ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ МАЙОР

Через весь длинный коридор пробились сквозь поднятую лаптями пыль и, косыми снопиками, встали солнечные лучи. Вот она где — спокойная, земная благодать. Здесь!..


Еще вчера мы скирдовали на колхозных полях солому, возили в большущих тяжелых мешках картофель; еще сутки не миновали, как вытолкан был в последний раз из оглобель упрямый бык, и надо же — совсем другая жизнь! От прежней, деревенской, остались только памятки: несмываемые дегтярные полосы под ногтями, усики ячменя, впутанные в грубую нить вязаных носков, да сантиметровые мозоли на ладонях. Мозги у нас у всех — застывшие, гладкие, их не трогали уж месяца, наверное, четыре. Впрочем, две-три глубокие извилины можно отыскать. Самая главная в них мысль — о войне, о страшной, кровавой, такой трудной… для всех, кто жив, для всех, кто вокруг… Фронту нужен хлеб. И мы, подростки, кто на время, а кто и навсегда безотцовщина, должны убирать его с полей и доставлять на приемные пункты заготзерна. Мы это делаем вот уже три года подряд — три знойных, очень веселых прежде лета… Во второй извилине — мысль о еде. Острая, беспокойная! Где бы, когда бы ни нашел один из нас кроху пищи, он должен съесть его не медля, заглотать и переварить, чтобы было на чем работать для далекого фронта и близких сестер и братьев. К слову, на земле нашей всегда найдется, что поесть или хотя бы пожевать… Едешь, скажем, на возу со снопами — растирай в ладонях колоски, жуй зерна, перебивай стон желудка; сыт не будешь, да и с голоду не помрешь! На лесных полянах растет земляника, у воды — дикий лук-порей, на склонах холмов можно отыскать съедобные корешки — все идет в пищу. Пройдешь мимо амбара, так захватишь невзначай гороху, ссыплешь в карман и сосешь помаленьку целый день… Лебеда, крапива, ботва молодой картошки годятся на зеленый супец; горяченькое — это здорово! Природа худо-бедно, да все ж прокормит своих детей, не даст им пропасть от злой голодухи.

А сегодня первое сентября — и третья по счету военная осень. Мы, повесив за спину немудреные пожитки, явились сюда на учебу; но только кто ж это придумал? Кто разлучил нас, подростков, с колхозными, упрямо сопящими быками, кто лишил нас знакомого запаха дегтя, жнивья и вспаханной земли, кто оторвал нас от голубоватых, за пашнею, лесов и от самой пашни, укутанной в синий дымок костра, в котором подгорела печеная картошка? Мы пока не знаем…

За прошедшее лето все жилистыми стали, мускулистыми, слишком даже подвижными, — энергии, видать, много, а девать ее некуда. Конечно: гороху налопались, картошечки молодой, затирухи на свежей ржи, на овине сушенной, жерновами молотой, на воде замешанной — объеденье! Потом мешки эти тяжеленные; пока их таскали, вот и накачали мускулы, теперь изнутри распирают… Ребята лет по пятнадцати, растрепанные, малость заспанные с непривычки; ну, сегодня вроде никто и не умывался: мол, что за дела, ведь вчера только в баню водили!.. Носятся, топочут по коридору. Вон, в том углу, ребята Балтаси́нского района, деревня Нижняя Кня. Все в одинаковых полотняных онучах, новеньких лаптях, так и поскрипывают на один манер. А рядом — их близкие соседи, из деревни Карадува́н, там все в синих душегрейках, и каждый хрустит морковью. Арского района, из деревни Мурали́ — самые бойкие, роются с независимым видом в карманах, ищут махры хоть на одну закрутку, между делом успевают и подраться: шустряки! Ходят с раздутыми ноздрями, будто скаковые лошади, рысаки племенные… Звонок звенит, первый звонок учебного года, однако никто и в ус не дует — видно, потому, что нет еще усов, в которые дуть можно; короче, на урок идти ребятня вовсе не думает.

Вдруг кто-то из «старичков»-старшекурсников громко прошипел одно только слово: «Завуч!» — и шмыгнул в свой класс. Вслед за ним ринулись и другие. Коридор наполовину опустел, будто ток электрический по нему прошел; прежде чем мы успели сообразить, в пыльном облаке блеснули круглые стекла очков. Мозги все-таки пришли в движение. «Ага, значит, вот этот очкарик — завуч», — додумались мы, сделав некоторое усилие. А два блестящих круглых стекла двигались в это время к нам и словно гипнотизировали: ноги сами потащили в классную комнату, головы волей-неволей направились туда же… И вмиг повисла невиданная тишина, все оцепенели в скованном ожидании… Я украдкой оглядел ребят. У муралинских мала́ев[1], догадавшихся все же стянуть шапки, лица были распаренно-красные, как после бани. В эту секунду распахнулась дверь классной комнаты, и в проеме блеснули те самые сдвоенные стекла. Сюда! К нам идет! Мозги заработали на полную катушку: «Но почему? Что, мы очкариков не видели? Это мы-то? Да мы для фронта хлеб заготовляли, мы…»

— Шапки снять!

