ЛИК ДЖИГИТА

Нури Акаба

Тетерь-то я знаю, что тянуло меня к живописи и к рисованию вообще. Это был зов предков, явление атавистическое, спрятанное где-то глубоко-глубоко в моих генах. Среди скопления разных там черточек, птичек, запятых и прочих значков, доставшихся мне от рыб, земноводных, парнокопытных, неандертальцев и прочих орангов, была некая особая закавыка, начертанная на генах неким жителем чоуской или сухумской пещеры, на досуге рисовавшем на каменной стене или валуне при помощи каменного резца. Словом, и меня с детства неведомая сила влекла к искусству доисторического предка. Однако в отличие от него, от предка, в моем распоряжении имелись: а) грифельная доска с грифелем, б) бумага и карандаш, в) кисти и акварельные краски, купленные в магазине Гогиджановой и г) несколько тюбиков масляных красок.

Комплект журнала «Пробуждение» на моей ранней стезе служения искусству сыграл особую роль. Начать хотя бы с того, что было очень увлекательно пририсовать жирным карандашом усы красивым женщинам, изображенным на журнальных страницах, или удлинить усы и бороды усатым и бородатым мужчинам.

В один прекрасный день отец сделал мне недвусмысленное замечание и подал грифельную доску, а журналы спрятал в шкаф. Потом он взял в руки грифель, и, не отрывая его от доски, изобразил лебедя. Это было чудо!

Я попытался подражать отцу и тоже изобразил, но не лебедя, а, скорее, свинью, настоящего хряка. Однако все изменяется на свете согласно учению древнегреческого философа: со временем мой хряк обрел очертания если не лебедя, то уж во всяком случае гуся или утки.

Мало-помалу я стал шагать через века человеческого развития и приблизился к сахарским наскальным изображениям. Мои человечки и животные то прыгали весело, то смиренно отдыхали.

Наконец настала пора срисовывания, а то и переводов рисунков на бумагу при помощи копировальной бумаги. В этом очень важную роль снова сыграл тот же комплект журнала «Пробуждение». Один за другим из-под моего карандаша выходили нимфы, наяды, тролли, сирены, дамы с зонтиками, некие господа в соломенных шляпах, загородные виллы в Швейцарии и прочее. Я был одинаково силен как в портрете, так и в пейзаже.

Наше — мое, брата и ближайших друзей — увлечение театром позвало меня к декоративному искусству. И я, кажется, и здесь преуспел. Во всяком случае, Жоры, Саши, Сени, Жени и другие восторгались моими декорациями, а я их игрою. Не думаю, чтобы Эдмонд Кин или Айра Олдридж доставляли зрителю больше удовольствия, чем мои друзья лично мне…

Опять же все течет, все изменяется…

Летом 1921 года отец познакомился с художниками-москвичами Ольгой Викторовной Лишевой и Сергеем Михайловичем Булаковским. И я их увидел у нас дома.

— Жора, — сказала Ольга Викторовна, — покажи мне свои рисунки.

— Декорации тоже? — спросил я.

— Все, что есть.

Ольга Викторовна занималась живописью и скульптурой, а муж ее — только скульптурой. Просмотрев мои рисунки периода становления (homo sapiens'а), художники похвалили меня. Я полагаю, из вежливости. Ольга Викторовна сказала:

— Жора, приходи в нашу мастерскую.

— Хорошо, — ответил за меня и за себя Володя.

Дело зашло дальше, чем это можно было предположить. То есть я и Володя стали посещать мастерскую Абхазского отделения Кавказского РОСТА (это на первом этаже дома, где ныне находится исполком Сухумского городского Совета). Здесь мы познакомились с художником Самсоном Надарейшвили и двумя мальчиками постарше нас: Женей Мееровичем и Лелей Самом. Первый был сыном знаменитого сухумского доктора, а другой — известного зубного врача.

— Жора и Володя, — сказала Ольга Викторовна, — забудьте про копирки и журнальные рисунки. Вот вам ваза — рисуйте ее. Вот бумага, краски, табуретки.

Рядом с нами уселись Женя и Леля.

А в это время скульптор Булаковский лепил в углу просторной мастерской огромную голову Карла Маркса, а Ольга Викторовна и Самсон писали большой плакат на тему «Помогите голодающим Поволжья».

