ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН


1

Однажды, когда Потехин учился в Москве на очень авторитетных курсах, его остановил старик профессор и, глядя строго и испытующе, спросил:

— Вы действительно постоянно живете в столь занятном городе, из которого приехали?

— Мне случалось бывать и в более занятных городах, — ответил Гошка с оттенком вызова.

Но профессор В. П. Друзин, не замечая этого, задал еще вопрос:

— Вы и детство провели в этом городе?

— Я провел там всю жизнь, за исключением войны, командировок, отпусков и других отлучек по уважительным причинам.

— Оставьте ваш тон, — более дружелюбно сказал старик. — Я просто хотел проверить вашу память, которая, как вы смело и небезосновательно заявили у меня на лекции, является составной частью избранной вами профессии.

— Память — это товар, — усмехнулся Гошка, вспомнив кое-что из уроков своего детства, — но я, к сожалению, не обладаю абсолютной памятью.

— Бросьте, бросьте вещать афоризмами, я ведь хочу проверить и свою память. Дело в том, что в пору вашего детства я жил в этом же городе и был проректором в пединституте. Я старше почти на тридцать лет, вы согласны на маленькую дуэль воспоминаний?

— Пожалуйста.

— Вы знаете, где был бывший дом Канонова?

— Бывшая ночлежка Павла Сидоровича Канонова, — уточнил Гошка. — Знаю. С юга к ней примыкал пакгауз бывшего общества «Кавказ и Меркурий», с востока — ветхие жилые дома, если смотреть на запад, то через квартал была набережная Волги...

— Постойте. Это нечестно. Сначала обрисуйте сам дом.

— Смотря в какие годы. Впрочем, он и до сих пор не изменился, а только обветшал. Как и все дома подобного типа, он имел множество комнат, выходивших в один общий и длинный коридор. Три этажа. Дом каменный. Облезлый во все времена, и особенно теперь. Впрочем, извиняюсь, на днях его покрасили. Характерной деталью является наличие больших открытых галерей на каждом этаже. Все они обращены к Волге.

— Да, да, — почти умиленно подтвердил профессор, — галереи обращены на Волгу...

И уже явно зловредничая и издеваясь над стариком, Потехин начал перечислять:

— Слуховых окон два. Крыша была с железной кровлей, местами изрядно ржавой, но водосточные желоба и трубы были прочными. С моим покойным другом Макаром Ишковым мы, бывало, любили сидеть у слухового окна на гребне крыши и любоваться закатом на Волге...

— Как, вы знали Ишкова? — воскликнул сраженный профессор, — но он же много старше вас, при чем тут слуховое окно?

— Это Андрей Капитонович Ишков старше, он тогда преподавал в пединституте, за что и был удостоен комнатки, маленькой, как сота, в этом большом улье. А его брат, Макарка, был только на год старше меня, но и он тоже долго жить приказал.

— Сдаюсь, сдаюсь, молодой человек! М‑да‑с. А вы знаете, у вас действительно память... Как это вы сказали — товар?

— Это не я сказал, профессор. Так говорил один из наставников моего детства. Он преподавал мне правила и манеры «высшего» света.

— Вот вы все шутите, а я даже немного тронут, я несколько лет прожил в этом, как вы точно выразились, улье с сотами. Это было давненько. Ну, а где был сам пединститут? Раз уж у вас такая память. Я имею в виду 1933 год. В какую сторону открывалась парадная дверь — на себя или от себя? Ответите — с меня коньяк.

Гошке наконец стало стыдно дурачиться перед стариком, и он ответил спокойно:

— Если вы жили в бывшем Каноновском доме, то вам недалеко было ходить на службу. Прямо через парк, тогда это уже был парк семнадцатой пристани. Пединститут со дня открытия размещался в бывшем коммерческом училище. А насчет дверей, не сердитесь, Валерий Павлович, но мне везло. Я открывал двери многих учебных заведении, но они закрывались для меня прежде, чем я успевал их закончить. Так было и с пединститутом. Впрочем, в ту пору парадная дверь была, кажется, заколочена, и не только студенты, но и преподаватели ходили через черный ход. Помните, под лестницей, дверь, обитая рваной кошмой?

