Недели две, наверно, минуло, но кажется, что гораздо больше.
Урок идет…
А утро сегодня туманное, воздух плотный, и сквозь него не видать стожков, которые стояли, помнится, на дальнем краю поля. Вообще-то их, надо думать, уже начали перевозить на тока — точно, как раз и время подошло. А бывало раньше, поглядишь на эти стога, деревенские, родные такие, и на душе легче становится. Будто ты дома. Хоть ты и не дома, конечно, а в педучилище. И урок идет. Эх! Теперь даже и стожки вот поисчезли — жалко…
— Ян Амос Коменский, — выговаривает преподаватель педагогики, нос у него турецкой сабелькой, падает криво сверху вниз, — Ян Амос Коменский в основу правильного воспитания ребенка ставит четыре условия. Вы об этом, разумеется, уже знаете. Кто расскажет о знаменитом труде Коменского «Великая дидактика»? Ну-ка смелее, кто желает?
Этот учитель тоже очкастый. Но только стекла у него синего цвета и ужасно толстые. Ледяшки как будто очень холодные, глядеть в них боязно, и мороз прямо по коже. Он, учитель, ведет пальцем по журналу, по списку — медленно и вниз. Вот букву «А», кажется, миновал. У Абдуллина рот шире варежки — радуется, как на празднике. Назад еще обернулся, там Баязитова сидит — попалась, мол, — но и она облегченно кажет Абдуллину язык, потом облизывает растресканные губы: учительский палец, к ее радости, опустился ниже буквы «Б». Гизатуллин бледнеет и сжимается: грозный перст застрял где-то близко к его фамилии.
— Тогда нам расскажет об этом… Так, так, так… расскажет об этом…
Ой, мамочки! Говорил бы уж быстрее, тьфу ты, валлахи[6], чистое измывательство! Кто там, ну кто… шайтан с ним, ведь кто-нибудь да будет, еще никогда не случалось, чтоб кого-нибудь да не было… не было… не… Да не тяни же ты, елочки зеленые!
— Сейчас нам об этом очень толково расскажет… вот, Зарифуллин.
На Гизатуллина напала икота. Вдруг. Напала, да и все. А педагогика, предмет этот тяжелый, для него не страшен вовсе, честное слово, только вот у него не выходит само слово «педагогика». Как дойдет до него, так у него во рту точно песку насыпано — заедает. Педагогика, она по расписанию каждый раз первым уроком; конечно, пока доберешься по холоду от общежития до класса, губы потом как чужие, не слушаются. И выговаривать такими губами «педагогика», само собой, не просто. Тут любой может запнуться, а что? Но Гизатуллин тоже ловок. Если, к примеру, вызывают его по этому предмету, то он долго не думает, так и лепит: «педогика». Какая разница, правда? Все равно же не получается, чего голову-то ломать… Несчастный Зарифуллин стоит пока, пытается что-нибудь придумать про Коменского и «Великую дидактику». Трудно ему, стоя-то. Неспокойно. Он даже лицо свое веснушчатое в воротник запрятал — хороший воротник, меховой, тяжелый, а бешмет синий, тоже красивый. Только Зарифуллину от этого не легче. В окно он глядит, и грустно ему, а за окошком дождь холодный, частый. В такой день колхозники не работают, мужики собираются в избу караульщика, цигарки вертят. Ох и здорово же там сидеть, смолить козью ножку и разговаривать о жизни! Весело!..
— Ну, Зарифуллин, слушаем… Если трудно, тогда остановись пока на взглядах Иоганна Генриха Песталоцци. Каких взглядов на воспитание детей придерживался великий швейцарский педагог?
Убил. На месте убил, прикончил, можно сказать. Эх, наверно, и легко же училось лет триста назад, когда этих Песталоцциев и в помине не было, а?! Надо думать, очень просто тогда было, и голова не болела. Темнеет в глазах у Зарифуллина, мошки какие-то, букашечки летают. Взгляд у Зарифуллина теперь стеклянный, и ногой он все время что-то делает — возит ею по полу, шаркает. А из лаптя уж и лыко лезет, пропадет лапоть. В чем теперь ходить, скажи на милость? Лаптей в запасе нету… Погоди, чего ты про лапоть все? Тут Песталоцца имеется, поважней чего. Этот, за синими стекляшками, будто иголки под ногти загоняет…
— Ну, ну, что ты нам такое скажешь, Зарифуллин? Э? Или трудновато? Неужели трудновато? А ты подумай, Зарифуллин, подумай… мозгами-то, говорю, пошевели!
И Зарифуллин решил сегодня же смотаться из училища. Совсем смотаться. Он даже вспотел, у него даже брови вспотели и ресницы. В эту минуту он, как ему велели, попробовал еще пошевелить мозгами, но вдруг понял, что не может. Мозги у него стали как бульон. «Нет, — решил Зарифуллин, чувствуя, как плещется у него в голове, — надо бежать!.. В деревню хочу, — решал он из последних сил, — к быкам, пускай упрямые, в конюшню теплую, пускай навоз тама! Все сделаю, я жилистый, день-деньской буду вкалывать, в ночь буду выходить, только за ради бога спасите от Песталоцциев! Не надо мне ни Амосов, ни Яносов, они меня погубят…»
— А кто явился продолжателем идей Песталоцци? О, Зарифуллин, я прямо-таки чувствую, что ты это знаешь, ну-ка, ну-ка?
