17. Литература

Изменение состава населения, истощение до сей поры ведущей его части и выдвижение вперед древнего населения смешанных рас отчетливее всего проявляется в литературе. Приблизительно около 200/815 г. в ней возникает брожение: испытанная временем форма касыды, в которой древние арабские поэты воспевали самые возвышенные чувства бедуинов, оказывается теперь слишком растянутой, чрезмерно патетической, и касыда утрачивает безраздельное господство. Жители городов, занявших ведущее положение в литературе, наряду с героическими сюжетами все больше теснят и героический язык: глухая дикость языка уступает место более ясным выражениям, поразительно растет склонность к более кратким стихотворным метрам.

Отныне поэт должен стремиться вызывать восторг посредством новых сюжетов, изящных мыслей, красивых слов и с меньшим подъемом уноситься в мир сильных чувств. Пробудилась склонность к занимательному, являющемуся ядом для всякой героической поэзии. Литература вновь открыла окружающий ее мир и обрела радость от пестрой, хоть и не совсем радостной жизни вокруг себя. Народ и прежде всего непросвещенное население городов торжественно вступают в арабскую литературу и не только на стихи учат смотреть глазами народа, распевать в его ритмах, на помощь привлекают также и свободную речь, чтобы выразить ею все многообразие нового. Так в литературу пришла проза, сфера которой до той поры ограничивалась лишь научными и церковными сочинениями, в лучшем случае несколькими переведенными с персидского народными книгами. Приблизительно в 250/864 г. она, как считают, «вытеснила поэзию»[1704].

Проза

Благоговение даже и перед нерифмованным словом, являющееся началом всякой хорошей прозы, было одной из главных доблестей древних арабов, и в этом они стоят выше всех прочих народов. Равным поэту был для них и оратор (хатиб) племени, причем его дарование также считалось чем-то сверхчеловеческим, а отсюда и суеверное представление о том, что оратор рода всегда должен умереть до того, как появится преемник, в которого тогда сможет переселиться демоническая сила[1705]. Прозаический талант считали чем-то таким самостоятельным и отличным от поэтического дара, что приходили в изумление, когда какой-нибудь поэт занимался также писанием писем и сочинением речей[1706]. Наслаждение, доставляемое хорошим слогом, ценилось настолько высоко, что когда в 208/823 г. Мекка была разрушена наводнением[1707] и халиф направил туда деньги и письмо с утешением, то якобы «письмо было мекканцам дороже денег»[1708].

Интерес к современникам проявляется прежде всего в восторженном внимании к народным обычаям. Некий Абу-л-‘Аккал пишет приблизительно около этого времени первую книгу «О нравах необразованных», кади Саймары (ум. 275/888) собирает «Истории простого народа» (Ахбар ас-сифла) [1709], а описание жизни городских сословий становится излюбленной темой ал-Джахиза[1710]. Этот человек (ум. 255/869), о внешнем безобразии которого рассказывают забавные анекдоты — его имя означает «пучеглазый», а его дед был чернокожим[1711],— является отцом новой арабской прозы. Ас-Са‘алиби называет его первым великим прозаиком[1712]; везир Ибн ал-‘Амид, мастер в составлении государственных бумаг, имел обыкновение спрашивать каждого, кого он хотел проэкзаменовать, его мнение о Багдаде и об ал-Джахизе[1713] и в конце концов его прозвали вторым Джахизом[1714]. Передают, что знаменитый Сабит ибн Курра завидовал исламу из-за трех его мужей: ‘Омара I, святого Хасана Басрийского и ал-Джахиза[1715]. Абу Хаййан ат-Таухиди, пожалуй, величайший мастер арабской прозы вообще, написал книгу «В похвалу ал-Джахиза». Он настолько серьезно отнесся к этому, что особо выделил писателей, высоко ценивших ал-Джахиза[1716], а его благоговение перед мастером заходило так далеко, что он стал сторонником и его схоластики[1717].

Ал-Джахиз пишет обо всем: от жизни школьного учителя[1718] до рода Бану Хашим[1719], о разбойниках[1720] и о ящерице, об атрибутах Аллаха, вплоть до непристойностей о хитростях женщин. Стиль его нов, наивен и многословен, к тому же он зачастую неуклюже обращается со своими сюжетами. Однако это как раз и нравилось его почитателям, это они воспринимали как освобождение от безраздельно господствовавшего до того времени ученого, более или менее педантичного литературного стиля. Они почитали его уютную болтовню за сознательное искусство; так, например, в 332/943 г. ал-Мас‘уди высоко оценивает и превозносит именно совершенство плана и продуманную композицию его произведений: «Когда он опасается, что наскучил читателю, он переходит от серьезного к шутке и от возвышенной мудрости к изящной причудливости». Наиболее хаотическое произведение ал-Джахиза Китаб ал-байан ал-Мас‘уди ставит превыше всего как раз из-за его многогранности[1721] и зачастую сравнивает хорошего писателя с тем, «кто ночью собирает хворост» (хатиб лайл) и, не видя, подбирает все, что только попадется ему под руку[1722].

Большую помощь в захвате литературы городами оказала мистика, возникшая около 200/815 г. также как следствие истощения древнеарабского духа. Как и в других литературах, она придавала внушительную силу натурализму, пренебрегала ученостью, а зачастую даже выступала против нее и в значительной мере опиралась на простой народ. Мистика обращалась к нему с проповедями, анализировала его жизнь, вникала в его нужды, поддавалась влиянию его языка. И наконец, надо сказать, что проникновение в то время в мусульманскую риторику рифмованной прозы объясняется только лишь полным упадком древнеарабской традиции. Ей еще был знаком языческий аромат рифмы, и она питала к нему такое же отвращение, как христиане Римской империи к античным стихотворным размерам. «Так как исчез сам повод к запрету рифмованной прозы, т.е. исчезли язычники-прорицатели, которые постоянно пользовались ею, то кончился и запрет»,— сообщает ал-Джахиз[1723]. Бывшим христианам, которые в это время стали играть в жизни решающую роль, рифмованная проза была знакома по их проповедям, по всей вероятности, и в исламе «приблизительно в III/IX в. рифмованная проза (садж‘) проникает в официальную проповедь; можно обнаружить, что в обращении халифа к своим подданным преобладает форма садж‘а, хотя она еще и не вполне последовательно выдержана»[1724].

В письменном виде ораторские приемы применялись в эпистолярном жанре. Никогда не было недостатка в литераторах, которые, презрев религиозные соображения, писали рифмованной прозой, приводившей их в восхищение в речах древнеарабских ораторов. Так, например, Ибрахим написал во времена Харуна письмо бармакиду Халиду, которое все жители Багдада знали в ту пору наизусть[1725]. Однако мерилом всеобщего употребления рифмованной прозы был официальный канцелярский арабский язык. Примерно в 200/815 г. канцелярия халифа ал-Ма’муна пишет очень просто и без рифм[1726]. Ибн ас-Саваба (ум. 277/890), от которого на имя везира поступило рифмованное письмо, был известен своей витиеватой манерой изъясняться[1727]. Также и знаменитое проклятие, обращенное против Омейядов и предназначавшееся для торжественного чтения со всех минбаров, было, написано в 284/897 г. без перезвона рифм. Но все же появляются и робкие попытки использования рифмы[1728]. В то же самое время один государственный секретарь пишет везиру совсем без всякой рифмы[1729].

Однако около 300/912 г. рифмованная проза стала модой в кругах багдадской знати: халиф ал-Муктадир пишет рифмами в свои провинции[1730], везир ‘Али ибн 'Иса украшает свои письма множеством рифмованных строк[1731]. В провинции же были в этом отношении еще не на высоте, и рифмованные письма везира Ибн Хакана были для чиновников чистейшей китайской грамотой[1732]. Провинциальный чиновник продолжал писать свои донесения по-старому, без рифм[1733]. Вскоре, однако, рифма стала быстро распространяться: «В то время как Ибн ал-‘Амид и его современники, руководствуясь соображениями удобства, в одном и том же отрывке то применяли, то опускали рифму, у стилистов конца столетия, таких, как ас-Саби и ал-Баббага, рифма присутствует везде»[1734]. Говорят, что у бундского везира ас-Сахиба рифма стала манией: «Он был настолько на ней помешан, что не в состоянии был отказаться от рифмы, если бы даже от этого погибло все и ему самому угрожала величайшая опасность». Так, некто, обладавший, правда, очень злым языком[1735], который, впрочем, был хорошо подвешен, рассказывает, что этот везир во время одной из своих поездок миновал благоустроенный квартал и остановился в захудалом только для того, чтобы иметь возможность записать в дневнике дату: из Наубахара в полдень (нисф ан-нахар)[1736]. А одному Алиду, когда он пришел к ас-Сахибу, стало дурно от посыпавшихся на него рифм, так что пришлось даже взбрызнуть его розовой водой[1737]. И до сего дня рифма сохранила свои позиции на мусульманском Востоке[1738].