— Вы еще и юморист, — улыбнулся профессор. — Но я отдаю вам должное. Действительно, зимой парадное, спасаясь от холода, заколачивали. И вы мне напомнили эту рваную кошму.

— Я не юморист, скорее ироник, да и то на полставки, как считает мой нынешний руководитель, — кисло поправил Гошка. Но от коньяка и встречи вечером в клубе не отказался, памятуя о том, что еще предстоит сдавать этому профессору госэкзамены.

Курсы, на которых учился Гошка, можно вспомнить с благодарностью, как и всякие высшие курсы для взрослых, где зачастую учителя и учащиеся взаимно экзаменуют друг друга. И, как справедливо заметил В. Астафьев, они помогли за два года проделать работу по собственному совершенствованию, которую в одиночку и за двадцать лет не одолеешь, и соскоблить с себя толстый слой провинциальной штукатурки.

Вечером учитель и ученик поменялись местами, чему несколько мешала разница в возрастах, зато усиленно помогал коньяк.

— Дело в том, — поучал ученик, — что для вас короткий период проживания в этом городе был эпизодом. Даже то, что и осталось в памяти, не отфиксировалось. Для меня город стал наказанием на всю жизнь, возможно, даже за любовь к нему.

— Вы, надо сказать, весьма решительны в формулировках, — заметил учитель.

— Это не моя формулировка.

— Да, пожалуй. Но 1933‑й был очень тяжелый год. Даже взрослому было нелегко жить в то время. Не забуду до сих пор, как укладывали на автомашины трупы замерзших, голодающих людей. Почему-то в то тяжелое время в этот город, отнюдь не более хлебный, чем другие города Поволжья, стекалось множество приезжих беспризорных людей. Они в лютую зиму, ночуя где придется, гибли чаще других...

— Не на автомашины грузили мертвецов, а на подводы-станки. Машин, Валерий Павлович, в то время почти не было. Вот замерзших подбирали, покрывали рогожами и увозили. А занималась этим специально мобилизованная бригада из гужобоза. Нам, мальчишкам, дворники поручали разыскивать по подвалам, амбарам и чердакам отмаявшихся и сообщать какой-то там специальной «команде». Особенно обильный и постоянный «урожай» мы находили в больших, как катакомбы, подвалах Казанской церкви, рядом с которой я жил.

...Те зимние ночи были беспросветно темны и тянулись угнетающе долго. Солнце всходило в красном морозном мареве и ползло как-то крадучись, словно ему не хотелось освещать этот затаившийся, умолкнувший городишко. Не грохотали колеса телег, никто не возил зерно, муку и просо. У хлебных лавок днем и ночью черными хвостами стояли непрекращающиеся очереди. Словно издеваясь сами над собой, закутанные по глаза бабы затевали бесконечные проверки. Чтобы получить паек, надо было пересчитываться по нескольку раз днем и ночью. Случалось, даже пайковой нормы не хватало на всех, и тогда очередь темной рычащей толпой устремлялась в соседнюю лавку, где была своя очередь, и здесь дело доходило до безобразных визгливых драк.

...Давно замечено, что в любое лихолетье все природные силы не приходят на помощь человеку, а наоборот, обрушивают на него дополнительные невзгоды. От морозов полопались водопроводные трубы, и водоразборные будки опустели. Жители, живущие даже очень далеко от Волги, брели к прорубям с ведрами, жбанами и кастрюлями, на санках везли бочки, детские цинковые ванны, деревянные корыта. Здесь, у прорубей и майн, дело тоже доходило до рукоприкладства. Не хватало дров, и в ход пошли заборы, калитки и даже мебель. Мерзлые до звона деревья обыватели, не скрываясь, пилили двуручными пилами, словно это было в лесу. Дрова из амбаров стали воровать, и поэтому жалкие остатки их складывали в комнатах и коридорах.

