Солнце уже опускается за горизонт, когда «Санта-Терезия» входит в бухту Лабуанбаджо.
Море спокойно. За белым песчаным пляжем, усеянным остовами рыбачьих баркасов, изъеденными солью досками, веревками и обрывками сетей, тянется окаймленный мангровыми деревьями пустырь. А дальше над черепичными крышами домишек и бамбуковыми хижинами, вкрапленными в купы кокосовых пальм, возвышается крутобокий холм, облезлый и каменистый, похожий издали на глыбу известняка.
На пустыре щиплют редкую травку и прыгают через рыбачьи лодки черные козочки.
На бреющем полете проносится большой белобрюхий орлан, усаживается на верхушку кокосовой пальмы и застывает, зорко вглядываясь разом в морскую даль и берег.
Тарахтенье мотора сменяется глубокой тишиной; слышно лишь сварливое карканье ворон, бранящихся на исхудалых шелудивых псов, рвущих внутренности большой акулы, которую разделывают двое рыбаков. Их седеющие волосы кажутся совсем белыми рядом с кирпичными, задубевшими на солнце, изрытыми морщинами лицами, будто вырубленными из обломков разбросанных кругом деревьев.
Первым поднимается на борт маленький круглый улыбчивый человечек, увенчанный традиционной индонезийской шапочкой из черного бархата, из-под которой во все стороны лезут тугие кольца шевелюры. Это Ансельмус Манах — чиновник лесного ведомства, смотритель всех островков вокруг Флореса. Он будет нашим проводником по этому краю.
По его совету мы оставляем груз на борту и отправляемся с визитом вежливости к старосте Лабуанбаджо в одну из свайных хижин в центре деревни.
В большой общей комнате с бамбуковыми стенами, завешанными предвыборными плакатами и портретами политических деятелей, на полу, застланном циновками из пальмовых листьев, сидят на корточках несколько человек и жуют бетель[9]. Наш приход проходит незамеченным, и приветствия повисают в общем молчании. Вежливо осведомляемся, кто глава деревни.
— Вот он, но у него болят глаза, — говорит подросток, указывая на мужчину со вспухлыми слезящимися веками.
— Погляди, что с ним, — говорит мне Ги, возложивший на меня обязанности фельдшера экспедиции.
— Вы разрешите осмотреть его? — спрашиваю у молодого человека.
— Как хотите.
Беру голову пациента, поднимаю ему веки и выворачиваю их наружу, при этом тот не проявляет к происходящему ни малейшего интереса, ни даже признаков жизни, как будто все это его не касается.
— Ничего страшного, пришлите кого-нибудь к нам в лагерь: мы дадим ему капли и он поправится.
Второй визит наносим китайцу. В индонезийских деревнях китаец — это обычно «серое святейшество», которого слушаются все мелкие местные чиновники. В его руках сосредоточена вся торговля, умело сделанные подарки обеспечивают ему всеобщую благосклонность, культура его, как правило, выше, чем у окружающих, так что его советы всегда принимают к сведению и его лавка представляет нечто вроде местного салона или, вернее, бистро этих краев.
Преисполненные всяческого уважения, мы входим гуськом в лавчонку столь влиятельной персоны. Лет пятидесяти, высокий, худой, он выглядит в своей полосатой пижаме — униформе всех индонезийских китайцев — только что вставшим с постели интеллигентом.
Лавка его завалена самым разнообразным товаром, от керосина и размякших от жары карамелек до акульих крючков, липовых драгоценностей и пачек жевательного табака.
На полке дожидается покупателя серая фетровая шляпа, дожидается, должно быть, немало лет, ибо успела уже покрыться паутиной. Петер легонько приподнимает ее, и оттуда с испуганным писком выскакивает мышонок.
Проспект на стене, составленный на китайском и малайском языках, расхваливает достоинства некоего чудодейственного снадобья под названием «Носорожий бальзам».
«Это лекарство, — читаем мы, — готовится из рога носорога, рога оленя, тигриного жира, сала из крокодильего хвоста, камня из мочевого пузыря обезьяны, сока белого дерева и прочих дорогостоящих веществ, издавна применяемых в медицине. Благодаря своим достоинствам этот бальзам особенно подходит для лечения следующих болезней:
1. Как наружное лекарство — при чесотке, нарывах, укусах насекомых, змей и скорпионов, при болях в суставах и мышцах, а также при болях в пояснице.
2. Как внутреннее лекарство — при зубной боли, мигрени, лихорадке, малярии, болезнях печени, поносе, запоре, сухом и кровавом кашле и бесплодии».
Впечатляющие иллюстрации с большим реализмом изображают держащегося за бока человека, другого — со вздувшейся щекой, третьего — сидящего на табурете и истекающего крупными каплями пота, а также еще несколько персонажей, схватившихся за живот, с перекосившимся лицом либо же согнувшихся пополам и выпускающих в таз фонтаны крови.
Думается, это спасительное снадобье не продают в парижских аптеках лишь из-за возражений врачебного мира, который оно способно вконец разорить своей ценой — 7 рупий, то есть около 0,7 франка.