Письма IV/X в. представляют собою цвет изящнейших произведений мусульманского художественного ремесла, работавшего с самым благородным материалом — с живым словом. Если бы даже не сохранилось ничего из прекрасных изделий, созданных в ту пору художниками из стекла и бронзы, то и тогда на основе одних этих писем можно было бы представить себе, как высоко ценилось в то время легкое изящество и свободное владение труднейшей формой изложения. Отнюдь не является случайностью, что множество везиров в то время мастерски владели стилем и их письма смогли удостоиться чести быть изданными в форме книг: это письма ал-Хасиби, Ибн Муклы[1739], ал-Мухаллаби[1740], Ибн ал-‘Амида, ас-Сахиба, везира Саманидов ал-Искафи. Последнего считали выдающимся мастером государственной переписки, но слабым в переписке частной — настолько тонко тогда это различалось[1741]. Более важные бумаги, патенты о назначении на должности и тому подобное при всех правителях должны были составляться в особом диване (диван ар-раса’ил), причем в Багдаде пошли в этом направлении так далеко, что во главе дивана был поставлен самый блестящий стилист второй половины века, невзирая на то что он на протяжении всей своей жизни открыто исповедовал сабейскую религию; он даже и тогда не принял ислам, когда ему предложили должность везира[1742]. А когда он умер, то сам глава Алидов оплакивал смерть этого неверного в элегии, что свидетельствует о том, насколько выше ценили тогда блестящий арабский язык, чем ортодоксальную веру. Этот Ибрахим ибн Хилал ас-Саби (ум. 384/994) знал себе цену, знал, что он «глаз халифа, которым тот взирает на эпоху», что он «имеет в голове мысли, потребные царям»[1743]. Все его письма распадаются на две части: сначала идет краткое повторение содержания письма, на которое дается ответ, причем слова, свидетельствующие о получении письма, давали повод к куртуазным комплиментам. Например, одно послание везира к верховному кади начинается такими словами: «Поступило к нам письмо судьи судей со словами, которые сделали море сладким, когда с ним смешались, и с мыслями такими светлыми, что озарили они ночь и прогнали ее»[1744]. Затем следует ответ, предваряемый словами: «И я понял…». Эти письма и в наше время читаешь с удовольствием и поражаешься их мастерству, которое даже деловые сообщения облачает в изящную форму, с расточительной непринужденностью рассыпает конечные и начальные рифмы, игру слов и словоплетений. И несмотря на все это, смысл предложений не теряется под грузом слов и не заглушается самодовлеющим перезвоном рифм, так что сразу можно понять, о чем, собственно, должно быть сказано,— и без труда, в противоположность более поздним столетиям. Даже в переводе, т.е. лишенные всех украшений, преподнесенные в наиболее неблагоприятном виде, эти письма все же удобочитаемы. Возьмем в качестве примера таких государственных посланий сочиненное ас-Саби поздравительное письмо ‘Изз ад-Даула, адресованное его двоюродному брату ‘Адуд ад-Даула, когда тот в 357/968 г. сообщил о завоевании Белуджистана и горной цепи Куфса: «Получено нами письмо господина эмира ‘Адуд ад-Даула — да сохранит Аллах ему силы — с известием об успехах, которые ему даровал Аллах ради его правдивости, его счастья и его благочестия, что он — да сохранит Аллах его величие — завоевал горы ал-Куфс и ал-Балус и их жителей, которые были враждебны истинной вере и уклонились от пути, указанного Аллахом, гонял их из одного убежища в другое, одолевал их в каждом логовище, убил их стражей, уничтожил их героев, превратил в пустыню их нивы и пастбища, стер все их следы так, что вынудил их в конце концов смириться, искать мира, дать заложников, выдать сокровища, занять правильную позицию в отношении истинной веры и вступить в пределы верующих. Я понял это и восхваляю Аллаха за милость, которую оказал он эмиру ‘Адуд ад-Даула, ибо знаю я, какую добычу подарил нам через него Аллах, и радуюсь тому, чего достиг он благодаря милости Аллаха, и пользуюсь тем, что он имеет, и держусь того, что он делает. Я считаю великой и достойной честь, которой он добился, и блистательным поход, который он совершил. Мы привыкли к тому, что эмир — да придаст ему Аллах силы — бьет злодея до тех пор, пока тот не исправится, а упрямца — пока тот не станет кротким. И приучены мы Аллахом, что он ему помогает, что он обеспечивает ему счастье и дарует удачный исход. Как только приходит мне весть о великом подвиге эмира, я поджидаю следующей, которая тотчас же за ней следует, и всякая благодарность, которую я приношу ему за что-либо минувшее и былое, обеспечивает мне что-нибудь новое, скорое. Я прошу Аллаха, чтобы он подкрепил его благосклонностью своею и наполнил бы своими дарами, чтобы дал он ему возможность достичь в духовном и в мирском того, на что он и в том и в другом надеется, чтобы Аллах в изобилии дал ему все возможное в обеих этих областях, чтобы он даровал его знамени победу над врагами его, будь их мало или много, возвысил бы слово его над ними, будь их мало или много, чтобы дал он ему в руку их чубы, как во время мира, так и во время войны, и чтобы подчинил он их ему, будь то добровольно или нет…» (Конец отсутствует)[1745].

Из официальных посланий (султаниййат) орнаментированная рифмами манера письма перешла также и в частные письма (ихваниййат). В III/IX в. принц и поэт Ибн ал-Му‘тазз выразил свое соболезнование эмиру и поэту ‘Убайдаллаху ибн ‘Абдаллаху ибн Тахиру без рифмы и получил в ответ также нерифмованную благодарность — оба эти случая были бы немыслимы на сто лет позже[1746]. В конце IV/X в. искусство изящных писем ценилось так высоко, что люди могли существовать им, не занимая никакой должности, как, впрочем, издавна поэты существовали поэзией. Наиболее знаменитым из этих составителей частных писем был Абу Бакр ал-Хваризми (ум. 383/993) — по времени первый арабский «писатель». Он побывал при дворе почти всех властителей мусульманского Востока: в Бухаре, Нишапуре, Герате, Исфагане и Ширазе[1747]. Его письма были адресованы эмирам, везирам, военачальникам, кади, чиновникам, богословам и филологам; обычно их темы — поздравления по случаю праздника, повышения в ранге, успеха, утешения по случаю смерти, отстранения от должности, болезни или угрозы войны, благодарность за подарки и т.п. Среди написанных им писем имеется также и жалоба начальнику налогового ведомства за непомерно высокое обложение его имения: он должен удовлетворить его просьбу, если он не хочет лишить Хорасан его языка. В ответ на это он был освобожден на год от уплаты земельного налога[1748]. Широкая известность его имени, кажется, привлекла к нему много учеников, главным образом юристов (фукаха). В собрании его писем имеется ряд писем к ученикам и бывшим ученикам, а также одно письмо, в котором он благодарит за определение на должность одного его ученика[1749]. Среди них, например, такое: «Письма твои, сын мой, являются для меня яблоками и благовониями, цветами и букетами. Я радуюсь первому письму, однако поджидаю получения второго; я благодарен тебе за прошлые письма, но считаю дни и ночи, оставшиеся до грядущих. А посему пиши длинно и много и знай, что моя любовь к тебе крепка и свободна.

Я люблю тебя с такой силой, что сделала бы любовь друзьями

Врагов, если бы они где-нибудь были.

 Я наслаждаюсь тобой, когда ты подле меня и тоскую по тебе, когда ты уходишь. Если бы ты только знал мою тоску, то ты горделиво вознесся бы над людьми, обитатели всей земли ничего для тебя не значили бы, ты презрительно взирал бы на них только самыми краешками глаз и говорил бы с ними лишь краешками уст»[1750].

По сравнению с этими письмами послания ас-Саби производят впечатление спокойных и деловитых. Ритм и легкость изложения являются главными, что же касается сюжета, то он представляет собой лишь проволоку, на которую художник навивает свои гирлянды. Этот стиль опять-таки имеет много общего с древнеарабским: радость выразительным словам и удачным сравнениям и внутреннее волнение. Только древний рыцарский пафос превратился теперь в гротеск, в единственную форму, которая делала возможным его существование в городской среде. Основные черты речи ал-Хваризми также в сущности относятся к гротескному стилю: гиперболы и нагромождения, причем и те и другие примененные сознательно, как определенные средства искусства. «Один человек оскорбил меня — я не знаю, унес ли ветер его прочь, или его поглотила земля, или ужалила змея, или его разорвали дикие звери, или сбил с пути злой дух пустыни, или его заманили демоны, или спалила его молния, или растоптали его верблюды, или проводник завел его куда-то? Свалился ли он с верблюда, или скатился с вершины горы, или упал в колодец, или на него обрушился склон горы, или у него отсохли руки, или отнялись у него ноги, или его поразила слоновая болезнь или воспаление диафрагмы? Может быть, он наказывал раба и тот убил его? Может быть, он заблудился в горах, утонул в море, или умер от жары, или его смыло грозовым потоком, или поразила смертоносная стрела, или творил он дело Лота и побит камнями?»[1751].

