ЮБИЛЕЙ

Маргарите и Владимиру Гулиа

У нас дома происходило не совсем обычное. Это мы хорошо понимали — я и мой младший брат Володя. А сестра Татьяна — едва ли, из-за крайнего малолетства (ей было около трех, а нам, мальчикам, соответственно девять и восемь). Бабушка Фотинэ очень суетилась — прибирала двор, бегала к соседям, собирала крапиву (благо она росла под забором почти вдоль всей нашей улицы). А мама шила, кроила, распарывала и снова шила. По-видимому, какую-то рубашку из грубого холста. Потом она стирала и вешала рубашку на яркое весеннее солнце. Снова стирала в воде, в которую густо была замешана обыкновенная зола из костра, что горел на земляном полу в бабушкиной кухне, и снова сушила на солнце.

Я слышал, что сказала наша соседка, которая вела беседу с мамой через забор.

— Елена Андреевна, — сказала она, — вы побольше золы набросайте и сушите на солнце — рубашка белее будет и мягче.

Мама таскала воду через улицу (самый ближайший водопроводный кран был во дворе соседа Джарагетти) и с неистовым упорством пыталась, елико возможно, отбелить и облагородить грубый холст. Время было трудное, в Абхазии всего год тому назад закончилась гражданская война, всего год тому назад установилась Советская власть. Помню, как мы умывались белой глиной вместо мыла, глиной, которую предприимчивые люди добывали в ближайших горах. А еще мы выпаривали в лоханях соль из морской воды. А воду таскали с моря — это версты за две от нас.

Над Сухумом плыла горячая весна. Нам казалось, что она, подобно ласточкам — а может, на их крыльях, — прилетела с юга и, обдав город благотворным дыханием, уходила дальше, за горы, на север. Воздух все больше наполнялся ароматом майских роз. Да что там розы! Каждая травинка по-своему благоухала, каждый лист на деревьях звенел по-особенному. Все свидетельствовало о том, что нынче, в 1922 году, весна наступает ранняя и теплая, то есть теплее обычной. На улицах появились продавцы холодной воды, точнее — увеличилось их число, и уже продавались печеные яблоки ранних сортов. Нет, дело определенно шло к лету.

И тут уж ничего не попишешь…

— Дети, — сказала нам мама, когда мы с братом вернулись из школы и сели за обеденный стол, — скоро будет юбилей вашего отца.

Мы с братом недоуменно переглянулись: это еще что за штука такая?

— Слушайте меня внимательно, — продолжала мама. — Тридцать лет тому назад… Слышите?.. Ровно тридцать лет тому назад ваш папа стал человеком самостоятельным, он составил абхазскую азбуку и начал преподавать в школах. Тогда ему было всего восемнадцать лет…

Мы знали эту книжку — такую тоненькую, в переплете. Читали ее в школе. Она была обернута в газетную бумагу для пущей сохранности.

— Так вот, будет юбилей, мальчики. Будет праздник. Очень скоро. И вы вовсе не должны шалить в школе, должны прилежно готовить все-все уроки.

Поставив перед нами тарелки с супом, в котором плавала непонятная зелень, мама занялась холщовой рубашкой, заметывая последние петли и пришивая мелкие костяные пуговицы. Ее очень заботил пояс — ведь к рубашке-косоворотке нужен приличный пояс. Абхазский пояс с серебряными бляхами давно выменян на кукурузу, так же как все географические карты — на молоко. Однако бабушка Фотинэ порадовала маму: путем сложного обмена добыт пояс (простыня — белая мыльная глина — зеленое мыло — пшено — солдатский ремень), и юбиляр наверняка может подпоясаться. Это действительно был солдатский ремень — широкий, неплохо сохранившийся.

С праздничными брюками дело обстояло так: форменные диагоналевые брюки учителя гимназии — это моего отца! — были реставрированы, выкрашены в темный цвет, где надо — заштопаны и выглажены. Получились почти новые брюки!

Отец ходил в дешевых сандалиях. А требовались для вечера ботинки. А где их взять? Но нам и тут повезло: на чердаке обнаружили — это мы с братом! — черные ботинки. Их почти износил отец, но выбросить пожалели. И вот пригодились-таки! Сапожник, работавший недалеко от нас под широкой мимозой, прибил набойки к ботинкам, как следует пришил дратвою подметки, обновил рант специальным инструментом и выкрасил верх под лак. Он даже шнурки достал новые, довоенные, чуть ли не времен начала мировой войны.

— Чем хуже новых? — сказал сапожник, возвращая нам ботинки.

