КАК ТЫ СМЕЛ ДРУЖИТЬ С ДЕВИЦЕЙ?

Вся кутерьма учебной жизни — заботы и хлопоты ее поднакопились ко второму курсу… Первый курс — это было что: пустяшное, короче говоря, дело! Что скажут, тому и верили, ходили развесив уши, будто малые ребята; смешно даже вспомнить… Нынче, на всякий случай, педпрактика. Самостоятельно, почти каждый день, уроки даем — шутка ли! Альтафи, подлец, пятерки так и грабастает. Что ни урок, то «пятера». Прирожденный педагог, как этот, как его… Иоганн Генрих! Который этот… как его… Песталоцци. А у нас, на всякий случай, Альтафи Халимов — вы запомните: если что, так я вам говорил — прирожденный педагог! Зарифуллин — тот, видно, не прирожденный. Или не везет ему напрочь. А уж так старается парень, так старается! Только всякий раз происходит с Зарифуллиным какая-нибудь ерунда и невезуха. Вот, скажем, давал Зарифуллин урок — на тему остывания и также, наоборот, нагревания обыкновенной воды. Три дня готовился! Однако детишки тех стараний не оценили — ну замучили Зарифуллина, прямо плешь ему проели! Говорят, мол, в том стакане, который для тепла варежкою накрыт, вода холоднее, чем в другом, который стоит просто так, безо всяких варежек.

— Ну-ка, ну-ка, — суетился явно не по делу Зарифуллин, — ну-ка, ну-ка, а вот если да и еще подумать, а? А? Думайте, ребятки, думайте; думать — это хорошо. Ну-ка ты, Мунир! В каком стакане вода теплее?

Мунир, однако, тоже на гвозди бросил; эх, Мунир!..

— Вот в этом, — сказал он, уверенно тыкая пальцем в стакан без варежки. И, чтоб было яснее, еще примотнул круглой головой…

Много, вообще-то, пришлось повидать Зарифуллину за последнее время. Ох и тяжко было, тоскливо, одно испытание за другим… Во время зимних каникул умер его старый отец… Нетопленная печь белела в избе громадной льдиной, из окошек дуло, наметало по всей избе маленькие, но какие-то настоящие сугробы. Поставили было Зарифуллины новый сруб, хотели уж крышу припасенной жестью крыть, да началась война, все пошло прахом. В сорок первом старик овдовел, Зарифуллин остался без матери; старший сын старика, Гаффан, пропал на войне без вести. Каждое воскресенье ездил Зарифуллин домой, стирал хворому отцу заношенное бельишко, грел ему для мытья воду, варил похлебку. К тому времени, когда Зарифуллин приехал на каникулы, старик совсем сдал, ослаб. Забравшись на печку, он так больше и не слезал оттуда; на боках у него сделались пролежни, старик мучился, стонал. Ел он мало: раз в сутки немного отваренной, размятой картошки да банку лиственного чая; порой и того не осиливал… В последние свои дни старик начал бредить. Зарифуллину в такие моменты становилось жутко, он сильно пугался. Как-то среди ночи старик вдруг громко запел. Зарифуллин довольно долго копошился в темноте, нащупывал коптилку; потом, запалив фитиль, поднялся к отцу. Старик лежал с закрытыми глазами, руки его беспрестанно, судорожно двигались, будто наигрывая по кнопкам невидимой гармошки, — он, кажется, бубнил марш Сайдашева.

— Бак-бак, бак-бак, бак-бак, бак… — дудел спящий отец.

Зарифуллин дернул его за руку, старик умолк и, глубоко вздохнув, открыл глаза. Через некоторое время он заговорил:

— Почудилось, видать… Иду это я с Гаффаном по бережку, внизу речка течет, травка такая… зеле-оная… Я, мол, на тальянке играю, он пляшет…

Старик опять замолчал, глаза его заблестели уже совсем скудной, набежавшей из последних сил и быстро высохшей стариковской слезой. Больше он не произнес ни единого слова.

В училище Зарифуллин воротился круглым сиротой и окна своей избы перед отъездом забил крест-накрест выпрошенными у соседей горбылями. Вот так и сделался он «сыном училища». Об этом скоро узнали; даже преподаватели стали относиться к нему как-то по-другому — мягче, что ли, внимательнее…

Для того чтобы вырасти в настоящего, хорошего педагога, у Зарифуллина, казалось, были все данные; мешало только одно: до сих пор не мог Зарифуллин научиться более или менее разборчиво писать, что, как известно, преподавателю без всяких яких полагается. А Зарифуллин чистописание не любил и не признавал с самого первого класса. Когда он пошел в школу, то вернулся домой страшно расстроенный:

«У-у, там писать еще надо, а говорили — по книжке читать, наврали все!..» — объяснил Зарифуллин родителям свое разочарование. Не полюбил он также задаваемые на дом упражнения и никогда их не выполнял. Потому что не видел в том смысла, и, конечно, рука у него уставала: ну их совсем! До седьмого класса он заносил в тетрадку только задания, к самим же заданиям даже не притрагивался. Удивительные у него были тетрадки — от корки до корки одно и то же: «Перепишите данные предложения. Выделите подлежащее и сказуемое…», или: «Данные слова запишите в два столбика. В первом должны быть прилагательные, во втором — причастия…» Так до самого конца. Сделать это, сделать то, а дела — ни единой строчки. Теперь практикант Зарифуллин сам заставляет детишек писать упражнения. Впрочем, памятуя о своей былой нерадивости, с учениками он совсем не строг. Однако работа учительская, конечно, не сахар: утомился Зарифуллин, поустал… Тут-то и зачитали очередной приказ по училищу: студентов третьего и второго курсов завтра с утра — на полевые работы в колхоз. Приказ был встречен всеобщим ликованием. Ур-ра!! Да здравствует работа! Да здравствуют колхозы! Вот уж в работе Зарифуллин себя покажет, там-то уж он себя проявит! Правда, когда просочился слух, что руководителем полевых работ едет завхоз Исмагиль-абзый, ребята малость поутихли. Это, братцы, такой человек, что всякое удовольствие может испортить, даже не пикнешь. У завхоза даже взгляд какой-то дурной; от такого взгляда вся колхозная красота поувянет… а на лугах, наверно, сейчас травка еще держится, осенняя, густо-зеленая, желтое лежит жнивье, и поле картофельное по утрам голубовато-серое, с зеленцой тоже… Загубит Исмагиль-абзый всю красоту, подавит! Но слух, к счастью, оказался ложным, вернее, завхоза, как руководителя, просто отменили: по случаю шестидесятилетия Исмагиль-абзый жаждал получить юбилейную грамоту; награды же он страстно любил. Альтафи сказывал, что видел его автобиографию, написанную собственноручно корявым, но твердым, разборчивым почерком. Там Исмагиль-абзый писал: «В апреле одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года я был удостоен значка БГТО, а в одна тысяча девятьсот тридцать седьмом — значков ГСО и МОПН…» Поехать с нами Исмагиль-абзый никак не мог; у него дел было по самое горло: завхозу требовалось заполнить как можно больше анкет.

