А НАД ЗЕМЛЕЙ ВСТАЮТ КРАСИВЫЕ РАССВЕТЫ

Приехал Гизатуллин домой на летние каникулы и будто заново знакомился с родной деревней…

Там, где Гизатуллин родился, большой воды — реки или озера — никогда не бывало. Испокон веков местные мужики устраивали для своих нужд лишь невеликую запруду, перегораживая мелкую, неширокую речушку кусками вырезанного дерна; в ней, ничуть не мешая друг другу, по целым дням барахтались деревенские малые ребятишки да всякая птичья живность. Жаркой порой неглубокий залив этот нагревался чуть ли не до кипения, но стоило солнцу спрятаться за дождевые тучи, как вода удивительно быстро и покорно остывала. Иной раз в крошечный пруд набивалось сразу чересчур много детворы, и она сплошь перепахивала мягкое илистое дно, поднимая невообразимую муть: на берег все вылезали с черными ушами, обязательной темной полоской под носом и целыми кучами грязи в ямках под ключицами. В особенно засушливый год речушка полностью пересыхала, тогда домашние водоплавающие изнывали от жары, теряли голос и ковыляли по селу в дурной истоме, широко разинув клювы. Белоснежные, ослепительные гуси превращались в черных замарашек; с тоской поглядывая на хозяев, они унылой кучей сбивались где-нибудь в тени ворот и гоготали — хрипло и жалобно, так что казалось, будто они на самом деле сознательно, по-человечески стонут. Засуха в деревне вообще страшное дело, и ее мучительно переносят не только гуси, но все живые существа. Правда, питьевой чистой водицы всегда хватало, даже в самую дикую сушь: в разных концах деревни из-под земли бьют студеные родники, каждый из которых имеет свое ласковое название; живительные родники эти, кажется, не иссякнут во веки веков. Однако если речушка вдруг пересохнет и потемнеет, неотмывно запачкаются гуси, тогда — Гизатуллин не раз отмечал — характер у людей как-то сам по себе портится: народ становится непокладистый, колючий. Человек, конечно, чаще всего не понимает, откуда на него нашел такой дурной стих, не знает причин, а Гизатуллин, например, совершенно ясно видит: дело в этой самой запруде. Если сухое дно мозолит людям глаза, если вместо воды в речушке одни раскаленные камни — люди тогда злятся и раздражаются по всякому поводу. В училище Гизатуллин еще более углубил и расширил свои интересные наблюдения, особенно после того, как изучили психологию: очень полезная наука! У Гизатуллина теперь есть определенная система взглядов, в которые он крепко верит и которые, в случае надобности, будет отстаивать до последнего. Бывают, скажем, деревни, где совсем нет ключевой воды: там перебиваются колодезной. В других деревнях середка наполовину: в двух-трех местах бьют ключи, неподалеку протекает ручей или же маленькая речушка, на которой прудят лилипутские прудики. А бывают еще деревни, расположившиеся у самой реки, где воды — хоть на кораблях плавай — бесконечное количество. Такие деревни окружены заливными лугами, и река в тихую погоду лежит рядом словно зеркало, в заводях плавают водяные лилии, кувшинки, у берегов целые заросли камыша, густые, таинственно шелестящие ветреным днем, когда вода с хлюпаньем ударяется в невысокие обрывы… В огородах, прилегающих к реке вплотную, какие-то немыслимые сходни, мостики, настилы, тальники, ивняки, тугаи… Моральные качества коренного населения, по мысли Гизатуллина, связаны именно с наличием либо отсутствием большой воды. Гизатуллин убежден: люди, живущие рядом с рекой, по нраву своему очень симпатичны. Они не бывают ни мелочными, ни прижимистыми, у них, почти наверняка, добрая широкая душа, и они всему предпочитают привольное, спокойное житье. В безводных местах, наоборот, люди не люди, этакие людишки: жмоты, сплетники и страшные завистники. В мужиках там довольно мало мужского характера, они вечно поносят своих баб и пререкаются с ними, но все дружны в одном устремлении: нажиться, разбогатеть, возвыситься над всею деревней. Впрочем, винить их в тяге к богатой, удобной жизни тоже нелегко: поди-ка попробуй в невероятную жару, когда мозги, кажется, вот-вот прожарятся насквозь, поработать на молотьбе колючего, остистого ячменя, надевши темные домотканые портки и шерстяные носки! После двенадцати часов работы в носу, в ушах по килограмму пыли, под рубашку мякина набьется, а назавтра надевай снова эту же колючую одежду. Как-то запоешь тогда? Тем, кто у реки живет, им что: придут домой, разденутся на бережку да и нырк в прохладную освежающую воду! Плавают там кто саженками, кто по-собачьи, кто просто на дальность ныряет — эх, приятно! А белье-то заранее постирано; покуда искупаешься, оно, глядь, и просохло уже на солнышке. Красота! В подобных деревнях и пыли не бывает, как-то свежо постоянно. Словом, очень им неплохо живется у большой воды, даже просто здорово…

