РАССКАЖИ НАМ О ВОЙНЕ

Очень бывает здорово, когда учащихся посылают на склады перебирать картошку. Иногда, конечно, всю ночь вкалываешь, но это даже лучше. Потому что, во-первых, наедаешься на три дня вперед — там много чего умять можно: и капусту, и морковь, и лучок свежий, — а во-вторых, после каждой ночи всех, кто работал, освобождают от занятий. Вернешься часа эдак в три, в четыре — и как завалишься спать… «А ведь мне завтра на занятия не идти», — думаешь, на душе приятно делается, красота! Попозже, часов в шесть, в комнате поднимается шум, суета, кто-то натягивает чужие валенки, его второпях лупцуют, потом с руганью убегают за чаем; дежурные наводят порядок. Вот поднимают тебя вместе с кроватью, переставляют аккуратненько в сторону, вот кто-то с натужным сопеньем ползает рядом: «Ы-ых, ы-ых…» — моет под твоей кроватью пол. Наконец все убегают на занятия, ты же спишь и чувствуешь: начинается урок; преподаватель заходит в класс, поднимает одного из учащихся, спрашивает — тот, конечно, страдает… В это время ты спишь… Тебе в это время ни до чего нету дела, ни до вопроса физической подготовки дошкольников, ни до системы пищеварения бородавчатой жабы, ни до суффиксов прилагательных; и на то, сколько платьев было у царицы Елизаветы, тебе тоже очень наплевать. Ты спишь… Но честно говоря, самое приятное в этом деле даже не сон, нет. Ночи на складе сильнее всего завлекают тем, что ночной сторож и также заведующий складами Сабир-абзый — прирожденный рассказчик. Удивительный человек, уютный какой-то, притягательный, таких, наверно, больше нету. В педучилище, оказывается, даже сторожа в педагогике понимают, вот здорово! Ночью он всегда нам что-нибудь рассказывает.

…В печке-буржуйке бегают синие торопливые искры. Сабир-абзый выгребает тлеющий уголь, катая его на заскорузлой ладони, неторопливо прикуривает толстую козью ножку. Выпустив плотный клубок дыма, вздыхает. Потом он снимает шапку и приглаживает свои наполовину седые волосы.

— Вот, ребятишки, сколько мне, к примеру, годов, кто скажет?

Мы, раскрыв настежь забитые капустой и морковкой рты, честно думаем. А правда, сколь? Может, пятьдесят? Ну, наверно, шестьдесят… Или шестьдесят пять…

— Нет, — говорит Сабир-абзый, — мне, ребятишки, всего-навсего сорок шесть прошлой весной стукнуло. Не угадал никто. А вот почему я седой, кто скажет?

Мы опять думаем. От горя, может быть? Страдал, наверно, много, да? Много перенес, вот и седой… Альтафи, как всегда, на отличку — он подходит к вопросу с биологической стороны: мол, у тебя, Сабир-абзый, в твоем организме этих… витаминов нужных не хватает.

— Нет, — говорит Сабир-абзый и медленно выпускает из носу две струйки дыма. — А поседел я, ребятишки, за полчаса, когда первый раз встретился с фашистами. Видели вы, как вешают людей? Нет. И не приведи аллах вам увидеть такое… В сорок первом году пошел я, значит, в разведку. Ну, я, конечно, был в этом деле новичок, не случалось мне до тех пор в разведку ходить. А стояла наша часть, помнится, под Смоленском. Это еще до ранения моего было. Пошли. Лейтенант наш ротный, я да парень один, латыш. Могучий такой, десять фашистов одной левой уложит. Ну и я тоже был тогда в силе, здоровый, крепкий. Ночью, значит, подползли мы к деревне и устроились на чердаке заброшенной баньки. Она в аккурат на пригорке стояла, с краешку. Задание у нас было — проведать, какая в деревне фашистская часть расположилась, где штаб ихний и какая техника продвигается по шоссе. Стрелять, шум поднимать — ни-ни. От нас требуется доставить сведения. Ладно. Рассвело, значит. Смотрим перед собой: крыша там гнилая, дырок полно. Все видно как на ладошке. Определились мы прямо к сельсовету, лучше и не придумаешь. Стоит на краю деревни дом, в два этажа. Метров пятьдесят от нас, не больше. Площадь там, мотоциклистов полно… С утра они закопошились. Мы лежим себе на чердаке, не дышим. Часов в восемь прибыл фашистов самый большой начальник — забегали все, как ошпарили их. Наблюдаем дальше. Уж больно, показалось, фашистские-то солдаты веселятся — они вроде как из штабной роты были, — выскочили трусцой на площадь, стали умываться и поливать друг друга водичкой из котелков, брызгаются, шумят, резвые все, а один — так ну просто артист: фокусничает, кривляется, насмешил всех до упаду; и спел, и сплясал — те чего-то кричат ему по-своему, по-фашистски, гогочут, за животы хватаются. Умора, одним словом. Смехота. Не ведают, паразиты, того, что они у нас как на ладошке, под пристальным наблюдением. Лежу я и думаю: неужто эти вот развеселые, здоровые такие ребята разбойничают на нашей земле, стреляют, сволочи, в детей и стариков? Непонятно мне это…



Сабир-абзый тяжело вздыхает, глядит на цигарку. Она уже наполовину выкурена, но до конца еще далеко. Цигарка толстая, длинная и здорово дымит. Сабир-абзый уводит взгляд куда-то в сторону, глядит задумчиво, и в темных зрачках его отражаются красноватые отблески огня.

