — мелькание лиц и рук,
и люстры расплёсканы у потолка…
Я должен! — иначе меня изберут.
сентябрь 1966
* * *
Чьи-то губы мне ближе твоих,
а кому-то — твои.
Но закат — это нам на двоих,
это храм на двоих,
Жаль, что мой заколдованный круг
ты забыла, мой друг!
Жаль, что вновь не протянешь к костру
этих зябнущих рук…
И куда нас уводит тропа
от заветных лампад?
Пролистав наши души, пропал
листопад, листопад…
1966
* * *
В физике, в том мире
вечных категорий,
я — последний лирик
под ножом истории.
Там, на шаткой лесенке
интегральных истин,
каждый шаг — что лезвие,
каждый взгляд — что выстрел.
Но Декарт лукавит,
и тебе, материя,
пусть мой стих предъявит
вотум недоверия.
1966
* * *
На Невском, где липы роняют листву неживую,
с тупой мезозойской тоской в неостывших глазах,
чудовищной тушей примявший вокруг мостовую,
припав на передние лапы, лежит динозавр.
Он с ночи притих. Он глядит на потоки людские.
Нелепая длинная шея опущена вниз.
Он всё еще жив, и пока его жизнь не покинет,
держитесь сторонкой, подальше от этой возни.
Тропический лес отражается в этих слепых,
от геологических бездн потускневших глазах.
Ведь он, умирая у ног равнодушной толпы,
хоть смутно, но всё-таки знает, что он — динозавр…
Чудовищный зверь, воплощённое наше вчера,
проникнутый общею с нами тоской по земле…
Наверное, это совсем не легко — умирать
под грузом двухсот миллионов не прожитых лет…
…На Невском ночами горит электрический свет:
проводят тоннели для нового спуска в метро.
К утру, по колено в опавшей с деревьев листве,
стоит экскаватор, ковшовый разинувши рот.
1966
* * *
Распятье и свечи. Так страшно бледна Беатриче!
Так нищая жизнь моя — жалкий и лишний пустяк.
Но время — моё. Я отныне и впредь — без кавычек,
и годы, как головы, в мёртвое небо летят.
Распятье… И розы на черные складки постели.
Лампада в алькове не гаснет двенадцатый год.
Верните мне имя, заприте смятение в кельи,
но знайте: и это с собою она унесёт.
Решение принято. Так! Я публично раскаюсь.
Стоит над Флоренцией чуткая белая ночь.
Спускаюсь к Неве, спотыкаюсь о небо — и камни
как будто молчаньем хотят поделиться со мной.
Не этот ли поиск ведёт к превышению меры?
Не первый стою я над жизнью, а город молчит.
У города шок, и от ямбов расшатаны нервы,
и, красные, зреют в початках домов кирпичи.
Флоренция хочет торгашества, слёз и оваций
и зрелищ, и лёгкой удачи в текущем году.
Я в ночь перед казнью приду на Большой восемнадцать,
но там равнодушны, и вновь осуждённых не ждут.
1966
* * *
Я — жертвенный бык.
В неоглядных садах,
похожих на лес, я, священный, живу.
Я бог… А за низкой оградой стада
такую же сочную щиплют траву.
Там солнце, и небо, и ветер — для них,
их рыжие спины ласкает закат.
Под вечер куда-то уходят они,
и грустно, прощаясь, коровы мычат.
А я одинок.
Только в сумерках дня
суровые старцы в одеждах жрецов
всегда без ошибки находят меня,
и я уже каждого знаю в лицо.
Стирают мне пыль с золочёных рогов
и чистят упругую шкуру мою.
Я жертвенный бык.
На двенадцатый год
меня в честь Великой Богини убьют…
Я видел Её!
Те, кто видел Её,
забыли и солнце, и ветер, и зной.
Сама отрешённость, само забытьё,
сама безнадежность остались со мной.
Когда на сады опускается ночь,
и в храме служители гасят огни, —
со всей осторожностью бронзовых ног,
по мрамору лестниц, на чёрный гранит,
вдоль мощных колонн, в очарованный зал,
где быть не дозволено даже царю,
с младенческой преданностью в глазах
неслышно иду я к Её алтарю.
У этих камней перед ней, молодой,
и мне, старику, непривычно легко;
и жреческий мрамор, как чью-то ладонь,
лижу я шершавым своим языком…
В меня (увидав, я не смею забыть)
был взгляд небожительницы обращён…
Я предан Богине. Я жертвенный бык.
Я ей посвящён.
Я Тебе посвящён.
1966