Там, где речушка только малая или вовсе ручей протекает, тоже, к слову, ничего живется, вполне удовлетворительно. Люди там всегда сильно активные — и в жизни, и в труде. Колхоз поэтому частенько в передовых числится, сами живут крепко, добротно, нрав у них серединный: не душа нараспашку, конечно, но и бирюков из себя тоже не строят. Еще одна особенность наблюдается: в деревнях, где постоянно журчит какой-нибудь уютный ласковый ручеек, дети растут к музыке очень неравнодушные, вот как Гизатуллин, к примеру, с певучей душой. Гизатуллин, он петь не умеет, ему, наверно, медведь на ухо наступил, а вот душа у него всегда полна музыки. И в сердце у него какая-то песня живет, только непонятно какая, Гизатуллин ее спеть не может. Но душа Гизатуллина эту песню иногда поет, неслышно эдак, про себя; а когда вслух, Гизатуллин другое говорит, на словах только:

Если рядом голубь заворкует,

Вся душа моя тотчас поет!..

Правда, насчет певучести внутренней Гизатуллин имеет еще одну догадку: он думает, что такой душевный склад прямиком соотносится с… лесом, который от деревни в двух шагах. То есть не в двух шагах, конечно, но все равно: идти до леса всего-навсего версты две, даже, наверное, меньше. Все детство деревенских ребятишек, не считая трех первых беспонятливых еще годков, когда они день-деньской до посинения торчат в притягательной, мягкой воде ручья, — все дальнейшее детство их накрепко связано с лесом. Сам Гизатуллин впервые побывал в лесу давным-давно, война еще и во сне никому не снилась, вот сколько времени прошло с тех пор — много! А попал он в лес не один — с отцом, на конной подводе, и поездку ту до сих пор помнит очень хорошо.

Приходилось ли вам жарким, чудным июльским днем на запряженной смирной, толстобокой лошадкою телеге подъезжать к тенистому прохладному лесу? Когда лежишь на большой охапке упругого сена, и отец, пощелкивая кнутом, что-то задумчиво напевает на передке арбы и поводит в такт широкими основательными плечами? То-то здорово! Гизатуллин, к примеру, вспоминает с удовольствием… Отец распряг тогда лошадь и привязал ее в тени высокой старой елки — чтоб оводы в полдень не заели, — а сам пошел косить лесное ароматное сено. Гизатуллин бродил рядом, среди высоких зарослей папоротника. Сколько разных голосов в лесу — уйма! Вон с вершины древней корявой липы кричит бестолково печальная кукушка. Из самой чащи доносится чье-то раздраженное «Кр-ррр! Кр-ррр». А вот, разыскивая свою пернатую маму, плачет маленький ребенок-коршуненок: «Пиль-дер-рек! Пиль-дер-рек!»