Китаец предлагает сесть и угощает нас смесью пальмовой водки с каким-то химикатом, придающим ей розовато-конфетный тон и вкус, средний между виски и духами «Шанель № 5». Это, однако, не мешает нам оценить напиток, особенно под разговор с хозяином, знания и культура которого поразительны для человека, вот уже тридцать лет живущего в одиночестве в чужой деревушке.
Наконец, когда уровень немыслимого пойла в бутылке опускается до дна, мы покидаем своего нового друга, не лишенного, как мы убеждаемся, коммерческой сметки: он предлагает нам для дальнейших передвижений услуги своей моторки.
Выгрузив свои девяносто девять ящиков снаряжения (не считая бесчисленных свертков, клеток, котелков и т. д.), размещаемся в хижине для приезжих. Во время распаковки вокруг теснится народ и из толпы несутся иронические комментарии, которые становятся особенно хлесткими, когда мы начинаем переодеваться и являем на свет белесые анемичные части тел, обычно скрытые от солнца. Наши кулинарные приготовления вызывают не меньший интерес: консервные банки и пакетики супа переходят из рук в руки, и люди принюхиваются к ним с таким же недоверием, с каким мы разглядывали в армии коробки «обезьяньей» тушонки.
Местных жителей зовут баджо; кстати, Лабуанбаджо переводится буквально как «порт баджо». Это потомки малайцев, осевших много веков назад на этом архипелаге; занимаются они в основном рыболовством и ловлей дикого жемчуга, который очень красив в водах, омывающих эти острова. Отдельные лица отмечены ярко выраженной печатью папуасского происхождения — это метисы малайцев и папуасов, населяющих гористый центр острова. Они анимисты либо христиане в отличие от прибрежных малайцев, принявших магометанство.
Холмы вокруг Лабуанбаджо, покрытые лугами и рощицами, полны крупной дичи, особенно много здесь оленей и кабанов. Встречаются также и буйволы, и одичавшие лошади, потомки животных, завезенных сюда португальцами в XV веке; местные жители ловят их и дрессируют для верховой езды.
Естественно, в первый же вечер я отправляюсь на охоту с Манахом и еще одним лесником — Нарунгом, здоровенным парнем, говоруном и отчаянным браконьером. На голове у себя вместо тюрбана он приспособил серое мохнатое полотенце.
Проходим словно вымершую деревню и тропинкой над бухтой доходим до глубокого оврага, на дне которого булькает поток. Мостик через овраг рухнул, остались лишь два параллельных бревнышка, в метре одно от другого.
— По этой слеге не ходите, — предупреждает Нарунг, — она прогнила; вторая ничего, вроде целая.
Сняв обувь, он с ловкостью канатоходца переходит через овраг. Следую за ним, осторожно ступая по «вроде целому» бревну, опираясь как можно легче на второе прикладом ружья. С большим облегчением перевожу дух на том берегу, как вдруг из темноты доносится стон. Наводим фонари и видим нашего милого Манаха, вцепившегося руками и ногами в середину бревна. Округлившимися глазами косится он на дно оврага, где весело резвится ручей. Нарунгу удается извлечь Манаха из этого унизительного положения, протянув ему одной рукой конец ружья, пока я крепко держу его самого за вторую.
Начинаем охоту. Я цепляю на лоб лампочку, а Нарунг проходит вперед, высвечивая горизонт пучком своего фонаря. Местность сильно волнистая: крутые долины сменяются каменистыми холмами, высокая трава скрывает глубокие ямы, в которые мы то и дело проваливаемся по очереди, ругаясь на соответствующих языках.
Мы бредем так уже больше часа, как вдруг Нарунг застывает на месте: шагах в пятидесяти впереди на нас смотрят два больших желтых глаза, а рядом два других глаза, поменьше.
— Олени! Стреляй, туан! — шепчет мне Нарунг.
Я впервые охочусь на оленей со светом, но у меня есть опыт подобной охоты на других зверей в Африке.
— Это не могут быть олени — такие громадные глаза…
— Точно олени, я их хорошо знаю. Стреляй!
Не очень уверенно я пробую подойти поближе и разглядеть силуэты животных. И хорошо поступаю, ибо, едва делаю несколько шагов, «олени», громко заржав, галопом уносятся прочь, не оставив никаких сомнений на предмет своей подлинной «личности»! В гневе поворачиваюсь к Нарунгу, что, однако, не мешает мне обратиться к нему в третьем лице, как того требует индонезийская вежливость:
— Слава богу, я не послушал Нарунга, хорош бы я был, убив лошадь!
— Ты прав, туан, и мне стыдно. Мне тоже с самого начала эти глаза показались странными, — находчиво признается он.
Продолжаем путь, прерывая его падением в ямы, и я, не очень полагаясь теперь на проводника, решаю впредь внимательно смотреть, в кого стреляю. Накрапывает мелкий дождичек, вначале нерешительно, а затем зачастив, насквозь пронизывает одежду и застилает глаза. Но он приглушает шум шагов, что немаловажно для ночной охоты.
В темноте вновь загораются два желтых глаза, на сей раз поменьше, и пляшут на уровне человеческого роста. Навожу прицел между двумя светящимися точками.