И класс, в котором учился Зарифуллин, объединили с другим классом, с русским. Отлично! Руководителем объединения послали историка; с Галиевым же, как известно, жить можно.

В дорогу отправились еще затемно, но только к обеду прибыли в намеченную русскую деревню. Распределились на постой; Альтафи-умелец прошелся по избам, произвел глубокую разведку. Охотников до его услуг почему-то не оказалось, хотя он их предлагал очень даже настойчиво. Увы, ни сломанных часов, ни порушенных печек в деревне, видно, не было…

Назавтра на картофельном поле закипела отчаянная работа.

Альтафи отхватил себе телегу, запряженную унылой лошадкой, Зарифуллину, как всегда, достались быки. Аркяша и Гизатуллин получили каждый по лопате — их определили на копку. Там лучше всего: сам себе голова и ни за кого отвечать не надо. Воткнешь в землю до упора острую лопату, крякнешь и отвалишь целый пласт, в котором щедро белеет уродившаяся картошка. Грудь распирает от молодецкой силы. Красота! Насыплешь полный мешок, ухватишь его за толстую поясницу, и — раз! — мешок уже у тебя в охапке. Не успеют моргнуть глазом, мешок уже и в телеге, лежит тучный и смирный, ждет своего часа. А в руках и ногах свивается тугая юная сила, просится наружу — э-эх! Неподалеку горит костер, оттуда тянет дымком, пахнущим слегка подгорелой картошкой; вкусный запах, растекаясь, плывет в бескрайние поля — над священной, милосердной нашей матерью-землей. Ты — человек, истинное и любимое дитя природы! Куда вдруг подевались все эти домашние задания, подлежащие-сказуемые, где они, толстые тетради с конспектами и цитатами? Ты — велик и силен, ты — себе сам полный хозяин, ты — на вольной волюшке!

Так началась другая, независимая пора; началось благоденствие. Ребятам повезло и с квартирной хозяйкой: придешь с поля, а в избе превкусные запахи, в печи сваренная с молоком, подрумянившаяся, замечательная картошка! На день — четыреста граммов хлеба! На каждого человека — пол-литра деревенского густого молока! Вечно, вечно бы жить здесь; вечно бы жить в такой деревне!



А историк Галиев решил силами студентов устроить в клубе грандиозный концерт. Поскольку деревня была русская, то петь одни татарские песни не представлялось возможным; значит, надо было составлять программу. А кто ее может составить? Конечно, Альтафи — художественный руководитель кружка самодеятельности в педучилище, его староста, режиссер, инсценировщик, администратор и художник. Еще Альтафи изготовляет билеты, передает вырученные деньги профсоюзной организации, вступает в переговоры с клубами близлежащих деревень — на предмет проведения концертов, а также отчитывается в проделанной работе перед комсбюро и директором. Кроме того, у него и на сцене обязанностей хватает: он — исполнитель заглавных ролей во всех спектаклях, дирижер сводного хора, фокусник и тому подобное. Благодаря Альтафи кружок самодеятельности педучилища имел обширнейший репертуар: спектакли, концерты, гимнастические упражнения, вообще немало интересных номеров… Короче, за три дня до концерта — когда уже была написана афиша на русском языке и стараниями комсорга Баязитовой на ней исправлены семь орфографических ошибок, — прохладной осенней ночью, Альтафи собрал свой неизменный треугольник.

— Комиссарову ты написал? — деловито спросил Гизатуллин. — Надо с нее начинать, понял?

— Темнота, — Альтафи даже не посмотрел на него. — Деревня. Был ты деревней, посейчас деревня, да так деревнею и загнешься когда-нибудь.

— А сам-то! Сам-то! — пробовал оспорить этот приговор Гизатуллин, однако Альтафи пресек его точным знанием законов искусства и сцены.

— Самую лучшую-то певицу первой выпускать? Певицу, которая здесь и родилась и всяк ее знает и любит?.. Говорю же: деревенщина. Как после Комиссаровой я тебя людям покажу? Что, не знал? Пишут, например: поет Усман Альмиев, а на деле выходит?.. Битых полтора часа всякая мелюзга на сцене хороводится, а Усман-то наш, дорогой Альмиев, только под самый конец появляется, понял теперь?

Гизатуллин теперь понял. Зарифуллин же понимать даже не стремился: он готовился писать — под диктовку — программу предстоящего концерта. Альтафи, кстати, об этих сценических уловках тоже знал чисто понаслышке: уловив когда-то краем уха застольную беседу городских родственников, прибывших к ним в Мурали погостить, он, будучи пареньком смышленым, тотчас закрепил ее в памяти: на всякий случай. Надо же, и ведь пригодилось!..

— Программа должна состоять из выступлений на разных языках нашей многонациональной Родины, — сказал дальше Альтафи, делая на лице выражение крупного идеологического работника.

— Давай-давай, — приступил к делу Зарифуллин, — значит, что там?..

