Общежитка наша, педучилищенская, живет по своим собственным законам. Живет занимательно, этакой, надобно оговорить, полной жизнью. И драмы, и комедии разыгрываются здесь вперемешку чуть ли не каждый день.
Вот один такой общежитский вечер.
…В комнате пока тепло, хотя печка давно остыла. Надо делать уроки, да только — лень-матушка… И есть хочется. Поспать бы сейчас, но этого не велено: отбой в одиннадцать часов; до тех пор ложиться — ни-ни! Учителя, если увидят, поднимают такой шум, что себе дороже. Зарифуллин на это страшно возмущается: мол, что за порядки дурные? Зарифуллин у нас вообще буйный, у него характер неуравновешенный. А кто, говорит, проверяет тех, кто живет на квартире? И тех, кто спокойненько поживает у себя дома? Почему это им можно, а нам — нет? Если, говорит, я все уроки выучил, кому какое дело, когда спать завалюсь? Долго он шумит. Но Альтафи, посмеиваясь, укладывает его на обе лопатки изречением нашего немца:
— Сколько муха ни звени, ей экошка не разбить.
Потом начинаются всякие проделки. Те, у кого койки стоят в самых темных углах, поджидают дежурного учителя. Когда он входит с проверкой, они усердно чем-то занимаются, но только уйдет учитель — вся эта братия прямо в одежде заваливается дрыхнуть. Аркяша, например, вообще не раздевается. Ему лучше всех: утром, когда надо бежать в столовку за горячим чаем, Аркяша не теряет попусту времени, — одеваться там, искать в темноте, где что лежит, — поэтому он всегда поспевает первым. На жратву Аркяша сильно удалой.
…День сегодня был интересный, сразу после уроков начались невиданные дела. Пообедали, как обычно, супцом, накололи дров, затопили печи и тут говорят: всем собраться в большом зале столовки. Оказалось, по колхозам разъезжала бригада писателей, и вот одного из них пригласили в училище. Стоит дяденька с пегими волосами, с толстым шарфом на шее, но в тонком демисезоне; нам объявляют — вот писатель. Настоящего писателя, живьем, как выяснилось, никто из нас еще не видал. Прежде чем прочитать отрывок из своего произведения, писатель начал говорить вступительное слово. Мы разинули рты.
— Товарищи, — воодушевленно заговорил писатель, — дорогие друзья, учителя, студенты и другие работники, присутствующие в этом зале! Разрешите мне вам, дорогим друзьям, учителям, студентам и другим, присутствующим в этом зале работникам, передать от нас, писателей республики, поэтов республики, драматургов республики, и от о всех служителей пера пламенный привет, наше уважение и нашу горячую веру в вас, молодежь, молодое поколение, незнакомое, как говорится — здравствуй племя молодое! — племя строителей советского будущего, нашу веру в вас и нашу надежду, а также то, что о вас, студентах училища, о молодых, выбравших своей будущей профессией самый уважаемый труд, посвятивших себя благородному делу воспитания подрастающего поколения, о юношах, девушка и… и…
— Ну, заливает… это что ж такое… — обернулся к нам Альтафи. — Юноши… девушки… так он что: еще третий однородный член хочет отыскать? Как же: среднего рода, что ли, оно будет? Нет людей среднего рода… такое… — обругал он писателя плохим словом, нам даже неудобно стало.
В это время еще один преподаватель обернулся и показал свое сильное недовольство. Пришлось смеяться в кулачок. Но тут писатель принялся, наконец, читать свой рассказ об Отечественной войне, о великой битве с фашистами. И — вот так чудо: ни на столечко же человек говорить не умеет, тягомотину только разводит, а вот гляди какие замечательные слова написал! Альтафи нам потом все это разъяснил. Оказывается, иной раз бывает и такое: выступает оратор — заслушаешься, а на бумаге он дурак дураком, корявый весь, или же наоборот: пишет просто здорово, отлично пишет, но говорить не умеет! Очень нам рассказ писателя понравился. В рассказе этом была и горькая печаль о погибших, и радость близкой победы, и тоска бойца по своим родным местам. Писатель стал казаться нам умницей — видно, он умел глубоко чувствовать и переживать, этот невзрачный с виду, но такой мудрый человек! Да уж, писать, конечно, — не говорить, а говорить, конечно, с другой стороны, — не писать… Слушали мы его затаив дыхание, и, кажется, было слышно в зале, как бьются наши сердца. Сильный рассказ! Мы хлопали писателю, не жалея ладоней, так что он даже растрогался и в ответ на наше горячее одобрение высказал благодарственное слово; да только опять, бедняга, запутался в тех самых однородных членах…
Ближе к вечеру мы поняли, что встреча с писателем оказалась полезной со всех сторон.