И еще какие-то голоса, звуки, шорохи…

«Сынок, ты, гляди, поосторожней: если какой старый пенек попадется, то на нем может змея лежать; бывает, и не заметишь!..» — сказал Гизатуллину отец. В юную чистую память Гизатуллина слова эти врезались навечно: значит, на старый, гнилой пень в солнечные дни выползает погреться змея, страшная… Лес, вместе со своими хищными зверями, птахами и насекомыми, был как новый неизведанный мир. Что касаемо волков, Гизатуллин сам их видел. Как-то на лесную полянку, где паслись лошади, выскочил серый, матерый такой, крупный, и, цапнув жеребенка за холку, выдрал ему большой кусок кожи — пришлось потом забить беднягу, — а волк сразу убежал, и крикнуть даже не успели. Кони весь день, помнится, беспокоились, злобно фыркали, а заслышав какой-нибудь незнакомый звук, тотчас собирались в кучу, жеребята оказывались в середине… Ах эти походы в ночное, эти пахучие, душистые шалаши, кони, похрустывающие влажной вкусной травой, этот ночной, темный, таинственный лес и ночные в нем голоса!.. Есть одна такая лесная птица, она кричит в самую полночь глухим, но раскатистым, тревожным криком: «Ух, ух, ух, ух!!», заставляя содрогнуться даже самые смелые сердца.

Однажды, когда ночь перевалила к утру, они проснулись в своем шалаше от волчьего близкого воя. Мальчишки, кто постарше, окликая друг друга, поднялись, вышли маленькой толпой наружу, а Гизатуллин вжался в сухое сено, затаил дыхание: что-то будет? Труса праздновать все же не хотелось, и вслед за старшими выбрался в лесную чащу и он; небо, обложенное тучами, черное — неощутимое, но давящее, — грозило чем-то скорым и опасным; еще пахло дождем. Лошади вокруг пофыркивали, бродили медленно, встряхивая иногда головами, однако не казались испуганными и громко хрустели травой. Только ведь слышно было: ночь… вой жуткий… Холодеешь от них, от этих проклятых завываний! Парни, выхватив из угасающего костра две-три раскаленные головни, углубились в лес. Гизатуллин продолжал томиться у шалаша, где посветлее и не так страшно; вдруг в зарослях раздался хохот. Оказалось, лесник Гарай понарошку пугает, шутник чертов! Неподалеку ночевали косари, среди них была и девушка Хаи́т; по деревне ходили слухи, что они с Гараем большие друзья. Вот лесник и показывал себя.

А кони-то, скажи, будто знали: ишь как спокойно паслись и не вздрагивали даже!..

Когда Гизатуллин был маленьким, в лесу, говорят, водились еще медведи. По крайней мере так утверждает одноухий старик Ахметша́, живущий на одной улице с Гизатуллиными. Однажды, мол, ходил он по лесу и увидел, как на поваленной сосне играют два медвежонка; прямо, говорит, замер от удивления. Сами, говорит, кругленькие, такие красивенькие, сталкивают, говорит, друг дружку с этой лесины поваленной, урчат, будто у них внутри моторы как на тракторе, только махонькие. Стоял старик Ахметша разинув рот и любовался на медвежат, когда ему врезали по уху, да так сильно, что он, болтая ногами в воздухе, пролетел метров пять и вонзился торчмя головой в землю! Старик было тут же и вскинулся сгоряча, не поняв еще, что к чему, а перед ним, мол, на задних лапах громоздится здоровенная медведица! Не успел Ахметша-агай мыслишку первопришедшую обдумать, как медведица эта треснула ему по уху вдругорядь — так и полетел бедный старичок, словно пташка, пока не приземлился где-то далеко за кустами. Пролежал, говорит, почти бездыханный неизвестно сколько, а когда очнулся, глядь — медведей, ни больших, ни малых, никого нету, одного уха, которое справа, тоже нету, скула вывернута и один глаз очень плохой: ничего не видит. Вот как не понравилось медведице-мамке, что кто-то подглядывает за ее ребятишками!..

Лес был бесконечно богат на всевозможные истории и приключения. Вечером, после захода солнца, детвора собиралась у чьих-нибудь ворот, и на этих «производственных собраниях» обсуждалось, куда пойти завтра за ягодами, где особенно много уродилось смородины — короче, составлялся план на весь последующий день. Между делом выносились на общий суд и случившиеся когда-нибудь с кем-либо удивительные дела, кто о каком слышал или участвовал сам, — интересно!