После этого всю тяжесть подготовки к юбилейным торжествам пришлось испытать и нам, детям. Мы, мальчики, с мамой таскали ведрами воду (все с того же двора Джарагетти), потом нас мыли зеленым желеобразным мылом (поочередно) в оцинкованном корыте. Ну и натерпелись же мы! Это мыло буквально разъедало глаза, слезы текли ручьями.

В один прекрасный вечерок мы всей семьей двинулись ко второму государственному театру (позже — кинотеатр «Апсны»). В фойе театра играл духовой оркестр, перед театром толпились люди. Нас встретили, отца под руку увели на сцену, а бабушку и маму с детьми усадили в ложе на втором этаже.



Театр был переполнен. Мы сверху с удивлением разглядывали продолговатый зал, особенно занавес. Нам казалось, что занавес бархатный, а бахрома толщиною с добрую руку — из чистого золота. Бархат висел очень красиво — со складками, кое-где складки были оттянуты в стороны тяжелыми канатами — опять же из чистого золота, как и бахрома. Золото в сочетании с малинового цвета бархатом действовало на нас неотразимо.

А еще и люстра…

Люстра состояла из множества стеклянных бус размером с грецкий орех. Она представляла собою как бы конус, обращенный вершиною вниз, а поверхность конуса словно бы усеяна теми самыми бусами, а внутри полого конуса масса электрических лампочек — может, целая тысяча, может, миллион, а может, биллион. Это мой брат подсчитывал количество ламп. Спорить с ним было трудно: люстра ярко светила, и пересчитать все лампы — все равно что невооруженным глазом считать пятна на августовском солнце.

Три раза прогремел гонг. Мама сказала, что это именно гонг — это же ясно: у него низкий, гудящий звук. И тут случилось поразительное: бархат малинового цвета и золотая бахрома с золотыми канатами ушли куда-то вверх, наверное, сквозь крышу (а куда же еще?), причем не шелохнулась ни единая складка и не дрогнули канаты, точно все они были из единого материала (может, из дерева).

За занавесом оказалась сцена, а на сцене — много людей. Все они полукругом окружали нашего папу, который выделялся прекрасно отбеленной холщовой рубашкой и широким поясом. Он стоял ровно, как в строю, смотрел куда-то прямо перед собой, возможно, на нас. Но видел ли он нас? Было далековато от сцены до ложи, и в зале стоял полумрак, в то время как сцена невыразимо сверкала.

Вот что нас особенно поразило: папа со своими друзьями как бы стоял не на сцене, а на широкой аллее — с обеих сторон высокие, стройные кипарисы, они уходили вдаль, а в самом конце аллеи (может, за целую версту от нас) синело море, самое настоящее, живое море. Это было удивительно: что это, вышибли стенку, что ли, чтобы открылся вид на море?

А еще бросились в глаза цветы: их было так много на аллее, что просто удивительно! Цветы, цветы, цветы! Розы белые, розы красные, как в ботаническом саду!

Я забыл сказать, что, когда поднялся занавес, весь зал зааплодировал. И мы тоже. Мы аплодировали свету, цветам, кипарисам и морю, а остальные — неизвестно кому.

Потом выступил Иван Иванович Запорожский — учитель русского языка, папин сослуживец и мой будущий учитель. Был он небольшого роста, в свое время окончил Нежинское училище (то самое, в котором некогда учился сам Гоголь) и проживал в Сухуме из-за «слабости в легких».

Запорожский стоял — теперь я знаю, как это называется, — на авансцене, говорил «по памяти», не заглядывая в книгу, а потом прочитал адрес.

Папу он называл пионером на «ниве абхазского просвещения», говорил об азбуке, которую составил папа тридцать лет тому назад, будучи восемнадцатилетним молодым человеком, немало сказал он хороших слов и от имени своих коллег, преподавателей Сухумской учительской семинарии, и бывшего реального училища, и бывшей женской гимназии.

Потом он обнял папу, и они расцеловались. Бабушка и мама были очень растроганы, а нам, детям, показалось смешно: чего это взрослые дяди целуются?

Брат шепнул мне на ухо: не вижу ли я птичку на сцене? Я встрепенулся. Птичку? Какую еще птичку? Я долго искал ее глазами и не нашел! А брат нарочно не говорил, где она, и меня это начинало злить.

Пока я искал птичку, на смену Запорожскому выступили другие. Все они говорили о папе. Только о нем. Называли «наш уважаемый юбиляр», «наш коллега», «труженик на ниве просвещения», «отзывчивый и добрый»…

Брат наконец сжалился надо мной и сказал:

— Вон там, над морем, справа… Чайку видишь?..

И вправду там летала чайка. Как только я ее не увидел: ее трудно же было не заметить! Какое же это море без чайки!