Морозы перевалили за тридцать градусов, сильные ветры сдували в сугробы не снег (зима была бесснежной), а песок. Хвосты песка змеились по льду рек, и лед, покрытый пылью и мусором, казался особенно неправдоподобным и зловещим. Куда-то сразу исчезли все собаки, уцелевшие дворняги сидели в подпольях, а не носились, как бывало, по улицам. Поговаривали о том, что корейцы считают собачье мясо лакомым.

Начнет погода вершить зло человеку, и ничем не остановишь ее, не защитишься. Появилось множество невесть откуда взявшихся колдуний, пророчиц и знахарок. Все они шамкали, гунявили и бормотали что-то злобное, а не утешительное, измышляли злые слухи, сплетни и предрекания о потопе, море и конце света. Беда наползала на беду, затяжная зима сменилась дружной оттепелью, развезло дороги, потом опять ударили заморозки по садам и огородам. Лето началось с чамры и суховея, вместо дождей хлестал град, болтали о пятнах на солнце, о сотрясении земных твердей и водных хлябей, зимняя эпидемия тифа сменилась повальной дизентерией. Даже очень твердая в вере и надежде на милости божьи Гошкина бабушка приуныла и все чаще в своих беседах с богом поучала его и даже попрекала.

Все напасти сводятся к каким-то роковым совпадениям. Да так ли это? Междоусобиц, войн, ссор и розней у благословенного человечества очень много, а защитных сил природы, ее возможностей помочь людям не хватает — вот и не совпадают какие-то там амплитуды бытия природы и общества.

Первым документом Гошкиной гражданской принадлежности была хлебная карточка, потерять которую, ох, как нельзя было. В случае утери карточки не возобновлялись. Даст бог, если ты потеряешь или украдут ее в конце месяца — авось дотянешь до новой, а если беда случится в начале месяца — плохо. О довоенных, военных и послевоенных хлебных карточках написано в литературе немало. Это подслеповатые, малокровные по цвету листки бумаги, из которых каждый день продавщицы хлебных лавок выстригали ножницами по одной датированной клеточке. Отчетливо помню чернильный расплывчатый штамп на них с номером хлебной лавки и рядом ее штамп — «детская», а на маминой — «служащая», а у дядьки — «рабочая», а у бабки — «иждивенческая». Вот так — в одной семье все сословные модели. Четыре эти документа гарантировали разные нормы хлеба, некий прожиточный статус.

А были еще лишенцы, приезжие, бродячие и беспризорные. Дети тоже считались детьми при наличии метрик или «списков призора в детских учреждениях и домах», все остальные относились к беспризорным. Этот девятый вал беспризорщины, зародившийся еще в годы гражданской войны, опять волной покатился по всей стране.

Все чуланы, коридоры, мезонины, пристройки, все более или менее годные к жилью помещения были заполнены постояльцами. К ним относились те, кто хоть сколько-то мог заплатить за постой. А остальные? Вольному — воля, прощенному — рай.

Дворник Митрич, постаревший и какой-то выпотрошенный, беспрерывно дымил своей «козьей ногой». В махорку он добавлял «на мясо» какой-то травы, и воняла эта смесь смрадно. Он не успевал чинить и обновлять замки на железных дверях церковных подвалов. После каждой облавы милиционеры изгоняли из этих трущоб тех, кто мог ходить, хромать или ползать. Лежачих тоже грузили в подводы, порой рядом с покойниками, и куда-то увозили. Проходил день, другой, и все возвращалось на круги своя. Замки сшибали, и подвалы заселялись вновь. Летом — каждый кустик ночевать пустит. А зимой? Даже промороженные церковные стены с каменными полами и сводчатым потолком — все убежище, не от мороза, так от ветра. Вскоре дворник прекратил сопротивление и к подвалам не совался. После того, как ему вышибли зубы, он определился в ночные сторожа на пристанских складах.