Короткая летняя ночь, бывало, уже отбеливалась с того края, и на фоне серенького просвета грозной, могучей и черной стеной виднелся лес. Ах, этот страшный, этот таинственный мир!..

Так было прежде.

Но с тех самый пор, как началась война, чары эти развеялись. Мужики отправились на фронт, лошадей было мало — кстати, все меньше с каждой новой неделей, и деревенские люди, бабы, дети да старики, понаделали ручных тележек о двух скрипящих колесах; возить из лесу дрова стало неимоверно тяжело, занятие это превратилось в сущую пытку. Влезешь промеж коротких оглобель, упрешься и тащишь вместо лошади, опустив от натуги голову, — мучение! Сыплет занудливый дождь, дорога раскисает, слишком часто встречаются подъемы и горки, а ты все тащишь да тащишь. В оглоблях и дети-школьники, и красивая статная девушка, и старики иль старухи… Особенно страдают молодые девушки, невесты на выданье. Порой, бросив тележку посреди дороги, они опускаются на землю и ревут в голос:

— Хоть бы замуж-то выйти в другую деревню, где леса нету, господи, живут же там люди!..

Гизатуллин вначале решил, что слова эти — сплошная дурость, но потом, повидав свет и узнав жизнь получше, задумался: а ведь и вправду, люди-то живут везде, даже там, где о лесе, казалось бы, и не слыхивали! Они, черти, наверное, не знают, что такое ручная тележка, а? Как же это получается у них, без леса-то?

А лес, как война началась, сильно обеднел, неинтересный стал — с какой стороны не подойди. Ни тебе медведей, ни волков, ни даже барсуков не осталось… Зато появились откуда-то злые парнюги, отнимающие у людей собранные ягоды. Кто-то пустил слух, что озоруют не иначе как ребята лесника Милюшина — сказывали, будто им дано задание по сбору ягод для ближайших госпиталей. Всем это казалось очень вероятным, не согласился один только старик Ахметша:

— У Милюшина ребята хорошие, дисциплинированные, студенты, одним словом, — говорил он, качая головой. — Они себе такого не позволят.

Летом сорок первого года, в августе, Гизатуллин видел лесных грабителей собственными глазами. Перво-наперво откуда-то из-за кустов донеслись крики, потом лес наполнился причитающими, жалобными голосами. Гизатуллин бродил один, собирал малину, услышав же такие смутительные вопли, хотел сам крикнуть, да вдруг перепугался до потери голоса. Тогда, не совсем понимая, что делает, он снял с шеи почти полную уже кастрюльку, крепко прижал ее к груди и ринулся на лесную дорогу. Выбежал… и застыл, — потому что шагах в пятидесяти от него на той же дороге стоял обросший, мускулистый парнюга, надо сказать, довольно-таки угрюмого вида. Заметив Гизатуллина, парнюга свистнул и, тяжело топая, помчался прямо к нему. Гизатуллин, не соображая точно, куда бежит, вытаращил глаза и тоже, в смертельном испуге, понесся вперед. Ахметша-агай рассказывал: мол, когда волк поднимает зайца да гонится за ним, у зайца, бедняги, от страху глаза наливаются кровью, и он, вместо того чтоб удирать, наоборот, бежит прямо на волка. Не долго, наверное, продолжался этот обоюдный бег, потому что правый лапоть Гизатуллина вдруг угодил на всем ходу под корень дерева, протянувшийся через тропинку. Гизатуллин волей-неволей остановился, да так резко, знаете ли, что он, Гизатуллин, первым делом метнул далеко вперед свою почти полную кастрюльку; она, таким образом, моментально обогнала Гизатуллина метров, примерно, на двенадцать и далее уже покатилась спокойно и неторопливо, как спортсмен после победного финиша. Туловище Гизатуллина между тем выгнулось, лапоть освободился, и Гизатуллин, зависнув на мгновение в воздухе, разом, но не без некоторого акробатического изящества, грянулся об землю. Увидев летящую навстречу и одновременно пустеющую кастрюлю Гизатуллина, прекратил свой тяжкий топочущий бег и волосатый парнюга. Гизатуллин же с трудом поднялся и вдруг заметил в кустах соседскую старуху Миннебикатта́й, для чего-то присевшую на корточки. Большое ведро Миннебикаттай было полнехонько — старуха славилась своим умением отыскивать и, главное, очень быстро опустошать особо ягодные места. Гизатуллин, заливаясь в три ручья слезами, подошел к ней и, несмотря на крайне возбужденные знаки, подаваемые из кустов старухой, начал громко жаловаться ей на свою печальную участь. Чем, как выяснилось, едва не погубил старую немощную Миннебикаттай: вновь на дороге послышался тяжкий топот и, сминая кусты, прямо на них выскочил давешний парнюга, в ботинках размера поистине угрожающего, волосатый, с плутоватым жестким лицом, которое было сплошь усеяно крупными веснушками. В руках у парнюги покачивалось пустое эмалированное ведро.