А еще говорили на сцене: «Труд оценен друзьями», «Абхазия не забудет неустанных ваших просветительских забот», «Три десятка лет — это годы подвижничества»… И многое еще такое…

А папа стоял неподвижно, смирно, всех внимательно выслушивал. Лицо у него было свежее, чуть румяное, лоб высокий, без морщин, взгляд уверенно устремленный вперед…

Особенно запомнилась одна тетя. Такая беленькая с лица, с черными длинными косами. Она сказала со сцены:

— Я плыву из Поти в Новороссийск. Наш пароход у пристани. Мне сказали, что сегодня юбилей абхазского просветителя, и я не могла не прийти сюда и не могу не сказать слова…

На наш взгляд «тетя», а на самом деле студентка и, как сказала наша мама, «совсем молоденькая».

После каждой речи все с удовольствием хлопали в ладоши, все были веселы и что-то выкрикивали, как видно, хорошее, потому что бабушка и мама тоже радовались.

Занавес опустили после того, как папа сказал:

— Большое за все спасибо!

И он поднялся к нам в ложу. Его провожали молодые люди с цветами, так что все мы оказались среди цветов.

— Мы их заберем домой, — сказала бабушка.

Занавес снова взмыл вверх, куда-то поверх крыши, и глазам нашим представилась пустая сцена. Но вскоре вышел дядя в черном костюме и объявил начало концерта. Теперь нам хорошо была видна вся аллея, по всей ее ширине. Оказывается, и между кипарисами росли розы — где белые, где красные.

На сцене выступал семинарский хор. Молодые люди прекрасно пели и очень ловко танцевали. Они были в черкесках и башлыках. Но не все. И не все носили кинжалы. Но танцевали только те, у которых были кинжалы.

Хотя на сцене было любопытно, но не меньший интерес представлял собою зал. Внизу, под нами, — сплошные макушки: волосатые, с пролысинами, совсем лысые. И головы — черные, рыжие, бурые. Володя бросил вниз лепесточек белой розы, и легкое чудо природы упало кому-то на голову. Бабушка одернула Володю и почему-то погрозила мне пальцем.

Вскоре весь зал поразила некая заезжая певица. Она была белокурая, как Кримгильда, косы ниже пояса, губы словно рубины. Мама шепнула бабушке, что у певицы чулки фильдеперсовые, а туфли на французских каблуках (по-нынешнему — шпильках).

Певица пела итальянские песни. Голос у нее был чистейший. Талия и бюст в самую норму — какие бывают в сорок лет. Уж очень красиво она пела, и ей не давали покоя, заставляли бисировать. И не раз и не два. Мы с братом, поддавшись общему настроению, тоже кричали «браво» и «бис».

Наконец певица, изрядно устав, присела в глубоком поклоне. Но и тут публика не унималась. Тогда она сорвала с себя волосы, и взору изумленных зрителей предстал мужчина. Это уж был апогей! На этом концерт закончился, и вместе с ним — юбилейный вечер…

Мы возвращались домой. Была лунная ночь.

У каждого из нас, кроме отца, в руках была охапка свежайших майских роз.

Там и сям на перекрестках горели газовые фонари. (Их зажигали в сумерки, спуская на тросах до уровня человеческого роста, и вновь подымали — уже зажженными — с помощью небольшого ворота, прикрепленного к одному из столбов на тротуаре.) Если бы не луна, можно было без труда угодить в колдобины на улицах. А при подходе к нашему дому нас встретили дружным кваканьем согни сухумских лягушек — жительницы болот, которыми была богата главная городская площадь.

Мы поднялись в бабушкин дом (он стоял в одном дворе с нашим). Зажгли лампу «чудо», расставили по вазам цветы. Бабушка быстро вздула огонь в железной печке, и мы уселись за стол с белой скатертью.

Все были довольны. Были очень веселы. Отец про себя читал адрес, вложенный в папку с огромной серебряной монограммой. Юбилейное приветствие сослуживцев (оно хранится в доме-музее Дмитрия Гулиа) было оформлено художником Николаем Маевским: глобус, чернильница, книги, гусиное перо…

Бабушка достала кукурузный чурек (наполовину состоящий из отрубей), поставила на стол зеленую крапивную массу, смешанную с перцем и небольшим количеством (явно недостаточным) ореха, выложила зеленый лук, чеснок (очень полезен летом!).

Отец был поражен столь обильным угощением.

— Откуда? — спросил он удивленно.

Бабушка гордо молчала.

— Ешьте, — сказала мама.