В бульонном мозгу произошло какое-то движение — кажется, там малость загустевало.
— Дистервег, — сказал неожиданно Зарифуллин ровным и тусклым голосом. Ему уже было все равно.
— О, что я говорил? Молодец! Молодец, Зарифуллин, умница. Это очень хорошо, друг мой, очень хорошо!
И обуяла Зарифуллина светлая печаль. Как же теперь из училища бежать, когда говорят «очень хорошо»? Непонятно Зарифуллину: как же бежать, когда хвалят?..
О Дистервеге доложил Альтафи. Тот самый Альтафи, из Муралей. Альтафи этот — во всем классе здоровее его нету. Потому что он старше всех, ему положено быть таким. У него в кармане всегда кремень с огнивом может отыскаться, и табачок-самосад тоже всегда. Карман вообще-то весь прожженный, но оттуда ничего не вываливается. Альтафи этот на язык «очень вострый» — удивительный, если подумать, человек.
— Дистервег был великий педагог, — бодро объяснял Альтафи. — Дистервег написал очень много книг, в которых развивал идеи великого швейцарского педагога Песталоцци. Этого… Иоганна Генриха. Все книги Дистервега имеют очень большое значение. В них он велит воспитывать детей хорошо. Чтобы дети потом были хорошие. Поэтому Дистервег имеет очень большое значение в педагогике…
Альтафи, жук хитрый, отхватил четверку.
Потом была перемена. Зарифуллин и Гизатуллин ушли в конец коридора, разговаривали там. О чем — было неизвестно. Только вот физиономии у них сделались сильно кислые. Угрюмые даже, на такую физиономию душевному человеку смотреть больно. Зарифуллин даже осунулся весь, будто педагогика из него все соки вытянула. Без соков, сами знаете, жить нехорошо — в класс после звонка Зарифуллин шел трудно; ему бы решиться, и он бы вовсе не пошел. Так казалось. Зарифуллин был как нерадивый бык, которому страсть не хочется становиться в упряжку. Но его заставляют. И Зарифуллин на занятия все же потащился.
За ним в дверях показался учитель русского языка.
Брюки на нем глаженые, со стрелками, ботинки блестят, с шелковыми шнурочками, а рубаха так у него — белее первого снега! И движения у московского татарина знакомые, привычные уже: вот большой расческой тронул разделенные ровнехоньким пробором волосы, очки протер, полез в карман. В кармане, известно, часы на серебряной цепке, положил на стол… Звучит в классной тишине его выразительный голос:
— На прошлом уроке мы с вами начали изучать произведение древнерусской литературы «Слово о полку Игореве». Сегодня я вновь буду читать вам его — слушайте, запоминайте эти великие строки. Вы должны почувствовать всю силу и мощь русского языка, его дивную музыку, песенность его и мудрость. Послушайте, как сказал древний поэт: «Трубы трубят в Новгороде, стоят боевые знамена в Путивле. Игорь ждет милого брата Всеволода. И сказал ему Всеволод: «Один брат, один свет, светлый ты, Игорь!..»
Звучит в классе голос, ровный, сильный и добрый. Несет этот голос наши мечты куда-то далеко, в голубую и белую даль. Забыты быки, конюшни, забыты родные деревенские стога на краю близкого поля. Мир широк и необъятен, и трудно догнать его горизонты, невозможно достичь их… История… когда началась она? Давно? Что значит это слово — «давно»? История седа, и путь ее изборожден глубокими морщинами веков и тысячелетий… Как это непонятно! А мы-то думали, что история начинается с того самого июньского дня сорок первого года; мы думали, что история начинается с войны…
Учитель снимает круглые очки, смотрит на нас, внимательно прищурясь. Нас нет. Мы — там, среди кипчаков и славян, и в наши головы вливается звон копий и свист жалящих стрел, что повсюду летают темными, мелькающими полосами — восход багров. Войско кипчаков подобно туче… Русичи в кованых кольчугах, украшенных, пылающих багрянцем в лучах нарождающегося светила. Русичи в тяжелых шлемах. Шипастые палицы висят на поясах у русичей, мерен шаг их коней по темной еще долине, коней с большими, как блюда, копытами. Дрожит земля… Воины, всю жизнь проведшие в боевых походах, влитые в седла; а ночью им седла те — вместо подушек…
«…Мои куряне — опытные воины, под трубами пеленаны, под шлемами взлелеяны, с конца копья вскормлены, дороги им известны, овраги знакомы, луки у них натянуты, колчаны открыты, сабли заострены; сами скачут — словно серые волки в поле, ища себе чести, а князю славы…»
Мы читаем эти строки вслух, хором — как сильно звучит оживающее в наших голосах древнее «Слово»! Учитель рад слушать наш дружный взволнованный хор, он вновь снимает очки.
— Да! Да! Да! — Не знает, что сказать еще… Смотрит сияющими глазами. Как тяжелое масло, на наше волнение изливается звонок.
«Остаюсь! — решил тут окончательно Зарифуллин. — Надо еще попробовать! Остаюсь!»