Человеку, который пожелал купить один экземпляр его писем, он писал: «Если бы я мог, то взял бы в качестве бумаги кожу моей щеки, вместо калама — один из моих пальцев, а вместо чернил — зеницу ока»[1752]. Зачастую его преувеличения дают нам достойные благодарности перечни крайностей тогдашней жизни; так, например, когда он описывает, как несчастливо и нескладно идут у него все дела: «Я ездил на чужом животном, ел из чужой котомки, жил в нанятом доме, пил изюмное вино, летом носил шерсть, а зимой — бумагу, в письмах обращались со мной учтиво, но с глазу на глаз называли на „ты“, во время молитвы меня сажали в ряд туфель, т.е. позади самых последних людей. Дело зашло так далеко, что моя рабыня стала плохо со мной обращаться, а моя лошадь — артачиться. Мой спутник, с которым я путешествовал вместе, прибывал раньше меня, а если я зарабатывал добрый дирхем, то в моей руке он превращался в фальшивый. Я сам раскраивал купленное мною сукно, а на теле моем оно превращалось в краденое. Когда я в июле стирал свою одежду, то исчезало солнце и надвигались облака, а когда в июне я отправлялся в путешествие, то дул ветер и туман застилал видимость. Я потерял все, что у меня было, кроме чести моей» и т.д.[1753] Или же при помощи нагромождений достигает он эффекта утонченной лести и указывает нам при этом целый ряд книг, при посредстве которых можно написать прекрасное письмо: «Господин заметил, что он написал ответ на мое письмо между обедом и вечерней молитвой, а я считал, что написано оно было медленно, несмотря на то, что я не знал, сколь глубоко и полноводно море знаний господина. Я же, напротив, когда писал это письмо, запер дверь, опустил занавес, обложился моими книгами и сидел между налоговыми чиновниками и Бундами, между ал-Хасиби и Ибн Муклой, вызвал из могил роды Йаздад и Шаддад и призвал из потустороннего мира басрийца Ибн ал-Мукаффа‘, перса Сахля ибн Харуна, египтянина Ибн ‘Абдана, Хасана ибн Вахба, Ахмада ибн Йусуфа, положил по правую руку жизнеописание Ардашира ибн Бабакана, по левую — книгу Ат-табйин ва-л-байан, перед собой — изречения Бузурджмихра ибн ал-Бахтикана, но в первую очередь, однако, письма нашего повелителя ас-Сахиба, ‘Айн аз-заман» и т.д.[1754]

Однако уже своим более молодым современникам ал-Хваризми казался устаревшим и слишком примитивным, ибо он пишет, «как это обычно делают люди и как пишет всякое перо»[1755]. Возглавлял этих прогрессистов Абу-л-Фадл из Хамадана. Двадцати двух лет от роду пришел он в Рей к ас-Сахибу ибн ‘Аббаду, двенадцать лет спустя[1756] отправился в Нишапур, где он письменно и устно многократно мерился силами с ал-Хваризми. Покинул он Нишапур только после смерти своего противника и начал свои долгие скитания по Хорасану, Сиджистану и Афганистану, где он заезжал в каждый город и снимал в нем жатву. В конце концов он избрал местом жительства Герат, где выгодно женился и стал скупать солидные поместья. Умер он в 398/1007 г. чуть старше сорока лет[1757]. Он славился своей памятью: один раз прослушав стихотворение более чем в пятьдесят стихов, он мог совершенно точно повторить его[1758]. Среди того, что он может сделать, а ал-Хваризми не может, он перечисляет следующее: «написать письмо, которое, если его прочитать задом наперед, одновременно содержит ответ; написать письмо без определенных букв, групп букв или без артиклей; написать письмо, которое, если читать наискосок, является стихотворением; письмо, которое в зависимости от толкования может быть похвалой или порицанием»[1759],— вот что было в то время высшей ступенью писательского мастерства.

Ал-Хамадани порицает также и стиль ал-Джахиза, считая его слишком обнаженным, похожим на обыденную разговорную речь, слишком неровным, «без единого вычурного оборота или неслыханного слова»[1760]. К счастью, дошедшие до нас письма ал-Хамадани избавляют нас от этих трюков, но и они все же много витиеватее, чем письма ал-Хваризми, полны насильственно притянутых, туманных намеков и игры словами.

Появляется и нечто новое, выходящее за рамки чисто эпистолярного стиля,— это радость от самого повествования. Встречающиеся в разных местах в большей или меньшей степени отделанные анекдоты, еще полностью отсутствующие у ал-Хваризми, могут служить примером этого нового явления. Так, человек из Бухары, у которого потерялся осел, иллюстрирует тех, кто скитается в дальних краях, в то время как благо находится под боком. «Он отправился на поиски осла, переправился через Амударью и искал его во всех постоялых дворах. Не найдя его там, он пересек Хорасан, добрался до Табаристана и Вавилонии, рыскал по всем базарам, но осла так и не нашел. Отказавшись от дальнейших поисков, он проделывает трудный и долгий путь домой. Заглянув как-то на конюшню, он увидел своего осла; под седлом и при уздечке, с шлеей под хвостом, затянутый подпругой, он преспокойно похрустывал кормом»[1761].

Чтобы подкрепить примером, что человек всегда стремится на родину, «что даже верблюд, несмотря на то что у него грубая печень, тоскует по родному городу, что птицы пересекают морские просторы, добираясь до родных мест», ал-Хамадани рассказывает о Тахире ибн ал-Хусайне. «Когда он прибыл в Старый Каир, то он увидал воздвигнутые там на улицах купола, расстеленные ковры, роскошно разукрашенные дома, множество людей, конных и пеших, деньги, разбрасываемые направо и налево. Но он повесил голову, не проронил ни звука, ни на что не смотрел и никто его не радовал. Когда же спросили его о причине грусти, он ответил: нет ведь среди зрителей старух из Бушенджа (его родной город)!»[1762].

Один купец снаряжает своего сына на чужбину и снабжает его деньгами и устными наставлениями. Особенно предостерегает он его в отношении щедрости: «Пусть говорят, что Аллах, мол, щедр. Да, это так, но его щедрость обогащает нас и от нее у него ничего не убывает, приносит нам пользу и не причиняет ему никакого вреда. Что же касается нашего брата, то у нас не так». Но на чужбине его сына охватывает страсть к наукам, и он расходует все свои деньги на учение, «а когда у него уже ничего не осталось, нищим возвращается он к отцу с Кораном и комментариями к нему и говорит: „Отец, я пришел к тебе с властью над этим миром и над потусторонним, и с вечной жизнью — с Кораном и комментариями к нему, я пришел к тебе с хадисами и их передачей, с юриспруденцией и ее уловками, со схоластикой и ее отраслями, с прозой и ее украшениями, с грамматикой и ее спряжениями, с философией и ее принципами; собирай же себе с науки цветы и блеск (наур ва нур), а с изящных искусств — благородство и красоту (хурр ва хур)!“. Тогда отец взял сына с собой на базар, привел его к меняле и к торговцу полотном, к торговцу специями, к пекарю и мяснику и в конце концов пришли они к торговцу овощами. Отец потребовал пучок овощей и сказал: „Возьми в уплату за него толкование какой-нибудь суры, какой хочешь“. Торговец запротестовал: „Мы продаем только за чеканную монету, а не за растолкованную суру“. Поднял тогда отец горсть пыли, посыпал ею голову сына и сказал: „Ты, дитя несчастных, уезжал с грузом всякого добра, а вернулся домой со строками, за которые зеленщик не продает тебе даже и пучка овощей!“»[1763].

Любовь ал-Хамадани к драматическому столкнулась в кругу ас-Сахиба с совершенно особым живым интересом к бродягам, их проделкам и их языку. Сам везир превосходно знал воровской жаргон (мунакат бани сасан) и охотно разговаривал на нем с Абу Дулафом ал-Хазраджи. Этот человек объездил Индию и Китай «в поисках знаний и изысканного образования; мы благодарны ему за важные сведения об этих странах. Он разыскивал для ас-Сахиба рукописи и подобно векселю, [переходящему из рук в руки], бегал он, выполняя его деловые поручения»[1764]. Однако глаза его и уши были открыты не только чужеземному, он видел также низшие слои своего народа, которые чаще всего оставались для образованного человека более чуждыми, чем чужеземцы. Этот мир также открыл первым ал-Джахиз и еще на целых 150 лет раньше составил список промыслов этих слоев с их своеобразными названиями[1765], который затем ал-Байхаки приводит к началу IV/X в. в несколько расширенном виде[1766]. В это же время Абу Дулаф сочиняет длинное стихотворение об этих людях с обстоятельными пояснениями, оставляя далеко позади обоих своих предшественников[1767]. Заслуга в этом принадлежит ал-Ахнафу ал-‘Укбари, который побудил его к сочинению этого стихотворения. Будучи сам бродягой, ал-Ахнаф ал-‘Укбари тоже трогательно пел о своей бездомности, но как истый поэт он так и не смог составить мало-мальски приемлемый словарь жаргона бродяг. Однако материал для такого словаря он дал Абу Дулафу[1768].

И вот в этот круг входит теперь ал-Хамадани со своей особой склонностью к краткой, риторически острой, драматически взволнованной манере повествования. Плодом этого союза явилась серия макам — «речи нищих», одна из которых, а именно Русафская макама, также дает подбор жаргонных выражений, как и стихотворение Абу Дулафа[1769]. Сам ал-Хамадани указывает на влияние этого стихотворения на его сочинение, выразившееся в том, что стихи первой макамы он заимствует из стихотворения Абу Дулафа[1770]. Ал-Хваризми утверждал, что, за исключением этих макам, ал-Хамадани ничего путного не сделал, за что тот смертельно на него обиделся[1771]. К сожалению, нам неизвестно, что именно в них произвело на критика особое впечатление. Для нас крупным шагом вперед является группировка сцен вокруг одного действующего лица — Абу-л-Фатха из Александрии: тем самым под пестрые истории был подведен фундамент и сделана была попытка создания более крупной литературной формы. Всего лишь один шаг отделял эту форму от плутовского романа, легчайшего, тончайшего, до настоящего времени еще нигде не превзойденного типа. Но, к сожалению, шаг этот не был сделан; и вовсе не потому, что не было сил связать все воедино — это видно из народных рассказов,— а потому, что макамы были и оставались литературой для риториков, а связность изложения для них не играла никакой роли. Они ценили только риторические ракеты, которые одна за другой взлетали из мрака «действия».