Таня, несмотря на позднее время, вела себя как взрослая: спать и не думала и вместе со всеми собиралась ужинать и пить чай.

— Кто эта девушка из Поти? — спросил отец. — Она бедовая: представляете себе, сошла с парохода на берег и явилась на юбилей!

— А вдруг пароход отошел бы? — сказала бабушка.

— До третьего гудка она поспела бы, — заметила мама. — Всего два шага до пристани.

— А все-таки бедовая, — утверждал отец. — И речистая.

— И красивая, — сказала мама.

— Очень. Наверное, лет двадцать ей…

— Не больше…

Вкуснее всего был чурек со свежим луком. Довольно ломкий, хорошо пропеченный чурек казался лучше любого торта всех времен и эпох. И лук удивительный: перо длинное, упругое, ужасно хрустит на зубах, сок так и течет на изломах, потому что прямо с грядки!

Мама говорит:

— Ражден, зеленщик со Старого рынка, сказал: «Госпожа, этот лук что золото: вкусен, полезен для любого организма». Я говорю: «Ражден, я тебя знаю не первый год. Но никогда такого дорогого лука не видывала». Он говорит: «Госпожа Елена, подумай, какое нынче время! Не то что лук, а и редис что золото. А ведь без лука не обходится ни один абхазский стол. Конечно, можно и редис запивать вином, но это непорядок. Редис больше для чачи. Зеленый лук дает здоровье, так же как и чеснок. От испанки это первейшее средство. Да, да! Один мой друг умирал. Ни один врач, даже Меерович, у которого есть зеркало для просвечивания, ничего не мог определить. А я сказал: „Давай выпьем и закусим луком“. Целую неделю — на пасху — закусывали луком и пили. И теперь мой друг любого быка повалит…»

Бабушка подкладывала нам крапиву. Отец ел молча и думал, как обычно, о чем-то своем. Может быть, о своей книге «История Абхазии», которую писал в то время, а может, о новых стихах.

Бабушка Фотинэ сказала:

— Наш сосед Ян Теледи сказал мне: «Фотинэ, этот кукуруз очень полезный пищ». А Ян очень умный, как все греки. А другой наш сосед, Чанта, сказал: «Нет ничего лучше зеленого лука. Это мед, сахар и чай для человека». — И обратилась к нам, детям: — Жора, Володя, Таня, ешьте лук и чурек — и вы будете здоровые.

Отец был далек от лука и чурека.

— Сегодня в театре не было того-то и того-то, — он назвал имена своих знакомых. — Где они? Не знали? Позавидовали? Нет глупей и завистливей абхазских князей и дворян. Но ведь эти не князья и не дворяне…

Мама, как всегда, как во все дни нашей семейной хроники, все смягчала, амортизировала. Она сказала:

— Может, они больны. Может, не знали. Может, в отъезде. Скорее всего, не знали. Они любят тебя. Они любят нас…

Отец хмурил брови. Он все знал. Все видел. И все чувствовал. Тридцать лет учил он грамоте абхазцев. Он насквозь всех видел, как то самое «зеркало» Мееровича. И когда он стоял на своем первом юбилее по стойке «смирно» перед своим народом, как сейчас в камне над собственной могилой в центре Сухума, он видел далеко. И твердо знал, что идет по верной дороге… И что не свернет с нее…

И вот бабушка Фотинэ преподнесла новый сюрприз — чай с сахарином. На два стакана бледного чая по таблетке сахарина. Это снова поразило юбиляра.

— Откуда?! — спросил он.

Но он, как всегда, не замечал никаких новшеств в нарядах своей жены: в этот вечер на ней не было золотой цепочки длиною в два аршина, подаренной ей в день свадьбы отцом ее, Андреем Ивановичем.

— Я нашла таблетки в нашем буфете, — сказала мама.

Этого объяснения для отца было вполне достаточно: человек, который мысленно жил в эпоху Рамзеса, Сезостриса и Гомера, вполне мог предположить, что в мае 1922 года в Абхазии, в столице ее Сухуме, в буфете Дмитрия Гулиа вдруг обнаружились таблетки маловкусного сахарина.

Мы выпили по два стакана горячего чаю. К чайному теплу прибавилось тепло железной печурки, и мы разомлели. Все было хорошо: юбилей, речи, слово незнакомой девушки из Поти, пение актера в женской одежде, духовой оркестр, аплодисменты зала, аромат цветов, сияние майской луны… И еще — эта крапива с орехом и незабываемый зеленый лук.

И я спрашиваю себя: сколько ни живу, с тех самых пор не едал более вкусного лука и чурека с отрубями пополам — в чем же секрет?

Повторяю: в чем секрет?

Загрузка...