Программа — в конечном ее виде — состояла из следующих пунктов (все замечания в скобках приписаны рукою Альтафи):

I ОТДЕЛЕНИЕ

Спектакль в одном действии, где показывается, как наши бойцы громят распоясавшихся фрицев в одной украинской деревне (мы этот спектакль репетировали еще к Первому мая — не забыли?).

II ОТДЕЛЕНИЕ

1. Разные русские песни, исполнять по возможности в национальном костюме.

2. Татарская песня на русском языке (чтоб и русским в зале была понятна).

3. Частушки.

4. Песня овощей (предложено Зарифуллиным: в прежние времена татарские женщины овощей не выращивали, — значит, надо пояснить это достижение).

5. Некрасов, «Мужичок с ноготок» — инсценировка А. Халимова.

6. Нина Комиссарова — русские песни.


На следующий день программа была показана Комиссаровой, утверждена Баязитовой и Галиевым. Начались такие приятные, интересные хлопоты, как подготовка костюмов, отыскание грима, репетиции. Концерт в русской деревне — дело ответственное, это вам не картошку копать! Да еще платный концерт; Нина, впрочем, говорит, что у них в деревне такого человека, чтоб по-татарски не понимал, отыскать трудно. Всю жизнь, говорит, к татарам в соседние деревни ходили, дружили семьями, а старушка одна, Харитина, мол, даже платок на манер татарок повязывает и каждый день то в один дом, то в другой ходит на обед и за столом, поевши, молитву сотворяет, ладонями лицо поглаживает. И зовет, мол, там себя Хатирою. Гизатуллин спросил тут же простодушно:

— А она придет на концерт?

Альтафи не любил, когда задают праздные вопросы, поэтому окрысился, взглянув на Гизатуллина молча, но выразительно. Гизатуллин это выражение недопонял, вообще здесь, в деревне, Альтафи для Гизатуллина стал какою-то загадкой. Может, полевые работы, само поле широкое, картофельное, подействовали на муралинского малая особенным образом? Вчера вечером, например, когда погасили свет и улеглись, слышал Гизатуллин, как Альтафи поведал Зарифуллину свою сокровенную мечту.

— Сам-то я, — говорил с придыхом, — не решусь никак, робею чего-то; ежели вот ты мне поможешь, тогда — конечно… Понимаешь, больно хочется мне поговорить с Ниной Комиссаровой… знаешь, такая, из русской группы? Эх, встретиться бы с ней, погулять вечерком!..

Зарифуллин страшно удивился:

— Ты чего? Забыл, как директор наказывал?

— Ну, директор, ляпнешь тоже не к месту! В деревне-то можно, чего там.

— А как я тебе помогу? Я не знаю…

— У, очень просто! Подойдешь к ней и скажешь: так, мол, и так, Халимов, мол, из второго «А», хочет тебе чего-то сказать. Ежли согласится, пускай вечерком, когда из клуба будут идти, отстанет от своих подруг. Дальше я и сам соображу…

Прикорнувший под тулупом Гизатуллин никак не мог понять: чего такое хочет сказать Альтафи этой Комиссаровой? Может, там, про учебу спросить? А зачем? И почему он сам не спросил у ней, прямо сегодня? И для чего это надо спрашивать потихоньку, наедине? Гизатуллин чуть было не сдурел от мозговых усилий, да, к счастью, вовремя заснул…

А в довершение ко всему непонятному Альтафи подложил Гизатуллину большую свинью: не включил в концертную программу, определил к двери — билеты продавать. Историк Галиев сказал, что собранные деньги пойдут в фонд помощи народам, освобожденным от фашистской оккупации; по этому поводу все выразили горячее одобрение.

Если не вспоминать о некоторых накладках, спектакль и концерт прошли благополучно и даже с громадным успехом. Гизатуллин горько жалел, что ему пришлось проторчать у двери. Народу собралось очень много; концертов здесь не бывало уже года два, слух о том, что выступают студенты педучилища, распространился широко, и люди с большим воодушевлением шли в клуб из всех окрестных деревень: около двери, за билетами, сделалась вдруг длиннющая очередь. Надо заметить: в такие ответственные моменты у Гизатуллина обычно начинает кружиться голова, и он все делает наперекосяк. Ну, с теми, кто давал деньги ровно по требованию, дело обстояло довольно просто. А вот когда приходилось высчитывать сдачу, Гизатуллин глупел прямо на глазах. Он даже косить стал от напряжения и уронил кепку. Потом всем без разбору принялся сдавать сдачу — горстями, не считая. А еще потом совсем забыл о билетах и только каждому входящему совал в руки бумажные деньги: кому пять, а кому и десять рублей. Очень многие, улыбаясь, эти деньги ему возвращали; ребятня, однако, подобной глупостью себя не утруждала: видно, опасалась, что Гизатуллин тогда может и вовсе сбиться… Запарившийся Гизатуллин наконец не выдержал и, шатаясь, распахнул настежь обе двери. Детвора, которая толпилась у крыльца («Дядь, пусти, а, дядь!»), радостно завопив, хлынула в клуб. Кассиру, впрочем, было уже все равно. Поэтому он и не стал раздавать им деньги: кому пятерку, кому десятку…

А занавес был пока закрыт, и на сцене вовсю кипела так называемая закулисная жизнь. Альтафи — он должен был играть нашего бойца — выглянул в зал и увидел в первых рядах двух настоящих военных: широкоплечего сержанта в танкистском шлеме и усатого моряка. От радости Альтафи чуть не подпрыгнул. Он, Альтафи, будет изображать бойца перед настоящими храбрыми бойцами! Вдобавок Альтафи углядел в первых рядах и нечто другое. Там, сквозь полутьму, сияли знакомые глаза… Нина Комиссарова сидит в окружении своих односельчан, стародавних друзей и знакомцев; ах, как Альтафи сыграет теперь, а-яй!.. Всю свою изобразительную силу, все искусство свое решил артист Халимов бросить на два момента — и бросил. Вернее, бросился, как и следовало ему по роли, бросился он на пьяненького фрица, распевавшего в украинской избе фашистские свои гнусавые песенки, наддал ему крепкого тумака по шее и, забив фрицевский рот кляпом, выволок бандита прочь за сцену. Здорово у него получилось, по-всамделишному. Даже, пожалуй, чересчур! Потому что фрица за сценой долго откачивали: крепко дал ему по шее Альтафи — видно, забыл, что фриц-то не настоящий, что фрица, всем известно, Аркяшой зовут. Кляп ему в рот Альтафи забил слишком туго, перестарался, так что еле выковыряли из Аркяшевой неширокой глотки казенное вафельное полотенце. Очень уж Зарифуллин возмущался (у него, сказано ведь было, характер вспыльчивый) и орал на Альтафи:

— Дурак здоровый! Ты думаешь башкой или нет?! Ты думаешь, у него пасть, как у Исмагиля-абзыя, — во такая, что ли?