Собраны также и стихи ал-Хамадани[1772] — типичные стихи прирожденного «писателя» — полные риторики, лишенные какой бы то ни было лирики, а зачастую слишком уж искусные и чрезмерно остроумные. Он «слезами своими отбивает такт трелям соловья»[1773], выкидывает грамматические фокусы и даже пишет стихотворение без буквы «вав» (союз «и»), чего не смог сделать ас-Сахиб, хотя он, впрочем, умел выпускать все другие буквы в любом таком стихотворении[1774]. Насколько ал-Хамадани взял верх над своими предшественниками, показывает антология ал-Хусри (ум. 453/1061)[1775], в которой приведены большие выдержки из писем ал-Хамадани, а ал-Хваризми, напротив, даже и не упомянут.

В числе современников ал-Хусри был и Абу-л-‘Ала ал-Ма‘арри (363—449/973—1057 гг), знаменитейший прозаик. «Все литераторы Сирии, Запада и Вавилонии единодушно свидетельствуют, что в этом столетии не было никого, кто стоял бы с ним на одном уровне»,— писал Насир-и Хусрау, который в 428/1037 г. проезжал через Ма‘арру. Особенно восхваляет этот путешественник одно сочинение Абу-л-‘Ала, «в которое он ввел столь красноречивые (фасих) и удивительные выражения, что понять можно лишь часть их и необходимо от него самого услышать их толкование»[1776]. Это считалось в ту пору идеалом изящной прозы. Однако наиболее головоломные словесные фокусы Абу-л-‘Ала приберег для своих стихов; правда, и в письмах рифмованные фразы стали гораздо короче, чем у ал-Хамадани, но сравнения еще более притянутыми. В общем, риторические аксессуары зачастую настолько заглушают цель письма, что нужно основательно потрудиться, чтобы выискать ее. В ряде случаев сравнение принимает совершенно эпический размах: «Я сетую на разлуку с господином, как горлица, что приводит в восхищение благородного, которая скрывается в густой листве от летнего зноя, как певица за занавесом или вельможа, которого его привратники держат вдали от черни. На горле у этой горлицы тесное кольцо, которое едва не разрывает тоска. Если бы она могла, то сорвала бы его от печали по спутнику, отдавшему ее во власть тоски по родине, посланному однажды Ноем и из-за которого все еще печалятся голуби. Во дворе она поет разные песни, среди ветвей возвещает откровение затаенной, целомудренной тоски» и т.д.[1777] все в том же духе. И при этом искрятся остроты и ученые намеки, почти в каждом слоге звучат буквальные и скрытые значения.

Эта тоска по адресату — обычная вводная тема писем. Если еще ал-Хамадани относительно просто сказал: «Ты нужен мне, как телу жизнь, как рыбе река и земле дождь»[1778], то теперь почти всегда притягивают за хохолок горлицу или же возникают иные необычные образы: «Моя тоска по всем, кого я знавал в Багдаде, подобна ветру, который не знает покоя, и персидскому огню[1779], который никогда не угасает. И я нуждаюсь в вас, как стих в рифме»[1780]. Или: «Моя тоска по господину моему подобна времени, которое не истекает ни в год, ни в месяц, а постоянно — когда прошел один час, следует за ним другой»[1781]. «Я жду тебя, как купец в Мекке ждет каравана из Персии»[1782]. «Я и прочие посылаем тебе привет с каждым всадником на улице, с каждым дуновением ветра, с каждой сверкающей молнией, с каждым призраком, стоящим на дороге»[1783].

Искусство лести культивируется с грандиозными преувеличениями. Передают отрывок из знаменитой грамматики: он «удивляется, как можно заставить Евфрат течь через игольное ушко», и в то же время начало первого письма к одному человеку, живущему в Египте, звучит так: «Если бы утонченное образование издавало аромат или из остроумия сверкали молнии, то, несмотря на большое расстояние, нас окутал бы аромат твоей образованности, и твое полыхающее молниями остроумие разогнало бы у нас ночь… Твое письмо слишком возвышенно, чтобы к нему можно было прикоснуться устами или взять в руку — только копии с него! Для нас оно — священная книга… С теми краями, которые ты избираешь местом своего пребывания, происходит то же, что с 28-ю станциями, в которых делает остановки луна: они знамениты лишь благодаря ей, и арабы с благодарностью принимают приходящие от них щедрые облака…»[1784]. Одному человеку, известившему его о своем посещении, описывает он свое местечко Ма‘арру такими словами: «Он прибудет в эту местность подобно коршуну, которого считают царем и вождем птиц, суставы которого благоухают мускусом, подобно коршуну, опускающемуся на гнилую падаль. Потому что особенности Ма‘арры можно свести воедино к следующему: «это — прямая противоположность раю, про который Аллах говорит, что протекают по нему ручьи, вода которых не становится вонючей. Прозвище этого местечка — „паршивое“ — его примета. В нем нет проточной воды и не выращивают там никаких диковинных растений. Если жителям местечка попадется на глаза убойная скотина, то она кажется им бесценной, как будто выкрашена она индиго, и на нее уставятся так, будто это новый месяц, возвещающий конец поста. Да, бывают там и такие времена, когда козленок кажется столь же величественным, как Козерог на небосводе, а баран — как созвездие Овна. Это времена, когда бедняк встает в поисках пропитания раньше ворона, имеющего двух птенцов; когда человек, стоящий рядом с молочником, думает, что он стоит рядом со стражем райских врат Ридваном и вымаливает у него воду жизни» и т.п.[1785]

Великое искусство этих мастеров словесных фейерверков сделало язык необычайно гибким и при всей сжатости придало ему силу. Оно же стоит за спиной всех тех, кто хотел высказать свои мысли возможно кратко, свободно и живо. Непревзойденным мастером этого стиля является Абу Хаййан ат-Таухиди (ум. 400/1009) — он стоит на вершине этого искусства. Видно, что он знает и владеет всеми тонкими изгибами этого пышного стиля, однако у него он звучит приглушенно. Более простой, а вместе с тем более сильной и темпераментной прозы никто не писал после него на арабском языке. Но мода и почет принадлежали другим: его уделом было одиночество художника, стоящего над толпой. Он говорил: «Исключительно мое положение, мое слово, исключительна вера моя и нравы мои, подружился я с уединением и довольствуюсь одиночеством. Привыкнув к молчанию, знакомый с печалью, несу я горе мое, отчаявшись в людях. Часто молился я в мечети, не оглядываясь на своих соседей, если же я это делал, то видел лавочника, торговца потрохами, чесальщика хлопка или мясника, который оглушал меня исходящим от него зловонием»[1786].

На склоне лет он сжег свои книги, «так как нет у меня ни ребенка, ни друга, нет ни ученика, ни учителя, и я не хотел оставлять книги людям, которые используют их для своих грязных дел и запятнают мою честь, стоит им только заглянуть туда. Почему должен был бы я оставить книги тем, среди которых я прожил 20 лет и не увидел ни от одного человека любви или уважения; тем, кто не раз вынуждал меня идти в пустыню и питаться там травой, подвергал меня позорной зависимости как от образованного, так и от невежды, и я принужден был продавать мою веру и благородство»[1787].

Свою «Книгу о двух везирах» Абу Хаййан настолько начинил горечью и злым сарказмом, что еще долго ходило поверье, будто она приносит погибель ее владельцу.

Об истощении чисто арабского вкуса свидетельствует, наконец, и тот факт, что начиная с III/IX в. уютное повествовательное искусство других народов заняло большое место в арабской литературе[1788]. Еврейские легенды (исра’илиййат) и морские сказки удовлетворяли до того времени потребности в подобной литературе; теперь к этому присоединились переводы с индийского и персидского языков, и в качестве главного произведения — «Тысяча и одна ночь», или, как ее тогда еще называли в соответствии с персидским заглавием,— «Тысяча сказок» (хазар афсана), хотя состояли они из неполных двух сотен рассказов, которые были растянуты на 1000 ночей[1789]. Те, кто привык к волнующей и вместе с тем изящной художественной прозе, находили манеру изложения «Тысячи и одной ночи» «сухой и холодной»[1790]. Великий виртуоз слова Абу-л-‘Ала весьма прохладно отзывается о «Калиле и Димне»[1791]. Однако новая неарабская мода была все же за чужеземное, и теперь вдруг даже ученые и видные писатели перестали считать ниже своего достоинства сочинение простеньких рассказов — лишь бы занимать читателя. Известный писатель Ибн ‘Абдус ал-Джахшийари попробовал свои силы на подражании «Тысяче и одной ночи», но умер на 480-й ночи. Примечательно, что он не придавал значения особенно для нас очаровательному обрамляющему рассказу, а давал в каждой ночи законченный рассказ. К этому же жанру относятся и занимательные книги кади ат-Танухи (ум. 384/994). И, наконец, наиболее выдающийся историк столетия ал-Мискавайхи (ум. 420/1029) написал книгу «Общество одинокого» (Унс ал-фарид) — «самую прекрасную из написанных когда-либо книг с краткими историями и тонкими анекдотами»[1792]. Это совсем иные по своему характеру сборники, чем более ранние сочинения Ибн Кутайбы и ал-‘Икд; в них впервые предстает в законченном виде стиль мусульманского, т.е. не чисто арабского, повествовательного искусства. Наряду с ними существовало огромное количество анонимных народных книг, рыцарских историй, таких, например, как история об ‘Урве ибн ‘Абдаллахе и Абу ‘Омаре-Хромом, книги острот и анекдотов, как, например, о Джухе — этом Уленшпигеле бедуинов, об Ибн Мамили — знаменитом певце, комические книги о «любовнике коровы», о «кошке и мыши»[1793], о птичьем помете, о «благоухающей», а затем множество любовных историй, и в первую очередь повести о великих поэтах, истории о мудрых и страстных женщинах. Большое место занимают истории, повествующие о любви между людьми и демонами[1794]. Историк Хамза Исфаганский говорит приблизительно в 350/961 г. о чуть ли не семидесяти занимательных книгах, которые широко читались в его время[1795]. Среди излюбленных в утонченном обществе — истории, которые сочатся слезливой сентиментальностью; успех имеют рассказы о племени ‘Узра, члены которого «умирают, когда полюбят», и бледные изможденные герои, у которых «от любовной тоски растворяются кости»[1796].