Первым, кого бдительный страж изловил по служебному долгу, был его родной сын Федька. Митрич не стал хвататься за затвор старенькой берданки, не стал свистеть в милицейский свисток и поднимать панику. Он огрел сына по шее, и тот, благодарный, молча удалился с полной наволочкой пшена. Через неделю Митрича за потерю бдительности отдали под суд. Суд оправдал старика, которому его же берданкой проломили голову.

Церковные подвалы жили своей потаенной, трущобной жизнью. Облавы производились все реже, а потом и совсем прекратились. Из низких, зарешеченных окон постоянно струился дымок. Там, в жаровнях, а то и просто на каменном полу разжигали костры. В каких-то лоханях голодающие варили суп из сухой воблы, жарили и варили водяной орех чилим, который подорожал и стал ценным продуктом. Возле костров постоянно возникали драки за теплое место. Гошку в подвалы мать не пускала под страхом порки. Зато Тайка была там своим человеком. Однажды она стырила у кого-то большую доску подсолнечного жмыха-макухи. Они отварили и распустили жмых до степени каши и, подсолив малость и приправив мерзлой сладкой картошкой, напоролись его чуть ли не до заворота кишок.

Сытый голодного не разумеет. Так-то оно так, и все же порой, увидев валяющийся на дороге кусок хлеба, не может перешагнуть его нынешний Потехин. Поднимет его, оглядится — нет ли поблизости дворовой собачонки. Но и собаки-то нынче себя не по-собачьи ведут. Бросишь ей этот кусок, она обнюхает его и в лучшем случае, извинительно повиляв хвостом, побежит дальше. Зажрались шалавые дети улицы.

А забудешь ли ту корку хлеба у беззубого старика, которого выносили из подвала Казанской церкви? Так бедолага и не доел своего последнего в жизни хлеба. Умер с коркой во рту. Вынули ее сердобольные добровольцы (не хоронить же эдак человека?), но не выбросили ее, сунули за пазуху — сгодится, когда отойдет хлеб от мороза, потеплеет малость у груди.

...И опять встают из небытия разные люди, знакомые и те, кого и видел всего раз в жизни; оживают картинки тех лет, вроде бы и не относящиеся к этому повествованию, а то и песни...


2

Люди-то, поди-ка, больше птиц поют. Те хоть глубокой ночью передышку сделают, а человек, он и ночью не унимается, особенно вооруженный современной бытовой техникой. И тогда тоже пели. И в одиночку, и в компании. У ворот собирались по вечерам, а то и за столом. А раз уж собрались за столом, то пить и петь следует. А песни любили с чувством, с жалостливым смыслом: «Ты уж стар, ты уж сед, ей с тобой не житье, на заре юных лет ты погубишь ее...» Или величественные: «Ревела буря, дождь шумел...» Про «Субботу — день ненастный», или «Кони вороные».

Главным запевалой во дворе был лихой рубака и красный конник дядя Ваня Дергунов. Этот мог. Закатит глаза, помолчит с минуту и хватит во всю ширь горла и души: «Мы ушли от проклятой погони, гы‑ды, перестань, моя г‑детка, рыгдать. Да нас не выдали черные кони, гы-вороных уж теперь не догнать...» И бабы писклявыми подголосками подхватят с чувством: «И пролечу, прозвеню бубенцами, и тебя на лету подхвачу...»

Истово пели, порой даже и всплакнув. А надоест печалиться, и дядя Ваня, большой затейник и весельчак, другую заведет: «Через тумбу-тумбу раз, через тумбу-тумбу два...» А когда уж и выпивка закончится, совсем лихую оторвут: «Рупь за сено, два за воз, три рубля за перевоз. Чечевика с викою, да вика с чечевикою, а гд-догоню». А уж если догонит, то не приведи бог. Артельно пели, сообща, кто громче — тот и пан.