Но Альтафи не придавал этим крикам никакого значения, он был счастлив. Ибо впереди его еще ждала блистательная сцена, придуманная в наплыве вдохновения им самим. Альтафи решил: в самом конце спектакля он выбежит один на сцену и, приложив к мужественному плечу винтовку, выстрелит два раза в окно. Победа! Пусть Нина увидит и все поймет… Альтафи подготовил к такому финалу даже ведущую — Разию, — она не смогла устоять под его бешеным натиском и, кажется, выразила одобрение. Наконец, благополучно пройдя через все пороги сюжета, настал финальный миг: взлохмаченный, израненный в жестокой борьбе с оккупантами, выбежал вперед Альтафи, глаза его вспыхнули неистовым огнем и, приложив к мужественному плечу винтовку, хотел он бабахнуть два раза, как и намечал… как вдруг оказалось, что Баязитова, не предупрежденная заранее об изменениях режиссуры, уже давно закрыла занавес. Альтафи растерялся.

— Ы-ы-ы-ы… — издал он жалобный, почти предсмертный стон и, обняв двустволку, медленно рухнул на колени.

Занавес презрительно колыхнулся, там, в зрительном зале, уже слышались веселые шумы и крики, девчата тарабанили озорную частушку, мелюзга играла в «подвижные игры». Для них есть ли на белом свете блестящий артист Альтафи, нету ли его напрочь — одинаково. Эх, как трудно жить среди людей, ни на шиш не разбирающихся в искусстве!.. Ух, эта суровая жизнь!..

Концерт получался интересный, красочный. Зарифуллин, в ситцевой рубахе, картузе и сапогах, на пару с Баязитовой спели «Песню о зятьке». Зрители хлопали, не жалея ладоней, от чистого сердца. Альтафи взял тучный реванш за финальную неудачу в спектакле: с необыкновенно гордой гримасой, хмуря время от времени брови, он, понарошку низким голосом, как будто даже басом, пропел хорошую военную песню «Три танкиста». Из-за важности, силком нагнанной Альтафи на собственное лицо, все слова у него выходили с рыком и гудом:

На грран-нице тоуч-чи ход-дят хмоурр-рроу,

Крр-ай сур-роув-вой тиш-шиной объят-т-тэ…


Еще двое ребят из русской группы спели три народные песни, им тоже хлопали с большим старанием. Во втором отделении все выступающие держались уверенно; Зарифуллин, когда пел татарские песни на русском языке, поглядел в зал — там у каждого на лице была самая искренняя улыбка и живейшая заинтересованность. «Хорошо принимают», — почти профессионально подумал Зарифуллин и еще подбавил сочности в голосе:

Для чего же ак кульмяк[22]

Ты надел шелковую?

Завертишь мне, как чульмяк[23],

Голову бестолковую!..

Весь до кончика сары[24],

Желтоцвета саплары[25].

Пожелтел я от тоски —

Нейдут милой хатлары[26]!

Молодец, Зарифуллин! Пятерка тебе, честное слово; за кулисами угодил Зарифуллин сразу в чьи-то костлявые, но очень одобрительные объятия и вздохнул с громадным облегчением: теперь ему хоть трава не расти! Шабаш, сольных номеров у Зарифуллина больше нету…

Частушки пелись удивительно легко. Нина заблаговременно, до начала спектакля, провела в клуб одного из своих земляков — белобрысого, синеглазого гармониста лет двенадцати от роду, и Альтафи с Баязитовой порепетировали малость под его двухрядку. Альтафи, конечно, моментально подружился с белобрысым и, не спросив еще, как того зовут, хлопал его по плечу и называл Ванькой — так оно, впрочем, и оказалось.

Альтафи с Баязитовой под двухрядку поют впервые в жизни. Под тальянку любой дурак споет, а тут попробуй-ка! Альтафи надел ситцевую рубаху, в которой уже выступал Зарифуллин, подпоясался, приладил на голове тот самый картуз (выпрошенный взаймы у Нининого дедушки), выпустил как смог негустые волосы — подобием залихватского чуба — и даже воткнул за ухо цветок, изготовленный собственноручно из крашеной мочалки. Ничуть не робея, он лихо наяривал частушки:

Маша печку натопила,

А плита холодная.

Накормила лейтенанта,

А сама голодная.

Распевая, он указывал рукой на Баязитову: оказывается, она — Маша. Альтафи переживать нечего, по-русски у него чисто выходит, недаром же родственников в городе полно — Альтафи целых два раза к ним ездил!

У Баязитовой положение не в пример хуже. С русской грамматикой у нее не все в порядке, она и сама это знает, потому волнуется и ошибается чаще, нежели всегда.

Чай пею, чай пею —

Чай пею из чайника, —

заливалась Баязитова; голос у нее высокий, чистый. Но в один миг Баязитову вдруг укалывает сомнение: что-то не так. И она, собравшись духом, заканчивает все-таки, но гораздо тише:

Моя характер такая —

Я люблю начальника…

Альтафи, сильно злой на «пею из чайника» Баязитовой, стоял, скрипел зубами, однако, выслушав часть вторую, поуспокоился: вроде все правильно.