И на этом арабская проза остановилась и стоит по сей день.

Поэзия

Родиной новой поэзии были большие города Вавилонии, а ее родоначальником считается Башшар ибн Бурд из Басры (ум. 168/784)[1797]. Он был сыном землекопа (таййан), родился слепым, был большого роста и так крепко скроен, что его подымали на смех, когда он пел в одной любовной касыде о своем иссушенном любовью теле, которое может унести ветер[1798]. Перед тем как что-нибудь произнести, он хлопал в ладоши, откашливался, сплевывал направо и налево, а затем начинал[1799]. «В то время всякий влюбленный юноша и всякая любящая девушка распевали в Басре песни Башшара, и каждая плакальщица и каждая певица зарабатывали деньги его песнями и всякий знатный опасался его и боялся зловредности его языка»[1800].

Однако он отправился и в Багдад, где читал свои касыды перед халифом ал-Махди; говорят, что он сочинил их 12 тысяч[1801]. Пел он на чистейшем арабском языке, как какой-нибудь древний поэт; он читал свои стихи кочующим близ Басры бедуинам из племени Кайс ‘Айлан[1802]и настолько свободно чувствовал себя в самых темных закоулках своего родного языка, что филологи цитировали его как авторитет. Но все же это был старый стиль. Люди не нашли новых форм, да и вряд ли открыли новые сюжеты, как ни старались они вводить в поэзию вместо полевых цветов садовые[1803] или воспевать вместо диких ослов домашних коз, как это делал ал-Касим, брат знаменитого катиба Ибн Йусуфа[1804], или домашних кошек, как Ибн ал-‘Аллаф (ум. 318/930)[1805]. Новым было только одно — «остроумие»[1806] — продукт упадка культуры. Оно вторгается в арабскую поэзию в тот момент, когда суматоха больших городов начинает играть определяющую роль. Произошло то же, что и в прозе: прелесть интересного и занимательного убила вкус к песням древних бардов. В сфере прозаического жанра хвалили основателя нового стиля ал-Джахиза за то, что он чередовал серьезное и шутку, а в творчестве Башшара <ибн Бурда> — отца новой поэзии — филологу Абу Зайду также прежде всего нравилось его умение владеть и серьезным и шуткой, в то время как его старомодный противник годился только для чего-нибудь одного[1807]. Ал-Асма‘и также не мог нарадоваться многогранности Башшара[1808], а увлекающийся стариной Исхак ал-Маусили, напротив, был о нем высокого мнения и упрекал его за крайнюю неровность — возвышенное и неподобающее он дает рядом. Один раз называет он кости Сулаймы сахарным тростником, а если поднести к ним луковицу, то запах лука уступит аромату мускуса[1809]. Для древнего певца замысловатость была неестественна, однако она быстро распространялась и в III/IX в., поскольку речь шла о поэзии, лозунгом было «оригинальное» (бади‘) — лишь бы по-иному, чем другие[1810]. Один из главных поэтов этого времени — Ибн ал-Му‘тазз (ум. 296/909) написал даже об этом понятии целую книгу[1811]. Как и в каждой «замысловатой» поэзии, на первый план выступала абстракция; от стихов требовали значительности и всякого рода связей между стихом и образом. Отсюда и те идеи (ма‘ани), «которые Башшар ибн Бурд и его сторонники внесли как нечто новое и которые не приходили на ум ни одному поэту-язычнику или поэту мусульманину»[1812]. И в этом отношении Башшар стоял на высоте, «ибо он не принимал того, что давали ему природа и талант, а искал корни мыслей, рудники истин и изысканные сравнения и наступал на них своим сильным дарованием»[1813]. Особенно характерными для нового стиля считались стихи о любви его, слепца, к голосу одной из беседующих с ним женщин:

Я же ответил им: ухо так же, как и глаз, говорит сердцу о том, что перед ним.

Говорят мне: Пустое ты несешь о том, кого ты не видишь.

О люди, ухо мое любит одну из этого племени, а часто ведь ухо любит прежде глаз.

В другом месте он опростил, а вместе с тем усилил этот образ:

Что несешь ты пустое, ведь никогда ее ты не видал?

Я же сказал им: сердце видит, чего не видит взор[1814].

Обычно говорилось о щеках — как розы, теперь же один поэт приводит в восхищение своих слушателей тем, что, наоборот, сравнивает розу с «прильнувшими друг к другу щеками»[1815]. Высочайшей похвалы удостаивается стихотворение Ибн ар-Руми, т.е. сына грека (ум. 280/893), посвященное одному человеку, стригущему себе волосы на голове: «Его лицо растет за счет его головы, как летом день растет за счет ночи», причем ночь и день являются в данном случае намеками на черноту волос и белизну лица[1816]. Этот самый Ибн ар-Руми был настолько радикален, что объявил Башшара величайшим поэтом всех времен[1817], отчего у всех знатоков литературы его времени, пожалуй, волосы встали дыбом. Зато 200 лет спустя эстет Ибн Рашик (ум. 463/1071) провозгласил самого Ибн ар-Руми наиболее выдающимся поэтом нового стиля: «он делал прекрасным, что хотел», сказано у него как раз о приведенном выше стихе[1818].

У одаренных поэтов новый стиль способствовал значительному развитию естественного стремления к собственному ви́дению и собственному языку. Они никогда не должны были допускать небрежностей, не имели права копаться в удобных штампах. Этому стилю мы должны быть благодарны за такие сладкие, но без патоки, нежности, как небольшая элегия Башшара на смерть его дочурки:

О дочь того, кто не хотел иметь дочери! Тебе было всего лишь пять или шесть,

Когда ты отдохнула от дыхания. И сердце мое разорвалось от тоски.

Ты была бы лучше, чем юноша, который утром пьет, а вечером развратничает[1819].

В другом стихотворении — о расставании девушки:

Тогда зарыдала она, и слезы ее были белыми на ее щеках, на шее же — желтыми[1820].

Или выразительные образы, напоминающие наши народные песни, как у Абу Нуваса (ум. 195/810)[1821]:

Как кошка с мышью, любовь играла с моим сердцем[1822].

Или возвышенные образы у Ибн ал-Му‘тазза (ум. 296/909):

Раскат грома вдали, будто речь эмира к народу с вершины горы[1823].

Или:

Я вложил мою душу в упование на Аллаха, как вкладывают в ножны клинок, и она покоится в нем[1824].

Или в весенней песне, которая начинается словами: «Смотри! Идет весна, как для любовников принарядившиеся женщины», стих:

Показывается кровососная баночка желтого трюфеля, и повсюду на земле — торжество жизни[1825].

Или:

Он посетил меня в отороченной черным тьме, когда Плеяды висели на западе, как гроздь винограда[1826].

Или:

Против воли принужден я был остаться, как бессильный, когда на его шее виснет старая баба[1827].

Зачастую, однако, даже эти титаны были уж слишком оригинальны. Так, например, Абу Нувас говорит о покинутой девушке:

И слеза украшала ее. И из слез ее на щеке ее образовалась еще одна щека, а на шее — еще одна шея[1828].

Или:

Новый месяц подобен серпу, выкованному из серебра, который жнет нарциссы — цветы мрака[1829].

О радуге:

Руки облаков разостлали по земле серое покрывало,

А радуга вышивает по нему желтым, красным, зеленым и белым.

Она похожа на шлейф красавицы, которая входит в пестрых одеждах, из коих одна короче другой[1830].

Эти поиски необычного, остроумного проходят через всю поэзию IV/X в. Тенденция эта с большой силой побуждала все помыслы выискивать из сюжетного материала самое сокровенное и высматривать в нем наиболее невероятные странности. Прежде всего бросается в глаза, что поэзия должна была взять на себя вдобавок и роль изобразительного искусства, и многое в ней является, в сущности, затаенной живописью, вынужденной обращаться к слову. Возникает невероятная страсть к ви́дению, потребность на все смотреть через призму художественного и уяснить себе виденное через пластическое изображение. Этой страсти не знали истые арабы, но тем не менее исходившее от них новое направление вложило в руку народам совершенно другого склада вместо кисти художника калам поэта. А так как они стали отныне ведущими, то чрезвычайно разрослись описания (сифат), тот поэтический жанр, с которым Абу Таммам в седьмой главе своей антологии старейших поэтов разделывается всего лишь несколькими строками. Старые арабские поэты были очень скупы, особенно в описании пейзажа. Издавна пейзаж занимал место в застольной песне, сначала только при изображении пасмурной и дождливой погоды, когда особенное удовольствие доставляла чаша доброго вина. Более поздние поэты нашли тончайшие сравнения и для такого рода описаний. Например, Ибн ар-Руми:

Крытое облаками небо было подобно чернейшему шелку, а земля — как ярко-зеленая камка[1831].

А везир ал-Мухаллаби пел даже и так:

Небо было подобно вороному коню.