А еще был у дяди Вани коронный номер, сольный. Потому как всех слов этой песни до конца никто не знал, то он один заливался: «Твой сын в Александровском парке был пулею с дерева снят...»

Теперь-то Гошка шибко грамотный стал — все он знает, и даже, прочитав одну поучительную книгу, дознался, что мальчиком, подстреленным в Александровском парке, был не кто иной, как А. Б. Лури — любимый ученик академика Вернадского. А тогда очень ему жалко было сверстника, и песню эту он очень любил. «От павших твердынь Порт-Артура, с кровавых маньчжурских полей...»

Дядя Ваня всегда брился наголо. Была тому веская причина. Если бы он не брил головы, то еще буйные тогда кудри его пошли бы встречь друг другу, прядь против пряди, а это уже не прическа. Дело в том, что два шрама, толстые, как бельевые веревки, и побелевшие от времени, перекрещивали его голову. Поглядывая на эти шрамы, Гошка пугался: как же голова-то выдержала? Наверное, шашка пополам, а голова цела.

Еще дядя Ваня сильно шепелявил, когда говорил. А когда запевал, шепелявость пропадала, хотя передних зубов у кавалериста не было. Когда он сердился или рассказывал о своих боевых делах, шрамы на его голове краснели. Он стучал себя ладонью по голове и орал на Митрича: «Бляху ты дворницкую на грудях носил, недобиток поповский! А у меня два Георгия сверкали. Да, сверкали! А я их, переплюнь и выплюнь, — оторвал и выбросил в кусты! Потому как бляшки ети — награда от царского режима. Вот мои ордена, вот они где! — Он опять стучал себя ладонью по бритой голове. — А это что, кочан? Да я тебя, гниду, я тебя, доносчика полицейского, сейчас как...»

Митрич, однако, не очень пугался, он тоже переходил в наступление и начинал верещать что-то такое, чего разобрать совсем было нельзя. Наплевавшись вдоволь, он уходил к себе в амбар, закуривал огромную «козью ногу» и сидел один в клубах махорочного дыма — «остывал. Теперь уже кое-что из его бормотаний можно было и разобрать: «Знаем, какой ты был бедняцкий герой. Шесть быков и отару овец имели. И кресты Георгиевские ты не в кусты кидал, а завернул в платок и до случая положил на дно сундука». Один раз конник с дворником даже схватились, но, правда, не на саблях, а на поленьях — еле их растащили.

Был при всем прочем дядя Ваня хорошим мотористом и знатоком двухтактного двигателя «болиндер». Притереть поршневые кольца или подогнать всю медную арматуру было ему делом привычным. Не зная перебоя в заказах, он без устали оббивал от окалины запальные шары, ширкал напильником или калил большой медный паяльник. Однажды селенские ухорезы предложили ему отковать и отточить из рессорной стали финку. Но он попер их так, что их словно ветром сдуло. «Еще чего придумали, — кричал он им вслед, — к кому пришли блатняги подмостовые, шпана несчастная! Вы к кавалеристу пришли, а ныне к кустарю-надомнику артели «Красный металлист»!»

Со всеми дворовыми говорил дядя Ваня кратко, по-командирски, а то и кричал невзирая на лица. Не орал он только на портняжку. Он вообще хмурился при виде его и старался не вступать в переговоры.

Но тому же дворнику Митричу как-то громко заявил: «Еще следует проверить путем допроса и опроса, на какой он статье инвалид. И тебе этим заняться следует — дознаться, кто он есть такой и почему живет тихо?»