Концерт продолжался своим ходом. Песню овощей исполнили безо всяких накладок: Баязитова пела партию лука (желтая юбка, желтая косынка), Нина — перца (красная юбка, красная косынка), Пермяков — редьки (Альтафи ему сказал: «Ты, Пермяков, малокровный такой, у тебя лицо, как бумага белая, по цвету, тебе и костюма не надо: вылитая редька!»), сам Альтафи — моркови (надев красную рубаху, он не удовлетворился, и лицо себе покрасил красной краской), Зарифуллин, наконец, — огурца. Последнего товарища наряжать было очень просто: у Баязитовой взяли бабушкино зеленое платье, в котором она танцевала «Апипу»[27], обернули Зарифуллина, а голова у него и так была огурцом.

Песню овощей запевал Альтафи. Напустив на красное лицо постоянную жутко-горделивую гримасу, прикрыв слегка глаза, он выступал с непоколебимой верой в себя.

Овощей на свете много,

Но морковка лучше всех:

Кто меня весной посадит,

Ждет того большой успех!..

Потом Нина, улыбаясь, пропела за перец:

Среди разных овощей,

Что растут и там и тут,

Перец важен; вообще

Перец — выгодный продукт!..

Теперь очередь была за редькой. Зал внимал. Редька стушевалась малость, вздохнула и запела чего-то такое — сейчас, только-только вот пришедшее на ум:

Редко, редко по-за рощей

Костерка блеснет огонь…

Зал все еще внимал: по привычке. В это время кто-то дал редьке крепкого тумака под левый бок. Редька остолбенела поначалу, потом оглянулась — да это морковь! Скрипя зубами, морковь наклонилась к редьке и прошипела:

— Я тебе сейчас, проклятый овощ, всю ботву пообрываю!

Редька быстро сообразила, что к чему, и продолжила уже открытым текстом:

Редька, редька — это овощ,

Урожай с него хорош!..

Зал безмятежно внимал; когда песня была пропета полностью, раздались щедрые хлопки: всем понравилось.

Нина Комиссарова на сцене прямо-таки преобразилась; Альтафи уже сидел в зале, смотрел во все глаза: эти русские девчата вообще все какие-то красивые, а Нина — загляденье! Волосы на прямой пробор расчесаны, заплетены в косы, кофта белая, юбка того пуще черная — ну! Вот такая учительница!.. Рядом с нею, пробуя на звук двухрядную гармонь, уселся давешний белобрысый молодец, и над залом потекла красивая, грустная мелодия:

Не брани меня, родная,

Что я так люблю его…

На улице сыплет мелкий косой дождик, сыро. Зарифуллин встал у дверей в клуб, прислонился к влажному косяку, глядел… Сквозь тусклые лучи, падающие из окна, дождевые струи смотрятся непрерывными синими нитями — смешно… Пойдут ли завтра на картошку или нет? Домой уже охота, на занятия, сесть за книжки, слушать лекции и вообще… Нина — красивая девушка. Чего-то в училище она никогда не пела. Стеснялась, может? Альтафи еще просил, надо будет сегодня сказать ей. Сдурел, что ли, Халимов, вот ненормальный! До второго курса дошел, а ума ни на грош, вылетит ведь в два счета!

Из раскрытой двери просочилась наружу мелодия, вплелась в синие нити дождя:

Мне не нужны уж наряды,

Ленты, жемчуг и парчи…

Зарифуллину — ему что! Когда народ расходился по домам, он, еще до поворота в темный переулок, догнал девушек и ляпнул при всех, вполне откровенно:

— Эй, Нина! Альтафи тебе чего-то сказать хотел, ты погоди маленько, отстань от подружек!

Девушки разом прыснули.

Альтафи, который на цыпочках крался вдоль плетня, прямо-таки онемел от такой тупости Зарифуллина. Ну, боже ты мой, есть же дураки на свете, пропасть! Да разве стал бы Альтафи передавать свою просьбу через кого-то, знай он, что тот эдак проорет ее, а?! Для чего же тогда ночка темная, ежли вопить, как скотина на бойне, а?! И вообще, на кой, извиняюсь, хрен тогда Зарифуллин? Вот подвел, бездарь, на гвозди бросил…

Альтафи, сильно упав духом, драпанул прямо домой. На бегу он решил отругать Зарифуллина почем зря и впредь таких ответственных заданий ему не давать.

Но Зарифуллин воротился очень не скоро. Долго перекатывался Альтафи с боку на бок — подлец Зарифуллин все не шел, томились в тепле натруженные кости, ныли взахлеб, жаждали отдыха. Альтафи не дотерпел. Вскоре пошел он какой-то долгой, мощенной белыми облаками дорогой, обмяк, и только небольшая упрямая полянка в мозгу кирпичилась твердой мстительной думой; но вот Альтафи провалился в бездну, в белые облака, где встречались ему то Нина Комиссарова с расчесанными на прямой ряд волосами, то бездарь Зарифуллин с белобрысой редкой порослью на глупом подбородке… Альтафи все падал…

А в это время Зарифуллин шагал вдоль плетня, завязывая самое начало трудной беседы с симпатичной девушкой Ниной Комиссаровой. Нина отстала от подружек очень легко, без усилий. Смелая такая, прямо интересно! Нет, она уже не девчонка, это, можно сказать, уже взрослая девица. Потому что в нос Зарифуллину попал какой-то сладкий запах — видать, пудра-помада, не иначе. Беседа же завязывалась примерно так.

— Любют тебя в деревне-то, а?..

Симпатичная девушка Нина ответ повернула весьма круто:

— А что? Разве я того не стою?

Зарифуллин запнулся о здоровенный узелок, нить беседы резко оборвалась. Чего теперь говорить, бес его знает, в голове пусто… Преподаватель педагогики объяснял, что сперва в голове у человека образуется мысль (само собой, «в результате какого-либо раздражения»), потом эта мысль превращается в слова. У Зарифуллина, как назло, мыслей нету ни одной, и в слова превращаться нечему. Что делать?