…Зная свое нетерпение и помня о вечном желании поесть, я отдал завтрашнюю порцию хлеба Зарифуллину. Само собой, не насовсем. На сохранение.
— Спрячь, пожалуйста, к себе в сундук и на давай мне. Даже если я умолять буду, все равно не давай! — сказал я Зарифуллину.
Он согласился. Ключ от сундука висел у него на поясном ремне; он открыл скрипучую крышку и положил туда мой хлеб.
Зимними вечерами есть хочется особенно. Летом терпеть гораздо легче. А зимой прямо беда. Вот, скажем, сижу я, играю с Зарифуллиным в шахматы. Надо мной стоит Аркяша, наблюдает и при этом жует хлеб: чавк-чавк. В аккурат у моего уха. Сегодня нам выдали хлеб сразу на два дня вперед; мой пока лежит в сундуке у Зарифуллина. Аркяша уминает, изверг такой! Хлебный запах бьет мне в нос, щекочет в горле, выжимает слезу из глаз — эх, вкусный запах… Теплый, маленько влажный, в общем, законный запах. Самый лучший запах на свете… Я коня зевнул… Ай, и пешку тоже!
— С тобой играть-то неинтересно, — скалит зубы Зарифуллин. — Хочешь, без ферзя с тобой буду играть?
У меня в носу будто застрял тот чудный запах.
— Открывай сундук, слышишь? Давай сюда хлеб, — шиплю я на Зарифуллина.
Он хохочет:
— Ха, погодишь маленько! Ты что думаешь: я кладовщик? То закрывай ему, понимаешь, то открывай!
— Давай, — говорю, — хлеб, а то я больше играть не могу.
— А что сам-то мне говорил?
— А что я говорил? — Я уже не в состоянии помнить, говорил я ему что-либо или не говорил.
— «Что говорил, что говорил»… Ходи давай! Твой ход…
— Не, я не могу. Хлеб давай.
— Накось, выкуси. Не дам, и все! Сам наказывал: даже если умолять буду — не давай. Вот и не дам.
Я все же пытаюсь умолять:
— Ну дай уж, Зарифуллин, умру ведь. Прямо вот перед тобой упаду и умру!
Игра остановилась. Страсти накаляются — Зарифуллин начал сдавать. Спор идет уже не за шахматной доской, а у давешнего сундука. Близко к цели. У Зарифуллина уже и ключ в руках. Но он все упрямится:
— Ты что хочешь — завтра с голоду подохнуть? Дэ-а?
— Давай, давай…
Зарифуллин со злобой наклоняется к сундуку. Хочет даже швырнуть кусок на пол, но уважение к хлебу пересиливает в нем презрение ко мне.
— Давно знал, что ты не человек! — ругается он. — С тобой лучше и не водись… Как дюдюкну разок в лоб-то — уши отвалятся!..
Партию мы все же продолжаем; она кончается быстро. Зарифуллин от злости проигрывает. Я доволен. Передо мной кружка воды, в руках кусок хлеба. Мы начинаем новую партию…
Время-то уже, оказывается, одиннадцать часов. Пора укладываться спать. Аркяша уже завалился, как всегда не раздевшись. Значит, завтра первый притащит котелок горячего, вкусного чая. Тут мне в голову ударяет одна мыслишка. Точно, точно… Утром ведь тоже темно, ничуть не светлее, нежели сейчас! И буран обычно. У кого есть часы? Нету! Ни у кого нету. И радио нету. Когда утром бежишь за чаем, и свет-то не включается, так и собираемся впотьмах. А раз так… Ну-к, если сыграть хорошую шуточку? Зарифуллин быстро понял, что к чему, и мы тут же наметили план действий. Хороший сценарий получился. Свет выключили, спать легли. Все остальное шло точнехонько по нашему плану…
— Ребята, подъем! Шесть часов!