С уважительностью и почтением он относился только к новому жильцу Лебединскому. «Здравия желаю, товарищ военный врач! Здравия желаю!» — говорил он при встречах. И Лебединский отвечал ему, приложив ладонь к козырьку форменной фуражки: «Здравствуйте! Как ваше здоровье?» — «Какое наше теперь здоровье? — отвечал кавалерист вопросом на вопрос. — Расшибленное наше здоровье в атаках и контратаках. Однако, благодарю вас, трудимся на трудовом поприще. Крепим обороноспособность и боевую готовность. Вы не стесняйтесь, ежели есть какие надобности по слесарному делу, всегда, пожалуйста, обращайтесь ко мне. Рад вам помочь, как военный военному». — «Благодарю вас, Иван Андреевич!» — отвечал в свою очередь военврач, и они расходились, довольные друг другом.

Вскоре надобность в помощи слесаря случилась — сломалась бородка ключа от входной двери. Военный врач скрупулезно и долго изучал огрызок ключа, отдалял его подальше от глаз, подносил поближе и, рассмотрев в лупу, пришел к заключению, что без слесаря и его инструмента не обойдешься. Наташка сейчас же была послана за дядей Ваней, и он явился с достоинством профессора, вызванного на консультацию.

— Вот, — сказал Николай Владимирович, — сломалась. Надо как-то бородку прикрепить, припаять, что ли?

— Нет, — сказал «профессор», колупая толстым, обломанным ногтем грань излома. — Нет, товарищ военный врач, паять нельзя. Оружие и инструмент, не паяют. Ненадежно. Я, к примеру, сломал клинок в атаке — так? Что я, туда-сюда, паять клинок стану? Паяным клинком и капусты не нарубишь. А классовый враг, он не капуста. Согласные вы с моим мнением по затронутому военному вопросу? Значит, как сознательный боец, должен я, не затрудняя командования, добыть в бою новое оружие. И опять: «Руби до седла, а там сама развалится...»

— Как развалится, — спросил военврач, зябко пожав плечами, — сабля или, как ее там, лошадь? — И он почтительно посмотрел на украшенную шрамами голову собеседника.

— При чем здесь лошадь? Боец лошадь не рубит, он рубит классового врага.

— Тогда не она, а он развалится, — вежливо поправил военврач. — Впрочем...

— Вот и я говорю, — обрадованно подхватил дядя Ваня. — Он! Рубили и рубить будем! — И так махнул рукой, что чуть не задел крутившегося рядом Гошку. — Словом, так, товарищ военный врач, придется замок вынать. Извлечь из него бородку, а затем, туда-сюда, подобрать и подогнать новый ключ. Не сомневайтесь, через часок-другой будет вам такой запор у двери, что ранее обитавшему здесь попу и не снился.

Окончив труды, дядя Ваня возмущенно замотал головой, когда Нина Петровна спросила его о стоимости работы, но от изрядной рюмки спирта, предложенного самим врачом, не отказался. Не отказался и от второй и, придя в добродушное настроение, начал вспоминать боевые эпизоды. Когда Лебединский спросил, почему он не вставит передние зубы, дядя Ваня очень огорченно ответил:

— А как их прикрепить-то? Здесь ни пайкой, ни гайкой не возьмешь. Выпилить зубы я сам выпилю, как игрушки будут. Из любого материала изготовлю, хоть из золота, кабы оно у меня было. А вот монтаж — это уж по вашей, докторской части.

Лебединский пообещал поговорить со знакомым протезистом и, добродушно пожимая руку слесаря, поинтересовался, при каких обстоятельствах лишился тот трех передних верхних зубов.