— И что там дальше было, знаете? Ровнехонько в десять ноль-ноль подъехала к сельсовету, к штабу ихнему то есть, крытая машина. Игры всякие они тут прекратили, забегали по улицам — начали сгонять к площади народ. А какой в деревне народ, известно: старики, детишки да бабы. Фашисты эти, веселые, автоматы на пузо повесили, встали строем. На площади тишина. У меня тут нервы подвели: опомнился — весь дрожу. Лейтенант меня в бок ткнул и говорит: «Будь мужчиной, Гарипов, чего ты как барышня. Сейчас, говорит, эти гады казнь устраивать будут. Смотри, — говорит он мне, — и запоминай на всю жизнь, чтоб злее был…»

Глянул я в другую сторону и чуть было с чердака вниз не лязгнулся. Знаете, ребятишки, физкультурную арку? Ну, такая… на ней еще канаты висят, жерди всякие, шесты… Понимаете? Школа там рядышком стояла… Вот, вижу: из одного каната, который потоньше, фрицы, сволочи, петлю мастерят. У меня глаза будто пеленой какой затянуло, будто ослеп вдруг. И пошевельнуться-то нельзя. А товарищи мои пока спокойны. Они уж который раз в разведке, навидались. Я ведь что? Я в своей жизни курицу-то никогда не резал, жалко потому что. Я, помню, раньше — увижу, мышь какая в мышеловке, хвостишко у нее защемило, скажем, так я ее и выпущу жалеючи. Ладно. Лежим мы на чердаке, глядим туда. Вышел ихний главный начальник. Офицеры вокруг него на цыпочках, стараются. Машину эту, фургон, раскрыли, засуетились еще больше. Гляжу, выводят оттудова мужчину, руки у него скручены, а сам по пояс голый, без рубахи. Избит страшно, весь в крови, опухший, кругом синяки. Лейтенант мне бинокль протягивает. Посмотрел я — человек крупный, даже грузноватый. Брюки на нем черные, сапоги тоже. Одного глаза нет у бедняги — видать, выбили. Ну, подтолкали его к этой арке, под петлю, туда ж и полуторка подъехала с откинутыми бортами. Лесенку приставили; аккуратно все, гады, делают. Накинули ему на шею петлю — площадь вся как вымерла. Потом появились два офицера с папками в руках; один раскрыл, стал читать — приказ, наверное. Нам, конечно, слышно не очень чтоб хорошо: ветер в другую сторону дует. Только прислушались мы получше — ближе к нам кто-то переводит громко на русский. Ну, понятно стало. Накануне партизаны налет сделали, побили фрицев, а этот тоже партизан. Без предателя, конечно, не обошлось; бумагу фашисты читали, как будто им все доподлинно известно. Мол, коммунист, до войны работал в этом селе директором школы, потом парторгом был. Видали? Директор школы — и его на площади, перед детишками, которые, может, все у него учились. Я бинокль отдал, теперь латыш смотрит. Ну, дальше…

Закричали они по-своему, пронзительно эдак, зашевелились. Гляжу, один фашист забрался в кабину этой полуторки. А мне все чего-то не верится: думаю, пугают, наверно, сволочи, чтоб народ устрашить…

Сабир-абзый пытался свернуть новую цигарку — не получалось: сильно дрожали руки.

— Ну, этот, в кабине который, машину-то завел, газанул потом — трогаться, мол, буду, — голову из кабины высунул, смотрит на кузов. Директор, бедняга, стоит, не шевелится, но стоит прямо, голову высоко держит. Тут машина и поехала. Покачнулся директор… Я глаза зажмурил и чувствую: пилотка у меня с головы сползает. Что такое?!

Мы слушаем не переводя дыхания.

— Знаете, когда говорят «волосы дыбом»? Ну вот… Очнулся: кто-то меня тряс сильно — лейтенант. Я ему в руку-то как клещами вцепился, ему больно стало. Гляжу: тело повешенного качается, вертится еще, будто, скажи, подкрученное. На площади вой, плач. Старушки все крестятся, шум страшный. Парни те веселые, с автоматами на пузе, начали народ разгонять, толкают, орут, у одного в руках горловина противогаза, трубка такая из брезента, морщинистая — еще раньше я слыхал, что они туда камень суют, в конец-то, или железку. Ну прямо мордует он людей этой горловиной и по голове, и по плечам. К нам уж близко подошел, метров, наверно, за двадцать. Узнал я его. Тот самый, который с утра выкомаривал, артиста изображал, своих веселил. Зверь, да и только. Ни стариков, ни детей не пропустит…

Сабир-абзый умолкает. Он всегда так рассказывает: с паузами.