Все в мастерской занимались делом. Были школьные каникулы, и торопиться нам было некуда. Скажу по правде, я увлекался живописью. От той поры сохранились мои рисунки. Ольга Викторовна хвалила их. Из всех четырех мальчиков, как видно, наибольшие успехи делал — прошу прощения за нескромность — именно я. Ольга Викторовна тайком от меня нарисовала карандашом мой портрет и подписала его так: «Юный абхазский художник Жора Гулиа (8 лет)». Сейчас рисунок этот висит у меня на стене.

В погожие дни гуртом во главе со старшими ходили мы за город на пленэр, и я чуть не стал французским импрессионистом. Представьте себе, объявился бы в Абхазии Мане или Моне, а еще того пуще — Ренуар или Сезанн. Черт знает что бы стало с нашим искусством, сколько хлопот выпало бы на долю искусствоведов, которым в то время хватало забот из-за Кустодиева и Юона, Гудиашвили и Петрова-Водкина. То ли дело хорошо задуманная и скомпонованная картина, которая во много раз точнее фотографии, снятой объективом Герца (светосила — полтора или два). Именно такие фотографии делались в мастерских Евкарпиди и Козлова. А потом блестящая ретушь, и человек получался как живой (а на обороте значилось: «Негативы сохраняются»).

Дома я тоже занимался живописью. Рисовал красками маму, бабушку, Володю. А отца вылепил в глине. Ольга Викторовна сказала отцу:

— Жора должен стать художником.

Лично я ни на что не претендовал: художником так художником.

Когда начались занятия в школе, Ольга Викторовна сказала:

— Жора, приходи к нам домой. После обеда. Будем заниматься.

— Хорошо, — ответил Володя за меня и за себя.

Жили Булаковские на горе Самата-арху, близ санатория «Азра», а еще точнее — близ пещеры, что зияла позади учительской семинарии. Мы приходили к Булаковским, облаченные в бурки и папахи и с папками под мышкой.

Однажды Ольга Викторовна сказала:

— Жора, напиши автопортрет.

Я удивленно взглянул на нее. Она сказала:

— Вот зеркало… Вот мольберт, картон и краски. Гляди сюда, а здесь пиши. Сначала сделай рисунок угольком. — И занялась другими. (Надо ли говорить, что занимались с нами Булаковские бескорыстно?)

Я посмотрел в зеркало. Присмотрелся получше. И увидел лицо какого-то мышонка — такого хилого, бледного, с оттопыренными ушами! Очень я себе не понравился. Мне показалось, что вижу себя впервые. Так вот какой я, оказывается! Уши большие, нос как у Гоголя, глаза грустные-грустные, шея тонкая-тонкая, губы бледные, щеки желтоватые…

Делать нечего — не всегда же художники пишут красавцев. Я же сам учусь на разного рода горшках, вазах и картофельно-овощных натюрмортах. Чем я хуже их?..

И снова обратился к своей физиономии, держа наготове тоненький мягкий уголек. Единственно, что мне нравилось в моем зеркальном отображении, — это велюровая куртка, которую сшила мама, распоров свой старый костюм. Куртка была темно-темно-коричневая, чуть не черная.

— Начинай, Жора, — сказала Ольга Викторовна.

И я начал…



Как теперь полагаю, стал рисовать себя по принципу: точка, точка, запятая, носик, ротик, подбородок и так далее. Сделал самый примитивный набросок углем. Работал я быстро и, как видно, напряженно.

Вскоре подошла ко мне Ольга Викторовна. Она внимательно изучила мое произведение. И вдруг сказала:

— Хорошо!

Еще постояла немного, хотела было что-то поправить, да раздумала.

— Хорошо, — повторила она. — Делай подмалевок.

Вот тут взял я в руки палитру, выжал из тюбиков белую, желтую, черную, коричневую и оранжевую краску.

Мазал я довольно густо. Мне нравилось, когда художники мажут густо. Более того, еще больше по душе были мне мазки мастихином — это вроде штукатурки на холсте или картоне. (С холстом в то время было туговато, но картон где-то находили — скорее всего, это была тара из-под различного рода купеческих товаров.)

Стрижка в то время была у меня «ласточкой». Поэтому я над бровями провел горизонтальную черную линию. Потом положил черную и коричневую краски на свою куртку, потом желтую и белую — на лицо. Я долго старательно размазывал на картоне краски. Черную и коричневую щедро положил и на волосы. И почти не тронул фон, который был сделан кем-то раньше. Если не ошибаюсь, я писал на неоконченной картинке…

Я собирался в тот же день — нет, в тот же час! — завершить работу над автопортретом. Однако Ольга Викторовна остудила мой пыл.