— Альтафи говорил… ну, Халимов. Знаешь Халимова? Я, мол, хочу Нине Комиссаровой чего-то сказать, понятно?

Слава богу, основная задача, кажется, выполнена. Хе, вот и пришли, Нина остановилась у ворот… улыбнулась. Зарифуллин как-то сразу это приметил, хоть и темно было; точно, улыбнулась.

— А ты что же: в роли мальчика на побегушках?

Фу, черт! Теперь на это еще чего отвечать? Ну, удружил Халимов! Сам-то небось где-нибудь поблизости таится, за домом либо за плетнем, подслушивает, караулит.

— Нет, зачем? Друзья все-таки, ну… вообще…

И тут случилось. Неизвестно что, но только что-то такое, будто в земной шар врезалась вдруг здоровенная шальная комета (Икар, может!) или… Нет, просто Нина взяла пальцы Зарифуллина в свою теплую ладошку, сжала… хорошо еще, вымыл он руки перед концертом, оттер с мылом начисто!..

— А ты… ты сам-то разве не достоин… разве тебя нельзя полюбить?..

Вся кровь у Зарифуллина точно свернулась и просыпалась сверху вниз, минуя ослабшие колени. Он прислонился к столбу, моргнул вяло, оглушенно… Нина повторила:

— А тебя разве нельзя полюбить?..

И вправду, разве сам Зарифуллин того не достоин?! Почему же это он не достоин, а может, очень даже достоин. Эх, ты, Халимов, эй, Галиев-абый, слышите, чего это вдруг он не достоин, а?!

Нине, между прочим, оказывается, уже семнадцать лет; на самом деле ведь взрослая, он тогда еще, раньше, подумал — точно! Трудно Зарифуллину разговаривать с Ниной, ему приходится усиленно пыхтеть, шмыгать и так далее, нос у Зарифуллина покрывается потом и, естественно, тут же закладывается на холодном вечернем ветру. Теперь Зарифуллин вынужден обходиться без носовых звуков, отчего язык Зарифуллина, само собой, не становится более красочным:

— Бде было веледо передать, подятто? Альтафи просил, подятто?

Чего такое он там дальше плел, Зарифуллин отчетливо припомнить не смог — кажется, беседа потекла извилистым руслом методики и педагогики; таким образом, в ночной благодатной тишине, у деревенских тесовых ворот звучало, примерно, следующее:

— Если тщательдо проадализировать педагогические взгляды Льва Диколаевича Толстого, — говорил Зарифуллин, — то оди, десобдеддо, отражают учедие Кодстадида Дбитриевича Ушидского. Толстой активдо пропагаддировал это учедие и, как писатель, даже разрабатывал тебатические рассказы…

Неизвестно, что еще наворотил бы гундосый Зарифуллин о Льве Диколаевиче и Ушидском, когда бы не оказалось, что пальцы его все так же млеют в теплой руке Нины Комиссаровой.

От такого их положения Зарифуллин совсем сбился с толку, с мысли, вообще с чего только было можно, и, в довершение, у Зарифуллина опять пропотел нос. После этого зарифуллинский, гораздый на потение нос мгновенно очистился и заработал тихо и правильно. Зарифуллин по этому случаю приободрился, вдохнул носом и заговорил… потому что, по глубокому убеждению его, молодецкому парню, каковым с недавнего времени считал себя Зарифуллин, вменялось в обязаность вести с девушкой только лишь замечательно умные разговоры.

— Педология есть реакционная и насквозь лживая буржуазная теория о развитии ребенка, — сказал Зарифуллин, чисто произнося все звуки. — Если верить этой лживой теории, то получается, будто бы одни дети от рождения обладают высокими умственными способностями, а другие — нет. Указ от четвертого июля одна тысяча девятьсот тридцать шестого года, по-моему, очень правильно критикует теорию педологии.

Нина, наверное, была с этим согласна, потому как молчала и внимательно слушала Зарифуллина. Альтафи и его просьба сами собою оказались забытыми — ах, шайтан его дери! Что же теперь, Зарифуллин, выходит, предатель? А ведь, по мысли того же Зарифуллина, самое большое преступление на свете — предательство. За него полагается и самое большое наказание… Что делать-то? Как быть?

— Я говорил, Альтафи говорил, поговорить ему надо… с тобой, понятно?

— Ладно, ладно. Слышала уже, все понятно, все…

Такие вот методико-психологико-педагогические разговоры продолжались три вечера кряду. Альтафи почернел от злости, засуровел отчаянно, глубоко. Дружба промеж них оборвалась, будто и не бывало ее. Сам Зарифуллин, впрочем, метался из стороны в сторону, два противоположных чувства обуревали его и били тяжко по самочувствию — Зарифуллину (иногда) было плохо. Встречи с Ниной ожидал он в крайнем нетерпении, томился и скучнел, рядом же с нею цвел, пах и забывал обо всем на свете; однако собственное предательство по отношению к лучшему, казалось бы, другу временами сильно беспокоило его; в воздухе чувствовалось приближение развязки, которая, кстати, могла стать и разрядкою тоже…

И развязка пришла, грянула, с небольшою, правда, осечкой… А было это утром, а было это, когда запрягали они в гужевой транспорт свои живые моторы. Много ли надо для шуму, было б желание! Повод-то всегда найдется, как оно, впрочем, и случилось… Альтафи, помнится, смазывал телегу без особого усердия, но все же достаточно увлеченно; в результате три оси были смазаны быстро и добротно, оставалась только одна — четвертая. И тут Альтафи обнаружил исчезновение банки с колесной мазью — увели, что называется, прямо из-под носа; Альтафи осерчал. Встав, он поглядел по сторонам — банки не было. Он, конечно, знал, куда она делась, потому что очень даже пристально наблюдал, как взял ее проходивший мимо Зарифуллин и пошел смазывать свою телегу. Но Альтафи стал искать и, само собой, искал чрезвычайно долго и безуспешно. В процессе искания он пару раз споткнулся о длинную и сильно заметную оглоблю, пару раз пнул валявшийся на дороге хомут и матюкнулся — последнее действие не поддалось точному счету по причине своей многократности. А потом Альтафи — вдруг! — увидел Зарифуллина, как тот сидит и с довольной миной смазывает из его банки свою телегу. И при этом еще и бурчит какую-то песню, подлец! Альтафи прищурил глаза, надул на скулах желваки и в таком обличье вырос перед Зарифуллиным. Тот, конечно, смекнул, что все это неспроста, бросил смазывать телегу, поднялся. Несколько секунд стояли друг перед другом молча (друзья, правда, бывшие), сопели только. Обстановку, видно, учуял и бык, что уныло расположился между оглобель, потому как бодро двинулся в сторону лабаза пощипать оставшейся травки.