Миннебикаттай проворно вскочила и, прикрывая подолом передника скривившийся рот, жалобно воззвала к душе этого лесного разбойника:

— Урус, джаным[17], пажулысты… — молила она и… внезапно умолкла. Потому как перед нею со злобным, растерянным видом стоял сыночек родной сестры Миннебикаттай, сорокапятилетней Гадельнисы́, которая вышла замуж в соседнюю деревню. Звали лесного разбойника Гаптельфа́ртом, и было известно, что он только недавно удрал из ФЗО. Вот тебе и ребята Милюшина! Парнюга тем временем опомнился, но, подумав с полсекунды, тему для уважительной беседы с родной тетушкой найти, скорее всего, так и не сумел, после чего, видимо жалея попусту потраченное время, засветил разок Гизатуллину промеж глаз и скрылся. С этих вот самых пор деревенские жители перестали бояться лесных «отнимателей» ягод.

Так война свела на нет всю таинственность и романтику Большого Дремучего Леса. Теперь он превратился в обыкновенного кормильца и обогревателя — или отопителя, как вам больше нравится, — всех ближних деревень; однако добрые услуги эти лес оказывал как бы нехотя, по крайней мере добывать в лесу пропитание и топливо становилось все труднее и труднее.

Гизатуллин, в течение года набиравшийся в педучилище всяких знаний, по приезде домой глубоко прочувствовал «процесс деромантизации» леса и загрустил: ему было очень тяжело, и лес ему казался достойным самой искренней жалости.

А вот деревня — та почти, можно сказать, не изменилась… Год, проведенный вдали от знакомых мест, целый год, посвященный изучению сложных и трудных наук, — это не шуточки. Гизатуллин на все теперь смотрит через научно-философические очки. Допустим, преподаватели в училище говорили: в будущем, мол, различия между городом и деревней будут стираться, пока не исчезнут совсем. Такие заявления, по правде говоря, сильно беспокоили Гизатуллина: а когда же они сотрутся, эти различия? Говорят: мол, когда кончится война, тогда уже быстро пойдет, стирание то есть, а Гизатуллину — жалко… Зачем все это стирать? И ручьи, что ли, сотрут? А баньку, например, деревенскую, которая у Гизатуллиных в саду стоит, ее тоже стирать? Ведь в городе таких нету… Вообще-то, конечно, сам Гизатуллин не большой любитель в баню ходить, редко он в бане моется, а все ж таки моется ведь! Банька-то своя, родная! Помнится, в детстве еще, как сходит Гизатуллин в баню, отмоется, назавтра в школе все над ним хохочут — спасу нет. А и то, есть над чем посмеяться! Гизатуллин, у которого обычно в ушах можно зерно сеять, у которого руки всегда черные и в незаживающих цыпках, вдруг однажды приходит в класс чистенький, опрятный, с румяными гладкими щеками, и уши у него — большие и такие ослепительно розовые! Весь класс гудит, урок, само собой, прерывается:

— Глядите, Гизатуллин в баню сходил!

— Эй, смотрите, Гизатуллину новые уши приставили!