В давние времена предпочтительно предавались возлияниям ночью или рано утром, когда едва занималась заря, «когда кричал петух: Спешите на утреннюю попойку!»[1832]. В нескольких местах застольных песен Абу Нуваса, где всегда дана обстановка, мы постоянно находим такие обороты, как «утро разорвало покровы тьмы», или что-нибудь подобное этому[1833].

Почти сто лет спустя Ибн ал-Му‘тазз чаще всего дает вариации на эту тему:

Вставай, собутыльник, хлебнем-ка в потемках утренний глоток — вот-вот настанет утро.

Или оно уже настало,

И я вижу Плеяды на небе, белые, как обнаженная стопа, виднеющаяся из-под полы траурных одежд[1834].

Или:

Вокруг молодого месяца появился полный круг; он походит

Теперь на череп негра, обрамленный седой бородой[1835].

Однако как раз во времена Ибн ал-Му‘тазза уже отошли от описания этого странного для попойки часа. Сам он издевается над отсутствием настроения: «Когда стужу пробирает дрожь от ветра, слюна застывает на зубах, ругается слуга и наваливаются дела и заботы»[1836]. У него обычные для застольной песни чувства становятся более всеобъемлющими, и пирующий начинает наслаждаться также и зеленью сада, деревьями, розами, нарциссами, певчими птицами, а весной — «торжеством жизни»[1837]. А в первой половине IV/X в. два сирийских поэта, два друга, развили воспевание садов, их пестрых и нежных прелестей, подняв эти описания на недосягаемую высоту.

Мухаммад ибн Ахмад[1838] Абу Бакр, уроженец Антиохии, был библиотекарем у Сайф ад-Даула[1839]. Его прозвище ас-Санаубари указывает или на то, что он сам или его отец был торговцем сосной[1840] (но означает также и «шишка»[1841]), или могло быть кличкой, нацеленной на его фигуру. Второе его прозвище ас-Сини — «китаец» отнюдь не означает, что он сам побывал в Китае: в Куфе так называли, например, купца, занимающегося торговлей с Китаем[1842]. Умер он в 334/945 г.[1843], по крайней мере пятидесяти лет от роду[1844]. О жизни его мы знаем лишь, что был он связан дружбой с поэтом ал-Кушаджимом и был для него «безбрежным потоком благодеяний»[1845], что ал-Кушаджим просил у него руки одной из его дочерей[1846] и утешал, когда одна из его незамужних дочерей умерла[1847]. Воспевал он главным образом Алеппо и Ракку — обе резиденции Сайф ад-Даула, но жил также в Эдессе, где обыкновенно встречался в доме одного книготорговца с кружком сирийских, египетских и иракских литераторов[1848]. В Алеппо у него был свой сад с павильоном, где цвели всевозможные растения, деревья, цветы и померанцевые деревья[1849], что послужило поводом к прозвищу ал-Халаби. Его диван, который в свое время ас-Сули собрал в алфавитном порядке на 200 листах[1850], слишком молодой для Китаб ал-агани и слишком старый для Йатимы, был разрознен на мельчайшие фрагменты и нигде не представлен даже небольшой подборкой. Его остатки приходится собирать буквально по всем сочинениям.

О клумбе кроваво-красных анемонов, окаймленных бледно-розовыми розами, он писал:

Розы стоят вокруг анемонов в твоем роскошном саду,

Как лица людей, уставившихся на бушующий пожар[1851].

А также:

Когда красные анемоны колеблются {на ветру],

Подобны они яхонтовым знаменам на древках из смарагда[1852].

Весна в саду:

Встань, газель, и взгляни! Клумбы являют свои чудеса,

Их (прекрасные лица были закутаны, теперь же весна откинула покрывала.

Здесь есть розы, как щеки, и нарциссы, как глаза, что глядят на возлюбленного,

Анемоны, как красные шелковые плащи, испещренные черными письменами,

Кипарисы, подобные певицам, подобравшим до колен свои платья,

Один из них, покачиваясь от ветерка, похож на стройную девушку, которая в полночный час играет со своими подругами.

Легкий ветер заставил задрожать ручей и набросал в него листьев.

О, если бы у меня была власть охранять сады, то никогда не ступила бы на их землю нога низкого[1853].

Царем цветов считал он нарцисс — «веки из камфары, обрамляющие глаза из шафрана»[1854] — наиболее распространенный в Сирии цветок, который в пору цветения зачастую покрывает луга как бы белым ковром[1855]. Он воспел также и бой цветов, где роза, «самодовольно усмехающаяся» лилия, анемон, «на щеке которого как бы видны следы ударов», фиалка «в траурном одеянии» и гвоздика в качестве предводителя «в колыхании панцирей и окутанные клубами пыли» надвигаются на нарциссы, пока поэт, заботящийся о своих любимцах, умиротворив их, не соединяет всех их вместе в одном собрании, «где птицы и струны поют»[1856].

Уже в предыдущем веке ал-Бухтури воспел в стихах озеро в дворцовом парке халифа, где:

Изливаются гонцы воды стремительно, как кони, скачущие от стартового каната.

И кажется, будто чистое серебро стекает со спешащих по дорожкам копыт,

А ветерок выписывает на поверхности круги, подобные отполированным кольцам кольчуги.

А когда ночью в лоне его появляются звезды, его можно за небо принять,

И рыбы плавают в нем, как птицы в воздухе[1857].

Теперь и ас-Санаубари дает смелое сравнение, описывая парки Алеппо:

Его пруды — прозрачный воздух, только летают в нем вместо птиц рыбы,

но как певец садов, он добавляет:

И цветы стоят, как звезды, то в одиночку, то роями[1858].

Этот первый в арабской литературе поэт сельского пейзажа являлся одновременно и восторженным поклонником неба, воздуха и света, и глаза его замечали их нежные тайны.

Весенняя песня:

Когда летом есть фрукты и плоды, земля пылает тогда и воздух струится светом.

Когда осенью обирают пальмы, земля обнажена и воздух плотен,

А когда зимой беспрерывно льет дождь, земля — в осаде, а воздух — пленник.

Время только лучезарная весна: она приносит цветы и свет.

Тогда земля — яхонт, воздух — жемчуг, растения — бирюза и вода — хрусталь.

Он был первым, кто пел о снеге (салджиййат):

Позолоти [вином] твой кубок, мальчик, ибо этот день ведь как серебряный.

Воздух окутан белым и стоит, осыпанный жемчугом, как невеста на смотринах.

Ты считаешь, что это снег? Нет, это роза, трепещущая на ветвях.

Красочна роза весны, в декабре же она бела[1859].

Творчество ас-Санаубари оставило глубокий след в арабской литературе. Здесь в первую очередь надо назвать его земляка ал-Кушаджима[1860], который был с ним связан, «как вода с вином, как друзья, связанные клятвой и в счастье и в беде, трезвыми и опьяненными отдающиеся радости; на небосводе изящных искусств они были, как солнце и месяц, как лютня и флейта были связаны музыкой»[1861]. Его поэзия также бродит по тропе наслаждения созерцанием, которую проложил его более значительный друг:

Она пришла в голубом одеянии, того голубого цвета, который называется «струящаяся вода».

Она — полная луна, а луна прекраснее всего сияет на фоне краски неба[1862].

Девушку в фиолетовом траурном одеянии он называет «роза в фиалке», а о пораженном печалью юноше он говорит: «Он расцарапывал свою щеку, пока ее розу не скрыл в фиалке!»[1863].

Он воспевает в стихах Кувайк, реку Алеппо, протекающую среди смарагдовых лугов, струящуюся через красные анемоны и лилии, «подобно жемчужинам, катящимся с разорванной нити», «сверкая, будто индийские клинки то извлекают из ножен, то вновь прячут», в которой «лотос похож на светильник, который то загорается, то тушит его ветер»[1864].

Когда в Египет приходит Нил и прибывает в нем вода, ломая плотины,

И окружает селения со всех сторон, то подобен он небу тогда, где звездами — крестьянские дворы[1865].

Он также сочинял и «снежные песни», и одну из них он начинает такими словами:

Идет ли это снег или то льют серебро?

и ударяется в безвкусицу:

Земля-бела, как будто повсюду смеется она, обнажая белые зубы[1866].

У него также были страстные поклонники, один из которых пел:

Горе тому несчастному, если он не может поправиться от чаши вина, писем ас-Саби и песен ал-Кушаджима[1867].

В середине IV/X в. ал-Кушаджим был в Мосуле «цветом образованных». Поэты этого города — братья ал-Халиди и ас-Сари, как ни свирепо они враждовали между собой во всем прочем, единодушно и дружно следовали по стопам сирийского мастера, так что они не только похищали свои песни друг у друга, но ас-Сари включил в книгу песен Кушаджима лучшие стихи своих противников, «что давало ему право требовать больше за переписку и одновременно предоставляло возможность позлить братьев ал-Халиди»[1868]. Однажды в Мосуле эти поэты сидели вместе, как вдруг посыпал град, и градины покрыли землю. Тогда ал-Халиди бросил на покрытую градом землю померанец и предложил описать эту картину. Ас-Сулами (ум. 394/1004) тотчас же начал декламировать: ал-Халиди «положил щеку на зубы»[1869].

Один из братьев ал-Халиди так воспел занимающуюся зарю:

Подобны лилиям на лугах фиалок звезды на небосводе.

Джауза (Орион) шатается во тьме, как пьяная,

Она прикрылась легким белым облачком, из-за которого она то манит, то стыдливо за ним скрывается.

Так красавица из глубины груди дышит на зеркало, когда красота ее совершенна, но она еще не замужем[1870].