Альтафи разжал закостеневший было кулак.

— Рук не хочется марать… да и жалко мне тебя, — презрительно сказал он и пошел прочь.

Однако целый день после этого Альтафи ходил еще злой и встопорщенный, и только к вечеру подвернулся ему случай выместить свое недовольство, скинуть утомительный груз накопившейся злости. Историк Галиев собрался съездить в училище и попросил у бригадира лошадь; бригадир ему не отказал. А поехал историк не иначе как прифрантиться: в баньке там побывать, бельишко, костюмчик новенький надеть, одеколоном побрызгаться. Выехал он, а в дороге-то они с Альтафи и столкнулись лицом к лицу, можно сказать. Альтафи сидел на мешках с картофелем, цыкал зубом.

— Здрасте, Галиев-абый, — сказал историку Альтафи очень взрослым голосом.

— Здравствуй, Халимов.

— Куда едем, Галиев-абый?

— В училище, Халимов, ибо проявилась настоятельная в том необходимость. Заодно думаю привезти вам долгожданные письма, для поднятия, так сказать, настроения.

В этот самый момент Альтафи окинул взглядом жеребца, запряженного в тарантас, на котором восседал Галиев. Хомут на бедолаге был надет наоборот — деревянной стороной.

— Погодите-ка, Галиев-абый. Коня так не запрягают, покалечить можно…

Альтафи спрыгнул с воза и начал снимать с бригадирского жеребца злополучный хомут. Галиев не противился; он тоже ступил на землю и первым делом отряхнул узенькие брючки, затем, ступая осторожно, на цыпочках, будто боясь запылить мелкие блестящие, тридцать седьмого размера туфли, подошел ближе к пыхтящему Альтафи. Бригадирский жеребчик оказался с норовом, не давался, и Альтафи измучился, пока сумел перепрячь его — вот, скотина тоже! В хлопотах Альтафи даже умудрился забыть, что он пока еще только студент, в то время как человек, неумело запрягший лошадь, — педагог с высшим образованием, его учитель и наставник.

— Натер бы жеребцу шею, вот было б дело! — пенял он Галиеву, неожиданно перейдя на простецкое «ты». — Ладно еще, на твое счастье, я повстречался. Сгубил бы коня, точно, сгубил бы…

С жеребцом Альтафи держал себя и вовсе свободно, вольно, покрикивал на него по-мужицки и порою пускал крепкое, увесистое слово. Жеребец на это фыркал, тряс головой и поводил ушами.

— Тпрр-ру-у, стой, говорю, мать твою за ногу! Ти-ха! Ти-ха-а, животина зловредная! Какая тебя муха укусила, что ты меня за кепку кусаешь, ну?!

Галиев стоял молча, потому как вина его перед жеребцом была очевидна; Галиева терзал сильный стыд. Халимов, поросенок, кажется, очень ясно это уразумел и вел себя соответственно: покончив с жеребцом, он молодецки, звучно и далеко сплюнул, а затем сунул оторопевшему историку прощальную пятерню.

— С Красной горки будешь спускаться, гляди, не забудь укрепить подбрюшник, — сказал он напоследок. — Жеребец этот страсть какой упрямый, понесет, так не остановишь, задаст он тебе жару…

В училище все вернулись какие-то обновленные, жаждущие, с ненасытной тягой к учебе; видно, прорезались зубы познания, зубы человеческой любознательности и чесались, и требовали гранита науки — погрызть, поунять нестерпимый, необычайный зуд. А еще много накопилось за это время хлебных карточек… В желудке была приятная тяжесть, на душе — не менее приятная легкость… На третий день, как вернулись из колхоза, в училище решили провести общее собрание, посвященное итогам полевых работ. На собрании было сказано много похвального, упомянуты были передовики и лентяи, а после собрания студенты разных курсов организовали небольшой концерт-экспромт. Впрочем, со сцены прозвучали все больше уже слышанные песни и читанные ранее стихи, и только два номера их концертной программы удивили аудиторию своей исключительной новизной. Это были: песня Нины Комиссаровой — русская, широкая, задушевная, красивая и, главное, отлично спетая, а также стихотворение, которое читал Зарифуллин, и тоже на чистом русском языке. Последнее стало причиной какого-то нездорового оживления в зале: преподаватели перешептывались, зоолог Исмагиль-абзый, что-то бурча директору на ухо, испепеляющим взором пронизывал чтеца, и даже историк Галиев, кажется, был немало поражен. Зарифуллин читал стихотворение Фета:

На заре ты ее не буди,

На заре она сладко так спит,

Утро дышит у ней на груди,

Ярко пышет на ямках ланит.

Директор, изъявляя свое высокое несогласие, звучно прочистил директорское горло. Исмагиль-абзый негодовал. Один только учитель русского языка сидел спокойно, направив круглые стекла очков прямо на усыпанный веснушками нос чересчур смелого Зарифуллина. Храбрый чтец тем временем продолжал, видимо испытывая необыкновенный подъем:

А вчера у окна ввечеру

Долго-долго сидела она

И следила по тучам игру,

Что, скользя, затевала луна.

И чем ярче играла луна,

И чем громче свистал соловей,

Все бледней становилась она,

Сердце билось больней и больней.

