Если хлебную карточку — за пятнадцать дней вперед — отоварить на складе ржаной мукой, получится тогда ровно три кило и четыреста граммов.
Альтафи, собираясь на зимние каникулы домой, ссыпал в холщовый чистый мешок эти самые три кило и четыреста граммов муки. Горловину мешка Альтафи крепко перетянул бечевкой, чтоб не просыпать; а мешок вообще-то получился ничего себе, дома мука, надо полагать, здорово пригодится…
Как только обогнешь лесок и спустишься в широкую низину — вот она перед вами, татарская деревня Мурали. Альтафи не был дома больше месяца, и деревня как-то вроде даже изменилась за это время. Деревня плывет теперь по снежному морю-океану, там и сям тянутся к небу прямые деревенские дымы. Где-то натужно скрипят ворота, ширкают по жесткому снегу чьи-то сани. В поле ни души, пусто, только заячьи да волчьи следы исчертили просторную снежную поверхность. Альтафи, к слову, волков ничуть не боится. Он, чтоб не соврать, раз девять с ними встречался, и ничего, не слопали! Поначалу, конечно, страшновато было: волки — они угрюмый народ, шутить не любят. Но Альтафи и сам уже тертый калач, так просто его не сожрешь, подавиться можно. В кармане Альтафи носит, не забывая, свистульку из жести, очень хорошую свистульку, громкую, и еще коробочку спичек. От свистульки, если посильнее дунуть в нее, хищники впадают в сомнение. Это давно известно. А когда вешек придорожных пару-другую надергать да соломки туда же добавить, поджечь — волки обязательно дадут драпака. Разбегутся, Альтафи точно знает.
Над деревней холодная, ясная от мороза тишина. Но привычное ухо легко ловит скупое дыхание деревенской жизни: там стукнули ворота, еще дальше громыхнула колодезная цепь — люди заняты своими делами. Воду набирают…
Альтафи идет по деревенской улице, в мешке у него — три кило и четыреста граммов муки… Вот и дом родимый. Ворота снегом завалены, ворота открывать ни к чему, калитка есть, но только все равно грустно. Изба взъерошенная стоит, невысокая, — Альтафи сам утеплял ее по осени, соломы натаскал на крышу, по фундаменту тоже обкладывал. Окошки замерзли, слепые, сине-белые. На них и флора, и фауна, про которые географ в училище рассказывал, вся как есть: папоротники гигантские, эвкалипты, эти… динозавры, ихтиозавры, птички с зубьями… перокактили, как их там…
Отворив тяжелую, обледенелую снаружи дверь, Альтафи вошел в избу. Мать была дома, но собиралась идти по воду — окутывала себя большим теплым платком. Из-за печки высунулся младший братишка в потрепанной рубахе, в валяных сапогах с длиннейшими голенищами — сапоги эти раньше любил носить отец. Голенища сапог упирались братишке в пах, и ноги его, видно, болтались в глубине их, не находя опоры, — шагать братишка совершенно не мог. Под носом у него висела прозрачная капля; выглядел братишка очень радостным. К слову сказать, в роду Альтафи вообще кисляев нету; унывать они не привыкли, и такой уж у них в семье бодрый люд — прямо на удивление!
Альтафи, войдя, мигом сдернул с плеча мешок и вручил его матери.
— Мама, свари-ка ты этому мальцу болтушки, пусть хоть наестся досыта, — сказал он озабоченно.
Братишка все стоял у печи, улыбался, показывая широкую щель в зубах.
Мама за водой так и не пошла, потому что за водой пошел сам Альтафи. В его деревне из мужеского полу только один Альтафи и ходит с ведром к колодцу. Народу, само собой, потешно, особенно мальчишки смеются, товарищи. Каждый раз, как встретят Альтафи с ведрами, дразнят его:
«Хе-е, гляди-кось, баба!»
«Ты б еще юбку напялил!» — зубы скалят балбесы.
Ну, да Альтафи Халимову — наплевать! Он же образованный человек, не то что они, темнота этакая, сплошная. А если образованный, значит, понимать должен, что домашняя работа, она не может «катигорический» делиться на мужскую там или женскую. И потом, просто хочется Альтафи хоть немножко помочь матери; ей, как подумаешь, и до войны-то жилось не сладко. Отец у Альтафи был печник, клал хорошие печки людям, в колхозе, в районных организациях; в общем, денежки у него водились. Но пил, правда. Хотя человеком его считали душевным. Как выпьет, к примеру, ну — душа человек! Когда трезвый, впрочем, тоже не больно строг был, не суровел никогда… Бедный папаня… Вот сколько уж месяцев нету от него ни единой весточки. Жив ли он? Может, контужен? Или в плен попал? Никто не знает.