После урока, на перемене, тема эта вспыхивает с новой силой: посмотреть на «чистого Гизатуллина» приходят ученики старших классов…

А все-таки какая замечательная вещь — деревенская баня! Пробовали вы мыться в ней изнурительно жарким днем? Если не пробовали — зря! Представьте: попаришься, отойдешь, отдышишься, и потом не спеша, потихоньку одеваешься в предбаннике. Чудо!.. Весь мир залит солнцем, напоен запахами млеющей на свету крапивы, лебеды, мышиного горошка — трав, густо укрывающих фундамент, поднявшихся уже до середины маленького окна, отчего баня будто сама купается в море зелени. Домой идешь вдоль изгороди, где тоже, высокая, растет крапива, и там — знакомые жучки, паучки и стрекозы: все вокруг живет, копошится… А холодный айран[18] сразу после баньки? Ну ладно, а как здорово на длинных арбах возить на колхозную ферму долгие связки лыка! Днем придешь, распряжешь коня и ведешь его на ручей — поить, обмывать запыленные бока; кстати, поить коня — это, брат, сложная наука, это уметь надо. Умение же начинается с особого свиста: если выйдет у тебя, тогда конь пьет спокойно и с удовольствием, потом поднимает голову и, роняя с удил капли воды, вопросительно поглядывает. Ты свистишь, он опять пьет — до-о-лго. А то, как в конюшне сорок или пятьдесят лошадей враз хрустят сочным клевером? Заходишь туда, в золотистую полутьму, идешь вдоль стойл и слышишь: твой конь, твой товарищ по работе, еще издалека приветствует тебя негромким дружеским ржанием. И что же? Ничего этого не будет, когда сотрутся различия, да? А куда денешь старика Ахметшу — вон он идет с ведром, где плещется пойло для теленка, в одной руке и с топором в другой, во-он там у ворот, видите?.. Он же сам по себе неотъемлемая часть деревни! Пусть даже и с одним ухом, пусть старый — не беда!

И потом, для чего из деревенских людей, что всю свою жизнь провели около леса, делать горожан, ну для чего? Они же совсем другие, эти люди! Односельчане Гизатуллина, например, вообще ни на кого не похожи. Они — на отличку. Все смуглые, обожженные, с мозолистыми заскорузлыми руками, от всех благоуханно разит еловой серой, смолой, хвоей. Молчуны. Им бы дело в руки, только и всего! Они даже горе переносят по-своему. Молча. Когда, например, мужиков на войну провожали, никто в их деревне не голосил для облегчения, а в других деревнях, говорят, всяко было. В общежитии педучилища много рассказывалось об этом, особенно долгими зимними вечерами. Здесь люди крепкие, способные вынести на своих плечах любую горькую тяжесть. Так зачем их стирать-то?

Приехавший на каникулы Гизатуллин был страшно обеспокоен судьбой деревни…

А она, деревня, жила и жила своей не слишком заметной, неяркой, но очень определенной жизнью.

На другой же день Гизатуллин вышел на колхозную работу. Лошадей, свободных, разумеется, не было, да что там лошадей, не было даже свободных быков: каждый оказался прикрепленным к какому-нибудь мальчишке. Гизатуллину оставалось одно — вместе с девками и бабами ходить на любую работу, какая подвернется…

Однажды на деревенской улице появился добрый десяток грузовых машин; они подъехали к длинному бревенчатому клубу и там остановились. Гизатуллин быстро догадался, в чем тут дело: в их клубе еще с прошлой осени была устроена «глубинка», склад продовольствия. «Глубинка» — новое понятие, слово военного времени, краткое и емкое. Госзадания, по хлебу, картофелю и так далее, не только сдавали Заготзерну и крахмальным заводам, но так же накапливали на так называемых «отдаленных» пунктах; очень хорошо придумано. В случае уничтожения фашистами продовольственных складов, находящихся в непосредственной близости к фронту, в «глубинке» должно было сохраниться огромное количество продуктов.