Отчего выбрал он подобное стихотворение, кто сможет объяснить нам, кто скажет? Почему с таким пылом читает его? Ах! Если б мог Зарифуллин ответить на эти вопросы, жить было бы куда проще… Не знает он и не поймет себя: что с ним такое случилось, что? С того самого дня, как вернулись из колхоза в училище, только оно, это стихотворение, на уме у Зарифуллина, и все другое позабыто, все-все на свете…

Оттого-то на юной груди,

На ланитах так утро горит.

Не буди ж ты ее, не буди…

На заре она сладко так спит!

Когда концерт окончился, Зарифуллин вдруг почувствовал себя очень счастливым человеком. Причины этого он не знал, да и не доискивался ее, потому что ему и так было здорово хорошо. К тому же на сцену поднялся — чего никогда не бывало — учитель русского языка Халил Фатхиевич и, отыскав Зарифуллина, перед всеми, кто там был, пожал ему руку.

— Я ничуть не сомневаюсь, что из человека, столь страстно влюбленного в великую русскую поэзию, получится хороший, настоящий педагог, преподаватель литературы, — сказал он сам же страстно. — Да, да, есть в русской поэзии великолепнейшие поэты — Фет, Тютчев, Блок…

Но блестящий Фет обошелся Зарифуллину слишком дорого. На следующий день зоолог Исмагиль-абзый будто пошел к директору и шипел там, исходя слюною:

— Кого мы воспитываем? — вопрошал завхоз, ставший в силу обстоятельств зоологом. — Кого мы воспитываем, спрашивается?! Как он смеет читать любовные стишки, кто ему позволил такого? Куда, спрашивается, глядит преподаватель русского языка?!

Заодно Исмагиль-абзый помянул недобрым словом песню Нины Комиссаровой. Ага! Тоже любовь? И — пошло-поехало, стали копошиться, стали проверять, что к чему да откуда, почему; кто-то болтнул, в колхозе еще, мол, Зарифуллин чего-то гулял с Комиссаровой, провожал там… и вообще… шуры-муры… Вот отсюда, мол, и Фет, отсюда и любовные стишки…

В спешном порядке собрали старшие курсы на экстренное собрание. Директор — человек очень высокий, стройный, страшный сухарь с маленькою головой и прической «ежиком» — выставил Зарифуллина перед залом, на всеобщее обозрение. Потом начал стегать его вопросами:

— Во время пребывания в колхозе встречался ли ты по вечерам с Комиссаровой? Отвечай!

— Ну… Возвращались вместе вечером из клуба.

— Сколько раз это было, говори точно?

Зарифуллина во сне спроси, он и то ответит.

— Три раза.

— О чем вы там говорили? Ну?

Зарифуллин и это вспомнил, даже назубок выучил.

— О дидактике Ушинского. О педологии — что она лживая буржуазная теория. О методике проведения в четвертом классе экскурсии по географии…

Маленькая директорская голова возопила с двухметровой высоты:

— Не лги, Зарифуллин! Не для того, чтобы говорить о методике, встречаются с девушкой по вечерам, не для того!!

Зарифуллин на какое-то мгновение оторопел. А для чего же тогда встречаются, если не поговорить? Что же тогда делать — молчать, что ли? Гизатуллин и Аркяша тоже недоумевали: чего это директор как-то странно говорит? Непонятно…

Директор тем временем распалился:

— Как ты смел встречаться с девицами, кто тебе разрешил?!

Зарифуллин вдруг засомневался. Действительно, кто это ему разрешил встречаться с Комиссаровой? Как-то он это не подумал, ай-яй-яй… На самом деле, какое он имел право? Скажем, вот, Гизатуллин под боком, ну и разговаривай с ним на здоровье — о методике, о педологии, о пузе, о хлебе, о чем угодно. Или с Аркяшей тоже… Ах, голова дурная, садовая…

— Да я тебе за это… да тебе за это… исходя из «Правил для учащихся»… да тебя взашей…

Зарифуллин ослаб. Он закрыл глаза и обмяк телом — так было легче. Перед мысленным взором его возникла Нина… улыбнулась ласково… За нею показался Халил Фатхиевич, Зарифуллину почудился его мягкий красивый голос: «Не сомневаюсь, что из человека, влюбленного в Фета, выйдет хороший учитель русской литературы…»

Так-то. Исходите, товарищ директор, из каких угодно правил, но Зарифуллин ничуть не раскаивается в содеянном. Вот он глянул в зал — уныние там, студенты опустили головы, им очень неловко и грустно. Чу… встал один, открыл рот… Альтафи! Ну, этот сейчас утопит. Давайте топите: не боюсь!

— Заки Валиевич! Заки Валиевич! — Альтафи был страшно зол. Что он хочет сказать? До сих пор директору еще никто не смел перечить… Альтафи поначалу даже запнулся. — Это… как его… мы с Зарифуллиным жили на одной квартире, вот. Дневную норму он выполнял на сто пятьдесят процентов. А с Комиссаровой по вечерам он не один возвращался, мы все время втроем ходили!

Зал облегченно вздохнул. Альтафи, собственно, и не обманывал: каждый вечер душою он был там, на улице, с Ниною…

Дружеские отношения между Альтафи и Зарифуллиным, однако, восстановились еще не скоро — муралинский смекалистый малай, хоть и прикрыл товарища от нападок грозного директора, обиды своей пока забыть не мог. Тому, впрочем, были причины: Зарифуллина незадолго до нового года приняли в комсомол, и к Нине, члену комсомольского бюро училища, он стал заходить частенько; потом, за отличные оценки на зимней сессии, его тоже избрали в бюро — Зарифуллин с Ниной встречались теперь ежедневно. Они вместе выпускали «Боевой листок», отражавший ход военных событий — в ту пору уже очень радостный: Советская Армия почем зря громила врага, час Великой Победы близился. И вдруг… в марте вернулся с фронта Нинин отец, капитан, коммунист, и был незамедлительно направлен на руководящую работу за пределы Татарии; Нина уехала с ним… Тогда Альтафи смягчился и даже от чистого сердца сочувствовал Зарифуллину, подтрунивая лишь иногда: «Как ты смел дружить с девицей?!»

Загрузка...