Мама тем временем затопила печку. Пришли из школы еще один братишка и сестренка Альтафи, налегли все на пресные, из той самой муки, горячие лепехи. Окошки кругами оттаяли…
Альтафи (как будущий учитель) проверял потом тетради младшей сестры и брата. Спрашивал иногда, но весело — не важничал, не придирался. Братишка у него учится в шестом классе — старательный такой, вон под часами висит промеж двух окон его расписание и режим дня. По режиму полагается: подъем — в шесть часов утра, до шести тридцати личная гигиена и утренняя гимнастика. С шести тридцати до семи — завтрак. Далее полчаса на уборку и подготовку к школе. В восемь ноль-ноль начинаются уроки. Другая половина режима, та, которая после занятий, еще интереснее: в два ноль-ноль — обед. С двух до четырех — игры: катание на коньках, на лыжах и др. С четырех до семи приготовление домашних заданий. В семь ноль-ноль ужинать. С восьми до девяти — помощь матери по дому, затем пятнадцатиминутная прогулка, еще там чего-то. В углу бумаги с режимом дня разлетелась внушительная подпись учителя; значит, все бесповоротно правильно. Так, мол, и не иначе: вот, живи, как написано, и будешь молодец, хороший ученик, достойная смена!
Альтафи знает, насколько он выполним, этот самый режим дня, для учащихся деревенской школы. В деревне дети крестьянские и без заверенной учителем бумажки вскакивают ни свет ни заря, порой даже раньше будильных петухов. И на личную гигиену полчаса никто не тратит: натянешь валенки на босу ногу, побежишь в сени. Там, в углу, кумган[15] с холодной водой; плеснешь пару раз в лицо себе, вот и вся личная гигиена. Утренняя гимнастика, мол. Ежели буран был ночью да дверь засыпало так, что и не открыть, — на, получай утреннюю гимнастику… А корове корму задать? А дров натаскать? А крылечко подмести? Воды притащить? Гимнастика, придумают тоже. Раз-два, три-четыре, руки в боки, ноги — шире! И велят еще по утрам мокрым полотенцем обтираться. Ну умники! А если ты, скажем, ночь в непротопленной избе пролежал, если коленки у тебя от холода сводит, если зуб на зуб не попадает? Что ты с этим полотенцем удумаешь? Если всю ночь выл под окнами буран, если стекла от него звенели и занавески — пузырем? Если вода в тех ведрах, которые ближе к двери стоят, сверху льдом укрылась от холода, тогда что? Полотенцем мокрым обтираться?!.
Опять-таки про еду там написано. Завтрак, мол, обед, ужин, полдник еще какой-то бывает, язви его туда и сюда! Что оно такое, этот полдник, с чем его кушают, если по «суссеству», как говорит географ? И вообще три раза в день плотно кушать — это же лопнуть запросто! Поперек себя шире станешь, а если по правде, жирно будет — три раза в день, никаких денег не хватит, если так обжираться. К примеру, какой еще обед в два часа дня? Разве днем обедают? Днем — хорошо, когда хотя бы картошки вареной перекусишь на ходу да выпьешь залпом кружку пустого чая. Оно вроде бы и получается, что заморил червяка до вечера. А вечером — обед. Суп то есть, все как положено. Берешь ту же картошку, нарежешь ее мелко, для гущи малость через терку пропустишь. И — в воду. Вкусный вечером суп бывает, жаль только, что маловато его, а то бы и добавочку умять неплохо.
Нет, братцы, Альтафи, конечно, реалист, к реализму у него очень сильная симпатия. Пусть скажут напрямки: трудно, мол, Халимов, трудно, но — надо. А бумагу с режимом под часы прилеплять да мучить этой бумагой детишек — нечего. Режим теперь сама жизнь устанавливает. Халимовым тоже: с июня тысяча девятьсот сорок первого года у них режим один — трудного военного времени. И режим этот не только для учеников, но и для мальцов в отцовских неудобных валенках! Отец тридцатого июня, когда уходил на войну, прощаясь, сказал так.
— Сынок, Альтафи, — сказал он, — теперь для вас главное — жить дружно, помогать всегда друг другу чем только можно. Трудно вам будет. Терпите. Терпите до конца, понятно? Но когда вернемся, жизнь наша будет другая. Маме помогайте, слушайтесь ее. Мамино слово — мое слово, а мое слово теперь — слово нашего государства.