— Стреляй, стреляй! — больше кричит, чем шепчет, мне Нарунг, дрожа от возбуждения.
— Тихо, он убежит.
Вам! Огоньки погасли. В тревоге бежим к тому месту, где они только что были, и с большой радостью находим там прекрасного оленя, задравшего копыта к небу.
— Молодец, туан, я уж думал, он убежал, — говорит Нарунг и, вытащив из кармана нож, перерезает нашей жертве горло, затем поворачивается ко мне:
— Оставим его пока здесь и попробуем найти еще одного.
И мы вновь бредем под дождем. Попадаем в болото, с трудом выбираемся оттуда, как вдруг под ноги кидается какая-то черная масса и с рыком шарахается мимо нас. Это превосходный кабан, которому я на всякий случай адресую выстрел, теряющийся во тьме. Кабаньи глаза не отражают света фонаря, потому-то мы едва не наступили на него. Чуть дальше в пучке света зажигаются два глаза, но одним прыжком вскакивают на дерево и быстро перемещаются с ветки на ветку. Это не древесный олень, как мне показалось вначале, а пальмовая циветта — пятнистый зверек величиной с кошку, питающийся плодами и мелкими животными.
Так мы идем еще с час, как автоматы переставляя ноги; внезапно со всех сторон нас окружают десятки пар желтых глаз: благоприятный ветер позволил нам войти прямо в гущу оленьего стада, пасущегося в высокой траве. Мы вспугиваем их, и они большими прыжками уносятся прочь, однако один, к своему несчастью, пробегает мимо меня и падает, сраженный выстрелом. Нарунг удовлетворен:
— Хорошо, туан, на сегодня хватит.
Оставив на месте добычу, отправляемся в обратный путь и вскоре добираемся до небольшой свайной хижины, затерянной на краю болота. Внутри на корточках кружком сидят две женщины и мужчина. В центре горит жирник. В глубине на циновке лежит старик.
Садимся рядом, предлагаем закурить. Мужчина зажигает сигарету, а одна из женщин кладет ее целиком в рот и с видимым наслаждением принимается жевать. Все они очень худы, очевидно от недоедания, кожа имеет нездоровый малярийный оттенок. Лежащий старик, не переставая, кашляет.
— У него туберкулез, — говорит Нарунг.
Мужчина с интересом разглядывает меня, затем берет мое ружье, долго целится и щелкает языком, как бы стреляя.
— У нас здесь недалеко два убитых оленя, — говорит Нарунг. — Принесете их в Лабуанбаджо, получите свою долю мяса.
— Я не могу есть это мясо, потому что оленей зарезал не мусульманин.
— Нет, их резал Манах, а он мусульманин.
— Хорошо, тогда завтра утром мы принесем их.
Когда мы выходим, я поворачиваюсь к Манаху:
— Вы же сказали мне, что вы крещеный…
— Он крещеный, — перебивает Нарунг, — и я крещеный, но если бы он узнал это, то ни за что не пошел бы за мясом.
— А когда завтра он узнает правду…
— Тем лучше, он не возьмет своей доли, — замечает этот разбойник Нарунг, довольный своей шуткой!
Наутро, едва рассвело, четверо крестьян приносят на шестах наших оленей. Начинается самый щекотливый момент — дележ. Охотников в округе немного, и мясо ценится высоко. Не следует забывать при дележе и старосту деревни, и китайца, ни тем более единственного полицейского или единственного почтмейстера и т. д… Мы предоставляем Нарунгу выбрать для них лучшие куски, и он великолепно справляется с этим делом, в результате нам достается порция, которой едва-едва хватит на один обед. Когда мы замечаем ему, что это не больно жирно, он отрезает:
— Много мяса есть вредно, и потом ночью мы набьем себе еще.
Но следующая ночь выдается светлой, дождя нет, трава скрипит под ногами, вспугивая дичь, и я лишь впустую выпускаю пару патронов по маячащим в отдалении оленям. К тому же Петера, вызвавшегося пойти со мной, кусает ядовитый паук, но он, несмотря на страшную боль, стоически шагает с нами всю ночь.
Наутро мы грузимся в моторную шаланду китайца, который должен высадить нас в Сокнаре, на западном берегу Флореса. Китаец недоволен: он запросил с нас всего сто рупий за дорогу, ибо рассчитывал захватить с собой товар для продажи. Но несколько сот килограммов «крайне необходимого» снаряжения плюс мы сами и наши любимые животные (попугай, обезьяна и две циветты) не оставляют ни вершка свободного места.
— Нет, вы только представьте себе: обманули китайца! Да это же подвиг! — восклицает Жорж.
Однако дурного настроения нашему другу хватает ненадолго: сделав усилие, он принимает свою обычную улыбку и дает сигнал к отплытию. Оказывается, он еще превосходный навигатор и ловко ведет перегруженную шаланду между скалами и коралловыми рифами, проходя неровными течениями, снискавшими себе дурную славу среди местных моряков и рыбаков. И уже безо всяких приключений мы бросаем к вечеру якорь перед Сокнаром.