— Погляди-ка спокойно со стороны, как фашист людей наших убивает! А ведь у нас оружие в руках, гранаты. Только нельзя нам на помощь прийти. У нас задание. Мы, конечно, выполнили его. И партизан этот, которого они повесили, очень дорого им обошелся. Но в тот момент тяжело было. Видите, волосы у меня? Там и побелели. И жевать теперь не могу, если что твердое. Видно, мускул какой-то повредил, когда, на такое глядючи, скрипел зубами. Да-а-а… Фашист — это гадина, конечно. Мразь. Таких надо с лица земли без следу стирать… Я, — говорит Сабир-абзый, — осенью сорок первого года был контужен. На реке Сож. Это, получается, смоленское направление. Потом, как из госпиталя вышел, на Курской дуге сражался. Слышали деревню Прохоровку? То-то и оно. Я там до последней капли крови бился и своего, татарского народа не опозорил.

Сабир-абзый достает из печи уголек и прикуривает очередную цигарку… Картошка начищена, вывалена в баки, завтра за ней придут из столовой. Картофельную кожуру уносит конюх — говорит, для училищинской лошади.

— Под Смоленском мне пришлось однажды заночевать у старика со старухой. Разговорились, конечно. Ты, говорит мне старик, кто есть таков? Казах либо монгол? Я, говорю, татарин. Который, говорит, казанский али сибирский? Казанский, мол. И рассказали они мне тогда вот что. В ихнем доме устроили фрицы, когда заняли деревеньку-то, свой немецкий штаб. А ночью, говорит старик, привезли солдаты в дом молодую партизанку. Телогрейка вроде на ней, волосы богатые — две длинные черные косы. Чернобровая, смугляночка, черноглазая, и лет ей, по всему, восемнадцать-девятнадцать. Красивая такая девка… Ну, избили ее, конечно, до полусмерти. Только она, старик сказывал, ни единым словом не обмолвилась. До самого утра ее допрашивали — ни слова. Как рассвело, эти, бандюги-то фашистские, пошли спать в горницу, а старуха пробралась к ней. Чаю горячего дала. Выпила партизанка чаю, все молчком. Старуха тогда говорит:

«Погубят тебя эти изверги, дочка, ты уж от меня-то не таись, скажи, кто ты да откуда, может, я родным твоим чего отписать сумею».

Тут партизанка сказала ей: я, мол, татарка! Вот и все ее слова были: «Я — татарка!» Утром увели ее, сердешную…

Мы сидим в полной тишине, слушаем.

Многое бы дали, наверно, некоторые преподаватели училища, чтоб у них на занятиях царила такая тишина!..

По вечерам на склад, посидеть с Сабиром-абзый, приходит иногда военрук Родионов. Военрук — майор, при погонах и все такое. Во рту у него три золотых зуба. Родионов тоже лежал в госпитале, теперь у него на несколько ребер меньше, чем у других. Семью он потерял. Служил Родионов на Дальнем Востоке, а жена его в июне сорок первого года, вместе с детьми, поехала к родителям в Киев, погостить. Тут война. Родионов был в разрушенном и сожженном Киеве — он его освобождал. Но семью свою найти не смог. Оттого, видно, что всю почти жизнь провел на Дальнем Востоке, Родионов рассказывает только о событиях на границе с Японией. Немецких фашистов он даже вспоминать не хочет.

На складе, покуривая у железной раскаленной печи тонюсенькие папиросы-гвоздики, он нас не видит и не слышит. Нас для него нету, Родионов беседует о былых делах с фронтовиком-завскладом. Порой разговор обрывается, и Родионов, ворочая в печи гнутой кочергой, вполголоса напевает. Всегда одну и ту же песню. «На дальней границе посты и станицы…»

Сабир-абзый никак не может запомнить мотив этой хорошей военной песни, но всякий раз обязательно подтягивает скрипучим голосом. Для нас в такие минуты они самые великие и мудрые люди на свете. Они знают жизнь, они знают войну, о! Мы очень сильно уважаем их за такие знания… Когда Родионов поет свою любимую песню, глаза у него становятся туманными.

Враги убежали от красной границы,

Пляшите снежинки, играй ветерок!

Прощай, Забайкалье, прощайте, станицы,

Бойцы отстояли Советский Восток…

Родионов расстегивает шинель. На гимнастерке у него много желтых и красных ленточек — это значит, что он столько-то раз был ранен и столько-то раз контужен.

Со склада мы уходим с большой неохотой.

Загрузка...