Или:

Желтое вино в чаше голубого стекла, поднесенное белой рукой:

Солнце — этот напиток, звезды — пена его, земная ось — это рука, а сосуд — небо[1871].

В Багдаде поэтическую манеру ас-Санаубари распространял поклонник вина и природы везир ал-Мухаллаби, который, будучи сам незаурядным поэтом, собирал в своем доме широкий круг литераторов. Обычно, как об этом повествует ас-Сахиб в своем дневнике путешествия в Багдад, ал-Мухаллаби в своих стихах уделял много строк ас-Санаубари и его школе[1872]. Он дошел даже до того, что в Багдаде, где снег считается одним из чудес света, подражал снежным песням своего учителя:

Снег сыплется, как конфетти, пойдем и порадуем себя чистой, несмешанной дочерью лозы[1873].

Несомненным влиянием школы ас-Санаубари следует также считать и стихи кади ат-Танухи, из круга ал-Мухаллаби, в которых он воспевает девушку в огненно-красной одежде:

Стыдясь, она прикрыла рукавом лицо,

И было — будто солнце зашло в вечернюю зарю[1874].

Или такие стихи:

Нет! не забыл я Тигр: спустилась тьма, заходит луна,

А река стала синим ковром, расшитым золотом[1875].

А когда Сайф ад-Даула, правитель Алеппо, сравнивает тлеющий под пеплом огонь с залитой краской стыда щекой девушки, спрятавшей лицо под серым покрывалом[1876], то видит он этот образ глазами ас-Санаубари. Равно как и ал-Васики в Туркестане, когда он так воспевает занимающийся огонь древесного угля:

Черный янтарь в оправе из червонного золота, и в нем голубой лотос[1877].

Когда в конце столетия Ибн ‘Аббад воспевал в Хорасане зиму такими словами:

Неужели ты не видишь, как декабрь сыплет свои розы, как мир подобен куску камфары,

то ал-Хваризми прекрасно понимал, что все это восходит к ас-Санаубари[1878]. В Египте примерно в 400/1009 г. поэтическую манеру ас-Санаубари представлял ал-‘Укайли: «Он имел сады на острове Старого Каира, не шел на службу к правителю и никого не восхвалял»[1879].

Рука ветра бросила в ручей пылающие анемоны,

И под их краснотою сверкающая вода уподобилась клинку меча, по которому струится кровь[1880].

Слуховые восприятия совсем отступают на задний план. Так, ас-Сулами (ум. 394/1004), описывая огромную плотину в Ширазе, ни единым словом не упоминает о шуме воды[1881]. Один-единственный пример подобного рода я нашел в стихе буидского эмира ‘Изз ад-Даула, где рассказывается о пирушке на берегу Тигра:

И вода плескалась среди ветвей, как певцы, пляшущие вкруг флейтиста[1882].

К концу века для удовлетворения запросов нового стиля привлекаются крайне далекие друг от друга сюжеты, например капель с крыши и собственное изображение в зеркале[1883]; ал-Ма’муни в Бухаре описывает целую кладовую съестных припасов: сыр, оливки, жареную рыбу, горчичный соус, яичницу[1884]; другой поэт воспевает стоящую посреди пруда свечу и сравнивает фонтан, струя которого играет красным яблоком, со стеклянной трубкой, в которой прыгает шарик из красного рубина![1885] Египтянин ‘Абд ал-Ваххаш ибн ал-Хаджиб (ум. 387/997) обращается к образу двух больших пирамид:

Как будто земля, изнемогая от жажды и томления печени,

Обнажает обе груди, и они, выдаваясь вперед, взывают к Аллаху из-за разлуки с ребенком.

И тогда дарит ей Аллах Нил, который щедро поит ее[1886].

Лишь в IV/X в., что очень знаменательно, в арабской поэзии отводят место и для бродяг:

Им принадлежат Хорасан и Касаи вплоть до Индии,

Вплоть до страны ромеев, до негров, булгар и Синда.

Когда путники и воины находят дороги трудными

Из страха перед бедуинами и курдами,

То мы, приплясывая, проходим по ним без меча и без ножен[1887].

Вместе с ними в поэзию проникает свежая и свободная песня, простая и не претендующая на замысловатость лирика. Их главным певцом считался ал-Ахнаф из ‘Укбары в Вавилонии. В его застольной песне нет и следа любования утехами жизни:

Я пил [читай: шарибту] в одном кабачке под тамбурин и цитру,

Гремел барабан курдумта‘, а флейта — тилири.

Тесно прижатые друг к другу, как в хлебной печи, сидели мы

И лупили друг друга до тех пор, пока не становились слепыми или одноглазыми,

А наутро у меня было похмелье, да еще какое![1888]

Воспевал он в своих стихах также и жалкое положение бродяг:

Несмотря на слабость, паук построил себе дом, чтобы укрываться в нем — у меня же нет родины.

Навозный жук имеет поддержку от своего рода — у меня же нет ни любви, ни поддержки[1889].

Здесь нет ни фокусов, ни сентенций! Это та линия, которая во французской поэзии идет от Вийона к Верлену, и к ней относятся Мухаммад ибн ‘Абд ал-‘Азиз из Суса, который в стихотворении, насчитывавшем свыше 400 строк, описал, как он переменил веру, секту и ремесло, начав его такими словами:

Нет счастья у меня, и платьев нет для сундука![1890]

К этому же направлению принадлежат также и народные поэты крупных городов Вавилонии такие, как Ибн Ланкак в Басре, «песенки которого редко были больше двух-трех стихов и которому редко удавались его касыды»[1891], Ибн Суккара, который, как говорят, сочинил свыше пятидесяти тысяч стихов, из которых свыше десяти тысяч посвящены чернокожей певице ал-Хамре[1892], и, наконец, стоявший много выше всех остальных Ибн ал-Хаджжадж в Багдаде (ум. 391/1001)[1893]. Он был тщедушного телосложения:

Не бойтесь за меня из-за моей узкой груди — ведь мужчин меряют не на четверики[1894].

Однажды он был вынужден защищаться в стихах, так как сбежал от своих кредиторов:

Некоторые говорят: Сбежал низкий, а был бы мужчиной, пожалуй, остался бы.

Не браните, не браните его за бегство! Ведь и пророк бежал в пещеру[1895].

К этому же, отнюдь не славному периоду его жизни относятся, вероятно, и следующие гордые строки:

Когда поутру я их восхвалял — они не благодарили, а когда я вечером их поносил, они не обратили внимания.

Я вырубаю рифмы из их каменоломен, а понимают ли их эти скоты — это не мое дело[1896].

Его опасались из-за злого языка, но вместе с тем он пользовался уважением, был богат — «грязь приносит мне деньги и почет», говорил он сам[1897]; ему удалось стать откупщиком налогов и в конце концов даже промысловым инспектором (мухтасиб) в столице. Из-за всего этого ему отчаянно завидовал его менее удачливый собрат по перу Ибн Суккара[1898]. В своих песнях он охотно употреблял выражения бродяг и жуликов[1899]. Вместе с ним и его сотоварищами поднимает голову столь отвратительная для нашего уха скабрезность восточных горожан, которая под воздействием арабской поэтической манеры, где задавали тон много более целомудренные бедуины, в литературе была оттеснена на задний план[1900]. Ибн ал-Хаджжадж расправляет плечи, как бы освободившись от чужеземного ига, и хвастается своим «легкомыслием» (сухф). В основе его вольностей, переходящих все границы, кроется также великое желание противопоставить себя слащавым рифмоплетам:

Легкомыслие моих стихов тоже необходимо, а поэтому мы остроумны и бесстыдны.

Может ли дом обойтись без отхожего места, [чтобы разумному возможно было в нем пребывание]?

Когда я молчу — я лавка благовоний, но когда пою —- идет пар из отхожего места.

Я чистильщик уборных, а стихи мои — клоака[1901].

Вот из-за этого-то в более позднем полицейском руководстве запрещалось читать с мальчиками стихи этого поэта[1902], однако в глазах его современников вся эта грязь, кажется, мало ему вредила. Высокопоставленный сановник империи Аббасидов, накиб алидской знати ар-Рида был ревностным поклонником Ибн ал-Хаджжаджа, оплакивал его кончину в своей элегии и составил сборник избранных его стихов. Фатимидский халиф в Каире купил его сочинения, в которых, правда, поэт восхвалял его, за 1000 динаров[1903]. Довольно часто изъявляли желание приобрести его диван за 50-70 динаров[1904], а ал-Хаукари, придворный певец Сайф ад-Даула в Алеппо, просил иракского поэта сочинить ему стихи, которые он мог бы петь своему повелителю[1905]. Сам Ибн ал-Хаджжадж говорил:

Если бы поэзия моя была серьезной, то увидал бы ты, как в ней блуждают ночные светила,

Но она — лишь распутные шутки и касается вещей обыденной жизни (ма‘аш)[1906].

Проделывает он все это с неслыханной легкостью языка, называет все вещи своими именами, ему незнакомы трудности размера и рифмы, так что его диван дает множество обычно неизвестных слов, заимствованных из обиходной речи жителей Багдада IV/X в.[1907] На традиционные поэтические шаблоны он смотрит лишь как на предмет пародии, как, например, в стихотворении на смерть Сабуктегина:

Пусть постоянно орошается отхожее место, где он похоронен, дождем, изливающимся из животов[1908].

Но сквозь грязный туман то тут, то там действительно можно узреть блуждающие ночные светила, и тогда становится понятно, что его современники считали этого похабника великим поэтом.