Дзенькнули окна, у кого-то из-под парты выкатилась четвертинка с припасенным молоком, белая, будто, скажи, от испуга…

Тишина, кажется, все уплотняется… Из окна видно желто-серое поле вдали; на горизонте, там, где оно сливается с небом, по всей линии сидят группами тугие аккуратные копешки. Высоко-высоко в ярко-синем небе парит какая-то птица — наверное, ястреб… А как здорово было ехать на возу со снопами и распевать протяжно, в лад с неторопливой поступью быка… Сидишь тут, как горошина в стручке, шевельнуться боишься!

Очкастый вынул из кармана большую, с ручкой и частыми зубьями расческу, поправил длинные волосы. Потом снял очки и долго протирал их белым носовым платком. Без очков он показался нам еще суровее — вот так же привыкнешь к взнузданному коню, а без узды и подойти-то к нему страшно! Сейчас, кажется, укусит…

— Я, ребятки, буду у вас преподавать русский язык, — начал свою речь очкастый. — Пока еще поговорим по-татарски, но постепенно перейдем — на занятиях, конечно, — на русский язык…

Ну-у, для нас это не новость! Подумаешь, на русском языке будем говорить! Нам об этом с пятого класса еще талдычут, толку до сих пор никакого не было. А ты, очкастый, если будешь сильно воображать, можешь и на войну отправиться, а что? Фигура у тебя молодецкая, голос вон как из трубы, замечательный такой майор выйдет, честное слово!..

— Мне шестьдесят четыре года, — продолжал очкастый низким и звучным голосом, словно разгадав наши мысли. — Но мне еще хочется увидеть вас культурными грамотными людьми. Будете прилежно изучать русский язык до окончания училища — не пожалеете. Я сам татарин, из Москвы правда, но когда я слышу в поездах, на пароходах или где бы то ни было, как ваши земляки коверкают русские слова, мне прямо-таки плохо делается. «Брач с вареньем чай пьют», — как скажут такое, я от стыда готов под землю провалиться. Поэтому первый наш урок начнем с очень легкого задания. Вы должны написать два столбика слов, в каждом столбике — по пять, ясно? В первом столбике будут слова на букву «б», во втором — на «в». Вот тогда мне станет ясно, кто из вас знает русский язык, а кто — нет…

Носы зашмыгали, перья зашуршали, все углубились в работу. «Легкое» задание на деле оказалось довольно-таки мудреным… Над партами подымался горячий воздух; у кого-то с треском сломалось перо, у другого пролились чернила — прямо третьему на новые штаны, четвертый, посапывая, взирал на испачканную тетрадку…

В великих творческих муках родилась наконец у всех эта пара столбиков слов. Очкастый начал прохаживаться между рядами. Он брал в руки чью-либо тетрадь, просматривал ее, и выражение лица у него все время менялось. К примеру, одни тетради он проглядывал очень быстро, с восклицаниями «Так-так!» или «Ага», а потом спрашивал:

— Из какой школы? Кто был учителем?

Другие он кончиками пальцев ухватывал за самый уголок, отводил руку в сторону, словно чувствуя к ним непреодолимое отвращение, и кривил рот; однако проделывал все это молча. Хозяин же тетрадки виновато пыхтел и клонил вниз тяжелую голову…

— Фамилия?

Вновь дзенькнули стекла окон. Муралинский в синеватых выцветших портках с черными заплатами на коленях медленно поднялся из-за парты. Он был отчетливо бледен, будто обреченный на смертную казнь. Минут двадцать всего назад малай этот лихо носился по коридору, толкая и топча всех, кто попадался ему на пути.

— Зарифу́ллин… — прошептал он, пряча подбородок в круглый воротник бешмета.

Очкастый больше вопросов не задавал. Он разжал пальцы — и зарифуллинская неряшливая тетрадь шмякнулась обратно на парту; преподаватель в тот же миг, достав из кармана давешний белый носовой платок, принялся с необыкновенной тщательностью вытирать свою руку. Он так серьезно это проделывал, что весь класс, как завороженный, уставился на него, — словно на тетрадке Зарифуллина пластами лежали микробы, и вот они все прилипли к руке очкастого. А микробы эти будто бы страшно злые, будто бы они… эти, как его… болезнетворные…

…Вот так победил нас учитель русского языка, он же завуч. Не кричал, не дрался, даже не высказал ни единого упрека, а все же победа его была полной и очевидной.

В деревенской школе мы привыкли своевольничать, да оно и понятно: мужчин-учителей там не было, одни женщины… Такие же, как мы, голодные, в холодных избах, дровишек — печку затопить — и тех нету… А мы храбрились перед ними: мол, погодите, может, еще и нас на войну заберут, одни останетесь! И, по праву заместителей настоящих мужиков, некоторые из нас уже покуривали, ходили в школу когда захочется, а то и вовсе бросали учебу. После такой вольницы нам, конечно, нимало не понравилось, что московский татарин установил над нами твердую власть — на перемене самые недовольные пытались храбриться:

— Ну-у, поду-умаешь, не таких в бараний рог сгибали, еще посмотрим!

— А у нас-то как было, вот слушайте… Вреднее этого в сто раз химию преподавал один, ого! Бац! — ему в лоб из рогатки один парень. После этого как шелковый стал…

— А у нас было…

— А в нашей деревне…

Ребята шумели, ярились, но, наверное, каждый уже понял: все это — попусту, все равно что после драки махать кулаками. Прекрасно знал об этом и Зарифуллин, потому он не вмешивался в разговоры, стоял молча у окна, глядел на далекие, по горизонту, копешки…

Загрузка...