Весь народ созвали на погрузку картофеля. Грузовики оказались прямо с фронта; Гизатуллина это сильно взволновало. До войны еще ему приходилось видеть в МТС небольшой грузовой автомобиль, называвшийся «полуторка», потому что мог поднять полторы тонны груза. А здесь могучие трехтонки с железными кузовами — здорово! Шоферы на них смуглые, черноволосые, некоторые с длинными усами, по-русски говорят все очень забавно: «г» совсем не произносят, а вместо него какое-то «х» с придыхом. Народ с подъемом грузил картофель на трехтонки. Возле клуба стоял густой запах бензина, резиновых шин, нагретого железа и картошки; попорченную отдавали людям, домой, — из труб уже там и сям поднимались слабые еще, жиденькие дымки. Было радостно — картошка, да здравствует порченая картошка! Да здравствуют советские замечательные бойцы! Наделаешь из этих подгнивающих картофелин мелких лепешек, поджаришь на сковороде со сметаной, чтоб шипело, скворчало и брызгалось, — ого! Пускай обождут все сладкие вкусности на свете! Теперь дня два-три не будет забот о пропитании у односельчан Гизатуллина, это хорошо!

Под вечер только нагрузили наконец последнюю трехтонную машину. То, что свой деревенский картофель отсюда попадет прямо на фронт, волнующим образом действовало на все умы: картошка в кузовах казалась уже не просто картошкой, а каким-то особым драгоценным грузом.

Перед отправкой начальник колонны осмотрел все автомобили и в одной из машин углядел небольшую поломку. Пока чинили эту неисправную машину, солдаты разожгли неподалеку на обочине маленький костерок, потом в угли было положено несколько десятков картофелин. Гизатуллин, вышедший из деревни вслед за колонной — она стояла примерно в полукилометре от околицы, — любовно взглядывал на длинный ряд могучих военных машин и наслаждался беседой с веселыми солдатами; во всяком случае, Халил Фатхиевич — будь он здесь — поразился бы, наверно, до глубины души смелости Гизатуллина и его беспрестанно сыплющимся ошибкам.

Летняя ночь коротка, можно даже сказать, ее летом почти и не видно: когда с одной стороны темнеет, с другой уже светает, черноты, вероятно, достает только на узкую полоску неба. Было время отправляться, и солдаты, смеясь, перекатывая с руки на руку, торопливо доедали полусырую картошку, выхваченную из горячей легкой золы. Чернобровый водитель, родом из Симферополя и совсем немного знавший по-татарски, протянул парочку картофелин Гизатуллину:

— Ничего, ничего, энекеш[19], слопаем и сырыми, так, что ли? — хохотнул он, дружески хлопая Гизатуллина по костлявому плечу.

На заре, окрасившись, как и все вокруг, в мягкий красноватый цвет, передняя машина гуднула и тронулась. За нею — остальные.

— До победы, браток! — водители, проезжая мимо Гизатуллина, прощально взмахивали ему рукой…

И вот у потухающего костра остался один Гизатуллин. Этот час, проведенный с бойцами Советской Армии, несказанно обогатил его сердце — будет что порассказать ребятам осенью!

В их деревне солнце восходит во-он с той стороны, из-за леса. Первый прозрачно-красный луч ударяется в чердачное оконце мечети, где теперь сделали начальную школу. Затем вспыхивает золотым пламенем верхушка старой одинокой сосны на околице, будто за деревней зажигается громадный факел. Где-то со скрипом отворяются ворота, перекликаются петухи, гогочут гуси. Над чьею-то баней поднимается густой, белесый дым — там намерились хорошенько попариться перед наступающим днем.

Живущая впроголодь деревня пыхтит утренними серыми дымками печных труб — настал очередной день сурового военного года. От изгородей, утонувших в крапиве, от осевших, придавленных временем банек в запущенных огородах, от почернелых конюшен на краю деревни, с пожарной перекошенной каланчи — от всей деревни исходит какая-то печальная, грустная мелодия; сливаясь с каплями выпавшей за ночь росы, неслышные, но больно ощутимые звуки ее плывут куда-то в просветленное утром небо.

На верхней улице начали выгонять стадо.

Гизатуллин поднялся от давно угасшего костра и зашагал домой; каникулы еще только-только начались…

Загрузка...