В противоположность этим поэтам ал-Мутанабби, также родом из Вавилонии, но выросший в Сирии, придерживается арабской поэтической традиции[1909]. Те, кто воспевает, что с ними случается в жизни,— реалисты, он же — академик, которого пленяет всеобщее. Однажды он был приглашен принять участие в охоте с особо смышленой собакой, которая загоняет газель без помощи охотничьего сокола,— он должен был потом воспеть ее в стихах. Но он заявил, что это можно сделать и сейчас, без участия в охоте, и просто воспел в стихах быструю собаку в обычной для того времени манере[1910]. Единственным современным ему поэтом, о котором он отзывался одобрительно, был Ибн ал-Му‘тазз[1911]. Иракские поэты учуяли в нем врага, и как Ибн Суккара и Ибн Ланкак[1912], так и Ибн ал-Хаджжадж[1913] зло издевались над ним. Мы располагаем пышущим злобой отчетом о столкновении сирийского придворного поэта с литераторами Багдада. Там описывается, как высокомерно он выступал, облекшись для придания важности своей персоне, несмотря на дикую жару, в семь надетых один на другой пестрых халатов, но в конце концов все же вынужден был признать себя побежденным перед неким багдадским критиком[1914].

Сириец Абу Фирас (ум. 357/968) тоже последовательно придерживался старого направления. Больше всего удивляет в его творчестве, как мало он смог или пожелал отразить в своих песнях бурные военные события на западной границе империи. Казалось бы, племянник хамданидского эмира должен был в то время многое пережить, пусть даже значительная часть его «похвальбы» — поэтический вымысел, а не правда. Но тот, кто ничего не знает об этих событиях, так и не узнал бы из его стихотворений о том, что сирийцы и греки, мусульмане и христиане внушительными военными силами вели друг против друга войну, используя все виды военного снаряжения и вооружения своей эпохи. Его песни с таким же успехом могли бы относиться и к распрям между двумя племенами бедуинов. Песни, относящиеся ко времени его заточения в греческой тюрьме, также производят на меня впечатление рифмованной прозы, и если такие писатели, как ас-Сахиб и ас-Са‘алиби, безмерно их восхваляют, то это только лишнее доказательство того, что грань между писателем и поэтом была стерта.

Шариф ар-Ради, родившийся в 361/970 г. в Багдаде, насчитывал едва тридцать лет от роду, когда умер Ибн ал-Хаджжадж. Он составил сборник избранных произведений Ибн ал-Хаджжаджа и сам был поэтом[1915]. Однако он был слишком важным господином, и его родословная была слишком длинна, для того чтобы он, подобно Ибн ал-Хаджжаджу и вопреки всякой традиции, позволил себе спуститься в пучины жизни. Уже его отец был накибом всех потомков ‘Али, а после его смерти в 400/1009 г. сын унаследовал все его почести и должности, несмотря на то что был младшим сыном. Дом свой он держал на широкую ногу, содержал частную академию, в которой ученые жили и работали за его счет, и был знаменит тем, что никогда не принимал подарков, даже и от везира. Высокомерен он был и как судья подчиненных ему Алидов. Одна женщина из рода ‘Али подала жалобу на своего мужа, который проигрывал все свое имущество вместо того, чтобы заботиться о жене и детях. Когда свидетели подтвердили ее показания, шариф велел привести этого человека и всыпать ему палок. Женщина ждала, что битье приостановят, но удары продолжали сыпаться, и вот уже сотый удар — тогда она закричала: «Сиротами, что ли, станут мои дети? Что же с нами будет, если он умрет?». В ответ на ее вопль шариф произнес: «А ты думала, что подала на него жалобу школьному учителю?»

Он был первым из знатных Алидов, даже внешне отказавшимся от продолжения фронды, сменив белые одежды, которые носили его отцы в равной мере и с гордостью и с печалью, на черную форму аббасидского придворного и чиновника[1916]. Сам он объяснял свою скромность меланхолией:

Я хотел бы оправдаться перед мужами, которых я сторонюсь: я сам себе больше враг, чем все люди, взятые вместе.

Если сам муж не принадлежит своим друзьям, то не следует ему страстно желать, дружбы других.

Они говорили: Утешься, ведь жизнь это только сон,

Когда он окончится, исчезнут заботы, о путник, блуждающий в ночи.

Если бы это была сладкая дремота, я бы вознес ей хвалу,

Но ведь это исполненный ужасов беспокойный сон[1917].

С уст этого по-настоящему благородного человека ни разу не сорвалось вульгарное или грубое слово, какие мы слышали от государственного секретаря Ибрахима ас-Саби, везиров ал-Мухаллаби и Ибн ‘Аббада. Даже и в стойком жанре сатирического стихотворения, в котором все прочие поэты считали допустимыми самые невозможные выражения, наиболее крепки следующие строки:

Когда он выступает, то смыкаются веки, а уши блюют от его пения.

Охотнее твоего пения внимаем мы рыку дерущихся львов[1918].

В том, что именно такой человек взял на себя труд выбрать из произведений Ибн ал-Хаджжаджа немногие лишенные непристойностей стихи и сочинил элегию на его смерть[1919], большая честь для обоих поэтов. Кроме того, надо сказать, что ар-Ради и в остальном значительно больше стоит на стороне ал-Мутанабби, комментатор которого — Ибн Джинни был, между прочим, его учителем. В течение своей жизни ар-Ради сочинял стихи на все темы, предусматриваемые ставшей издавна традиционной программой любого тогдашнего поэта старой школы: поздравительные стихи к Новому году, к Пасхе, рамадану, по случаю завершения месяца поста, к Михриджану, по случаю рождения сына или дочери, хвалебные песни, обращенные к халифам, султанам и везирам, оплакивал в стихах важных и близких ему покойников, и в первую очередь Хусайна ко дню годовщины его смерти — 10 мухаррама (‘ашура); он воспевал в стихах свой дом и свое благородное происхождение, жаловался на мир и сетовал на старость, причем последнее, в соответствии с общепринятой традицией,— еще будучи молодым человеком. К счастью, уже между двадцатью и тридцатью годами, когда он, исполняя данный им обет, стриг себе на лбу волосы, то уже находил у себя седину, и это дало ему по крайней мере персональное право сетовать на старость[1920]. В истории литературы ар-Ради отмечен как мастер элегии[1921]. Но и в этом жанре он придерживается строгой стилизации, невероятно скупо описывая подробности каждого единичного случая. Так, когда в 392/1002 г. ар-Ради потерял своего учителя и друга, грамматика Ибн Джинни, он начинает свою элегию жалобой на бренность существования:

Мы как щепки, которые бросает из стороны в сторону бурный поток,

Что несет вдаль свои воды между холмом и песчаной пустыней.

Затем следует довольно длинное «ubi sunt»[1922]: «Где теперь древние цари?», а потом упоминание об особой одаренности умершего:

Кто предпримет теперь попытку напоить строптивых верблюдов речи, кто метнет слово, как пронзающую стрелу?

Когда он звал слова, они оборачивались к нему, покорно склонив шеи, как верблюды к погонщику своему.

Он пас слова с такими же гладкими боками, как у отборных коней из племени знаменитых скакунов ваджих и лахик.

Его тавро держалось дольше на их бабках, нем тавро у верблюдов.

Кто будет лучше владеть значениями слов, которые мешками

Бросают к ногам разоблачающего и раскрывающего их тайны?

Кто сможет с твердым умом охотиться в их недрах и проникать в их теснины?

Не споткнувшись, взобрался он на их высочайшие горы и преодолел их самые скользкие места, ни разу не поскользнувшись[1923].

На этом заканчивается все, что имеет отношение к личности покойного, и вся остальная часть элегии могла бы относиться к любому другому. Несмотря на то что он был жителем столичного города и мирным ученым, он выходит за рамки городской жизни и постоянно вводит в свои стихи рыцарскую романтику бедуинской жизни с войнами, пустыней, верблюдами и благородными конями. И все же кое-что в этих стихах пережито им самим, глубоко прочувствовано и своеобразно выражено, так что сквозь плавно катящиеся стихи проступает ученик Ибн ал-Хаджжаджа. Особенно блестящей была касыда, которую он произнес во время торжественного приема, устроенного халифом по случаю прибытия паломников из Хорасана. Первые строфы в могучем звучании поют об опасностях хаджа и печальном конце, ожидающем отставших:

Для кого колышут паланкины верблюды, для кого караван то плывет над миражем, то погружается в него,

Для кого он пересекает широкие реки и рвение гонит этих животных из Сирии и из Вавилонии?

Как много отстало узников, которых не освободят из их темницы, и не один был заблудившийся, который никогда не придет к цели,

Кого день бросал туда и сюда! Он замигал, обильней слезы заструились, и поник он головой![1924]

Одна из наиболее удавшихся ему песен дает образ прекрасной женщины, совершающей путь в караване, идущем в ночи:

Опустились [на землю] покрывала и кромки ночи,

Тогда появилась она из отверстия паланкина, а песнь погонщика неслась над долиной,

И люди, чьи головы поникли в последнем мгновении захмелевшего бодрствования,

Выпрямились в своих седлах и следили взорами за светом.

Мы недоумевали. Тогда я сказал им: Нет, это не месяц взошел[1925].

Так в IV/X в. стояли они рядом: ас-Санаубари и ал-Мутанабби, Ибн ал-Хаджжадж и ар-Ради; каждый из них представляет в своей области вершину, которая с высоты взирает вдаль на все грядущие поколения арабской литературы.

Загрузка...