Со скрипом, с грохотом вскакиваем с мест, несемся к печке, где целая гора лаптей и валенок, устраиваем там страшную свалку.
— Эй, займи и на меня! Слышь?
— Возьми мой котелок, будь другом! — орем мы не слишком громко.
— Опоздаем, братцы! Ничего не достанется…
Аркяша подскакивает, словно заведенный, мигом вытягивает из-под подушки свою шапчонку, из-под кровати помятый котелок и первым вылетает за дверь. И последним тоже, конечно. Мы смотрим через окошко: при свете луны, выкарабкавшейся из-за низких туч, несется против ветра полусогнутая маленькая фигура. Хорошо бежит Аркяша, умело! Согнувшись, он легко преодолевает напор злого бурана; наушники его драной шапчонки расправились, словно крылья самолета, — кажется, что никакая сила на свете не остановит Аркяшу в его порыве к горячему чаю.
Мы умиротворенно раздеваемся и ложимся спать. Сейчас начнется самое смешное. Столовка от общежития метрах в трехстах, так что Аркяша, наверное, уже добежал. И увидел на обледенелой двери замок величиной с хорошую лошадиную голову. Грустно ему сейчас. Нелепо как-то. Потом в нем рождается сильнейшее сомнение, и он бредет назад. По дороге, наконец, прозревает Аркяша: «Эх, гады!.. Бездушные, бессердечные! А еще учителями хотят стать! Совести в них ни на копейку… Это надо же: в такой мороз! Издеваются напропалую…»
В комнате — сонная тишина. Благодать, умиротворение. Все дрыхнут. Только у печи поблескивает сырым боком осиновое полено. Храп в комнате густой, изощренный. Аркяша потихоньку снимает валенки, шапку, что-то мычит: ругается, видно. Когда Аркяша зол, он всегда ругается одинаково: «Гадство!..» Терпеть больше нету сил, и мы сдавленно хохочем, катаемся по кроватям, мотаем в изнеможении головами. Хорошо сегодня день прошел, весело!..
Наутро, часов в полшестого, мы с Зарифуллиным отправляемся в бывшую леспромхозовскую контору. К шести часам старший караульщик, живущий там же, в конторе, уже затапливает печку; становится тепло. Ровно в шесть мы снимаем с рычага телефонную трубку и кладем ее на стол. Оттуда несутся свистящие звуки, хрипы. Сквозь далекие и близкие бураны, пропадая и вновь появляясь, с великим трудом пробивается к нам голос московского диктора. Порой его совсем заглушают посвисты, летящие из районного отделения связи. По словам караульщика, это оттого, что в отделении добавляют для лучшей слышимости току. Мы с Зарифуллиным, почитай, каждый день ходим слушать телефонное радио. Зарифуллин очень надеется, что, если вдруг война кончится, старший брат его, пропавший без вести, непременно отыщется.
В печке пылают сухие дрова, иногда там оглушительно трещит, и летят искры. Старик молча посасывает свою цигарку; тепло и уютно. На улице, под ударами свирепого бурана, скрипят крыши домов. Звучит из Москвы близкий сердцу голос: «Войска I и II Украинских фронтов в январе месяце, отбив сильные контрудары противника, полностью уничтожили окруженную ранее группировку врага и освободили…» Когда мы слушаем эти замечательные слова, то нам кажется: на улице вдруг стало теплее, и зима, как война, вот-вот должна закончиться. Мы встаем и уходим пить ведерный чайник кипятку, притащенный Гизатуллиным. К горячему чаю в нашу компанию подсаживается и позевывающий император Веспасиан…