Вот это понятно сказал. Все, как есть. И Альтафи закрепил в своей памяти эти слова, как будто они и впрямь были словами всего государства. Само государство, впрочем, тоже не скрывало, что времена настали тяжкие. Перед нами, говорил Сталин, стоит Такой вопрос: жить или не жить. И государство ответило твердо: наше дело, сказало оно, правое; враг будет разбит, победа останется за нами. Все это глубоко отпечаталось в молодой памяти Альтафи как непреложная и единственная правда. Поэтому он никогда не вешал носа. Трудно — значит трудно. Но вот растираться по утрам мокрым полотенцем, это уж — извините!..
Таким примерно образом размышлял Альтафи, перелистывая тетради младшего брата и сестренки. В руки ему попалось вдруг что-то похожее на блокнот, из желтоватой оберточной бумаги, раскрыл — «Шефский дневник ученика шестого класса Халимова Джауда́та». Альтафи начал читать: «Кличка подшефной лошади — «Осоавиахим». Сколько лет — девять. Цвет лошади — буланая. Место в конюшне — стойло № 15. Отношение к военной службе — РККА. Сколько копыт подковано — два. Состояние зубов — хорошее…»
Этот «документ» вывел Альтафи из себя. Знает он эту лошадь, чего там! По-настоящему ее звать Захриев жеребок. В тридцатые годы, когда колхозы организовывали, Захри привел и сдал обществу кобылу свою; кобыла в скорости ожеребилась, и появился Захриев жеребок. А то — «Осоавиахим». В школе, наверно, придумали, не иначе. Ну правильно, лет ей — девять. Верно, буланая и подкована на передние ноги. Только «Осоавиахиму» этому нужна не желтая тетрадка Джаудата Халимова, а добрый корм, болтушка из ржаной муки. И хотя бы полведра овса на день. Еще бы, конечно, охапку клевера или, скажем, вики с овсом вперемешку… Если будет все это, тогда буланая лошадь и без ваших мудреных названий очень даже хорошо себя почувствует. Во всем колхозе не найдется коняжки, чтобы норовом спокойней или чтоб старательней, чем она. Видел ее Альтафи сегодня, когда проходил мимо конюшни: лопатки выперли, ребра как забор редкий, живот к спине прилип (точно как у географа!), грива спутанная, клочками. Разве ей записи нужны в желтой тетрадке?! Однако тянет пока свою ношу… Эх, животина ты бессловесная!.. Война эта, суровая, не только людей — живность всю как-то переменила, это уж точно. Раньше такие лошади бывали норовистые: не дает себя запрячь, хоть ты лопни! Теперь таких нету. Коровы раньше-то пропадут куда-либо из стада, то на озимые соседнего колхоза забредут, то обожрутся — теперь таких нету. Бывало, в иной год картошка плохо уродится, в другой — ягода вовсе не вырастет или травы редкие да сухие, теперь все как на заказ. Картошку выбрать невозможно — до того много ее, ягод в лесу — красным-красно, и трава тоже: там, где до войны по щиколотку росла, теперь выше пупа вымахала. Помогает, видно, природа своим детям; чем может, тем и помогает…
Альтафи закрыл блокнот из оберточной бумаги и отложил в сторону. Нет, что ни говори, а в педучилище, где он сам обучается, реализму много больше. Куда как больше. Там, к примеру, только в коридор войдешь, тут же плакат висит, очень убедительный. С плаката этого женщина в черной шали прямо в тебя тычет, указывает пальцем: «Что ты сделал для фронта?» Хорошие отметки на уроке, говорит учитель немецкого языка, — это и есть помощь фронту. Вот конкретная постановка вопроса, а то выдумают тоже: на лошадь шефский дневник заводить. Смешно!.. А в училище, в другом конце коридора, висит другой плакат, тоже очень убедительный. Его этот самый преподаватель немецкого сочинил по-татарски, а писал — конечно, Альтафи и писал: секретарь комсомольского бюро — Баязитова — поручила.
Сплачивай, товарищ, силы свои,
и ум, и старанье, и все способности
для того, чтоб приблизить смертный час
фашизма-кровопийцы!
Здорово сказано? Заходишь в училище, а там плакаты в коридоре висят — совершенно понятная атмосфера, соответствующая. Альтафи приверженец именно такого подхода к делу. Он — человек действия. Он — человек реального, живого мира.
Студент педучилища Халимов желает своим младшим братьям и сестренке вырасти такими же реалистами. «Осоавиахим» — несерьезно; красивая кличка, придуманная в классе, очень далека от колхозной конюшни.