— Жора, — сказала она, — на сегодня достаточно. — И позвала к моему мольберту Володю, Женю и Лелю. И, к своему удивлению, я услышал:

— Ребята, смотрите, как Жора пишет. Для подмалевки недурно. Обратите внимание на колорит…

Володя молчал. Женя тоже. А Леля Бам спросил:

— А где нос?

— Будет нос. После, — пояснила художница.

— А губы?

— Тоже после. Хорошо, хорошо, — сказала Ольга Викторовна и позвала Самсона.

Долговязый Самсон, обутый в шикарные солдатские ботинки и защитного цвета брезентовые обмотки, потрепал меня по щеке и сказал:

— Пацан, кажется, что-то напишет.

Мы покинули добрых художников и направились к пещере. Женя сказал, что он заглянул бы в нее, если бы был у него карманный фонарик.

— А́ ну ее! — махнул рукой Леля. Он был старше всех нас, и ему было виднее.

— А я пойду, — сказал бесстрашно Володя и сделал несколько шагов вперед. Но я ухватил его за рукав.

— Не пущу, — сказал я решительно. — Скажу папе и маме.

— Ну и говори!

Женя попытался образумить Володю.

— Может обвалиться свод, — сказал он весьма авторитетно.

Володя послушался, но предупредил, что в следующий раз никто его не удержит. И швырнул камень в черную пустоту.

Здесь уже делать было нечего, и мы пошли восвояси — вниз по узенькой улочке.

Через несколько дней я снова стоял перед «мышонком с оттопыренными ушами», как прозвал брат мой автопортрет. Я на него не обижался. «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива»… Я очень, очень не нравился самому себе.

Я снова клал на черную краску коричневую, потом коричневую на черную, накладывал на лицо белила, а на губы — киноварь. Немного погодя я снимал краску ножиком и подбирал другие цвета.

Ольга Викторовна поощряла мои «творческие поиски». Много позже я узнал, что именно так назывались мои попытки что-то делать со своим изображением.

Сергей Михайлович и Самсон давали советы, однако Ольга Викторовна возражала против них:

— Не надо. Пусть развивает свое виденье.

Сначала мне казалось, что нос на картине слишком длинен и тонок, потом, наоборот, что он короток и толст. Относительно пропорции у меня тоже были свои соображения. Но очень нравилась мне пуговица зеленовато-красного цвета. Я, кажется, изобразил ее натурально, и ничего менять в ней не хотелось. Но ведь пуговица, кажется, не главное в портрете.

Одновременно о портретом, то есть параллельно с ним, я писал пейзаж с натуры — крыши домов, на которые я смотрел с высоты балкона Булаковских. Володя занимался горшками, а Женя и Леля писали вазу с цветами.

Наступил день, когда Ольга Викторовна сказала:

— Довольно. Теперь его можно только испортить.

Все наше художническое общество пришло посмотреть на мой шедевр.

— М-да, — сказал Сергей Михайлович как бы про себя. — Может, подправить щеки и брови?

Самсон добавил:

— А губы? Что они, так и останутся малокровными?

Женя и Леля заявили, что надо бы портрет подчистить. А Володя молчал — по-моему, моя работа вовсе не нравилась.

Ольга Викторовна заключила:

— Нет, мы не будем трогать. Портрет закончен. — И обратилась ко мне: — Жора, это совсем неплохо. Когда высохнет краска, отнеси его домой и покажи своим… Нет, ничего не надо трогать. Пусть останется первозданным…

Много лет спустя я оценил ее совет. Может, это несколько и самонадеянно в отношении моего первого автопортрета, но, мне кажется, решение Ольги Викторовны перекликается со знаменитым советом «высоковельможного и превосходительного мессера Бенедетто Варки», который сказал Бенвенуто Челлини по поводу его автобиографической рукописи, что «эта простая речь… больше удовлетворяет в этом чистом виде, нежели будучи подскобленной и подправленной другими».

Может, именно это самое и имела в виду Ольга Викторовна?

Я задаю себе этот вопрос каждый раз, когда мне приходится бывать на могиле Булаковских на московском Новодевичьем кладбище. И всякий раз, когда гляжу на автопортрет «бледного мышонка с оттопыренными ушами».

Загрузка...