ВЬЮТСЯ ПО УЛИЦАМ ПЫЛЬНЫЕ ВИХРИ

В Ташлытау уже становится пыльно, и голая земля на открытых солнцу местах сохнет и трескается. Пришло лето, вместе с засухой и дороговизной пришло жаркое лето…

А в нас порой просыпаются необыкновенные намерения; впрочем, оно и понятно: нам стукнуло по семнадцать лет, и мы уже настоящие взрослые мужчины, шайтан нас забери!.. Вот поэтому однажды, после выдачи стипендии, мы с Зарифуллиным останавливаемся у ларька напротив военторга: хочется чего-то такого… Война кончилась, сколько уж лет учимся, а все почему-то… Зарифуллин мнется, он член комсомольского бюро, но уехала Нина, да и восемнадцать ведь скоро! Есть у нас право сделать чего-то такое или нету? Мы ли не работали в колхозе, обеспечивая фронт хлебом? Мы ли не грызли в самые трудные годы несъедобные науки, не жалуясь и не ссылаясь на голодуху?

…Буфетчица наливает нам в маленькие граненые стаканы красного вина. Пьем. Сто граммов — восемь рублей девяносто копеек; протягиваем буфетчице одну десятку, потом два трояка и еще рубль восемьдесят мелочью. Хочется поднять настроение, развеселиться, однако никакого такого действия выпитое вино не оказывает, будто и не пили вовсе! Погоди, а почему сто граммов? Это же только твердые вещи… Разве жидкость можно в граммах измерить? В деревне, помнится, масло так взвешивали: фунтами. Сто грамм, значит… Ну, война эта: чего только не поизобретали люди за военные годы, эх! Какой же, интересно, дурак жидкости гирями измеряет? Потеха…

Назавтра, на уроке русской литературы, нас ожидает странное и тревожное новшество: Халил Фатхиевич чрезвычайно не в себе.

Как это оно сказывается: за все воздается по заслугам? Наверно… Только за наши грехи, за вчерашнее хулиганство, за те несчастные «два по сто», выпитые без надобности даже, неумело, но главное — впервые, пострадал, как видно, наш любимый учитель. Собственно, не поэтому, не из-за нас, конечно же, был он так сильно расстроен, однако именно мы себя чувствовали виноватыми, и было ужасно стыдно и больно. А Халил Фатхиевич казался совершенно разбитым, голова его, словно под действием безмерной тяжести, клонилась на грудь, всегда аккуратно причесанные волосы растрепались. Он прошел к столу, сел и, не глядя на нас, рассеянно открыл журнал. Мы молчали. Учитель взял ручку, что-то писал в журнале, потом весь урок монотонно и тускло повторял: «Так, ребятки, так, так…» Ушел он с урока хмурый, больной, и вдруг стало заметно, какой он, в сущности, старый и сгорбленный.

На следующий день вся история повторилась; Халил Фатхиевич, несомненно, страдал…

Мы, впрочем, тоже страдали — от неведения, от невозможности помочь этому дорогому для нас человеку. Когда же Альтафи, забредший для чего-то к географам, вынес от них тревожную, смутную весть, мы загоревали по-настоящему, словно внезапно осиротевшие дети.

…Оказалось, что Халил Фатхиевич, будучи недавно в городе, сходил там в больницу, и доктора будто бы обнаружили у него не то в печени, не то в желудке какую-то опасную болезнь. И, само собой, посоветовали немедленно выходить на пенсию, чтоб больше не работать на тяжелой, нервной работе, то есть педагогом в училище. Иначе, сказали Халилу Фатхиевичу, здоровье ваше будет окончательно подорвано…

В ту ночь все наше общежитие гудело растревоженным яростным ульем. В комнате мальчишек никто до самого утра так и не сомкнул глаз — сон начисто пропал. Гизатуллин на рассвете купил у Альтафи за полтинник папиросу и курил ее у окна, жадно затягиваясь, моргая воспаленными глазами. На носу были выпускные экзамены, однако уроки остались невыученными, и на занятия с утра все пошли не подготовившись. Прозвенел звонок. Первым уроком по расписанию значилась русская литература — в класс поэтому никто не шел, появления Халила Фатхиевича ждали в коридоре, и учительская чуть ли не дымилась под напряженными взглядами сотни глаз. Для того чтобы возвратиться к прежней спокойной жизни, надобно только одно: пусть вот сейчас раскроется дверь, и к нам, ступая ровно и бодро, выйдет наш учитель и поздоровается доброжелательно, поблескивая, как обычно, круглыми стеклами очков. И тогда мы дружно устремимся в класс, а он, шагая вслед за нами, приблизится к столу и таким знакомым движением тронет расческой свои рассыпающиеся, длинные волосы. И мы будем отвечать ему наизусть выученный отрывок:

«Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы воды свои…»

…Первым уроком в тот день вместо русской литературы была проведена география.

А русский язык и литературу в нашем училище стал преподавать новый человек, чужой, откуда-то из другого города. Говорили, что Халила Фатхиевича ночью увезли в больницу и утром отправили прямо в Казань. Что с ним? Этот вопрос терзал наши сердца денно и нощно, отбивая охоту учиться и вообще мешая жить. Еще ушел с работы прежний директор; к нам же назначили другого, еще более грозного и крикливого, самого настоящего дуболома. С первого дня он начал заводить новые порядки: так например, всем парням велено было без галстука в училище не появляться. В военторге мы выстроились в длинную очередь; какие там залежались — пестрые ли, однотонные или в горошек, — галстуков в магазине не осталось никаких. На следующий день, в лаптях, с галстуками на шее, мы смело заявились в училище. Когда перед уроками нас выстроили на линейку, выяснилось, что самый замечательный галстук приобрел, разумеется, не кто иной, как Альтафи. На его громадном крепдешиновом галстучище по ядовито-зеленому полю разбросаны были крупные и пронзительно розовые цветы; Альтафи стоял, выпятив закрытый концом галстука живот, и пристукивал ногой, обутой в заскорузлый сорок третьего размера незашнурованный башмак. С таким гордым и независимым видом он и выслушал приказ нового директора: занятия на сегодня отменялись, всем было велено пройти медицинское обследование.

Два дня доктора слушали наши исхудалые грудные клетки, стучали по острым коленкам, проверяли который год уже не используемые по прямому назначению зубы. Забыты были Ярославны, Онегины, Левинсоны: мы проходили комиссию; через три недели нам предстояло отправиться в военные лагеря.

Загрузка...