— Это, туда-сюда, особый случай, — ответил дядя Ваня, поглядывая на пустую рюмку, и как только она была наполнена и мгновенно осушена, он, едва переведя дыхание, продолжил: — Случай особый и поучительный для меня. Как бы вам объяснить — даже не случай, а истинный для меня урок. Я по призыву был взят не в кавалерию, в конвойную роту. Вот вы человек, военный, немалого звания, но в царской армии не служили по молоду лет. А царская армия, она оплот контры, плюс к тому надругательство над низшими чинами, а низших чинов — над рядовыми, и это даже после отмены телесных наказаний. Вот вы — их благородие, а я — солдат конвойной роты. Вы мне в ухо — бац! Служу царю и отечеству! Так? Я, туда-сюда, стою во фрунт, и упаси бог меня спросить: «За что, мол, ваше благородие? Государевый указ запретил телесные воздействия на низшие чины». Так? А ежели бы я спросил, то — подставляй второе ухо. Нет, в строю, упаси бог, не били. Чего нет, того нет. Кто был посмекалистей, позубастее, тоже миловали, старослужащих избегали трогать. А тут тюфяк-новобранец, учить надо. Вот нас и учили. Заведет их благородие за казарму: раз, два, три. За веру, царя и отечество! Бог троицу любит! Туда-сюда, а кому жаловаться? Один обжаловал. Его через день в маршевую роту. А куда эта рота марширует? Вы, сами человек военный, понимаете — на фронт. А кто с фронта вернулся, тот такого нам, тюфякам, нарассказал, что у нас от страха глаза, туда-сюда. Что оно, ухо-то? Погорит и остынет. Так? Это лучше, чем: «Ура! В атаку! Руби! Коли!» Да еще сказывали нам, газами на фронте поливать нашего брата стали.

По справедливости отмечу, что не все офицеры руки распускали. Не все пальчиком за казарму зазывали. Какой по вежливости своей солдата бить не мог, какой по справедливости, а то и по слабости своего здоровья. Дай-ка, мол, такому, как я, хуторскому бугаю по шее? А чего у него в башке, туда-сюда? Кто знает? Время переменчивое, немец нас прет и гнет, пропогаторы, как черви, устои веры точат... Так? Царь плюс отечество есть, а вера? А вера становится все жиже, как каша в солдатском котелке. — Дядя Ваня, благоговейно отщипнув кусочек хлеба и понюхав его, вдруг рассердился и добавил: — А вера без каши — это так, туда-сюда...

Вот, к примеру, наш ротный. Строг, но не драчун, к солдату справедлив был. Только брезглив сильно. Перед строем стоит и перчатками поигрывает. То снимет их, то оденет. Он, поди-ка, и спал в перчатках. И вот раз мы вели группу арестантов. Образованных. Политических. Это мы быстро смекнули — кроме карабинов, нам еще по револьверу дали. Да. Ведем. Не спеша. Их благородие идет по тротуару, мы — по мостовой.

И вдруг один арестант, самый такой благородно бледный — студент, поди-ка, — запел. Да, башку поднял, кудрями встряхнул и запел: «Смело, товарищи, в ногу...» Их благородие подбежал и строго и вежливо попросил: «Прекратите, господа. Перестаньте...» А арестант еще громче тянет: «Духом окрепнем в борьбе...» Это» вам как, туда-сюда, понравится? Идем по городу, а не в степи, а он горланит, этот пропогатор бледный.

Их благородие тоже побледнел. Построже приказывает: «Последний раз прошу, прекратите пение. Перестаньте. Иначе буду вынужден...» Куда там! Теперь уж его и другие подхватили. А я крайним шел, и их благородие мне на ухо шепнул: «Воздействуй разок... Легонько...» Взял я карабин в левую руку и не то чтобы во всю силу, а вполне благопристойно «воздействовал» разок. И этот певец чуть с копыт не полетел, арестанты его поддержали. Так он, зараза, не заткнулся, а громче тянет: «К царству свободы дорогу...» И я, дурак, не оглянувшись на их благородие, а надо бы, перекинул карабин в правую, да с левой еще разок добавил. Батюшки, чего тут, туда-сюда, поднялось. Как разорались все арестанты, как заголосили. Мы даже затворами заклацали, еле их утихомирили...

Да, привели. Сдали по счету тюремным чинам. Отдыхаем. А их благородие как бледный был, так и остался. Пока солдаты курили, он меня пальцем поманил. Завел за угол караулки, перчатки потуже натянул, и мне он говорит: «Я вам, конвоир Дергунов, что приказывал — воздействовать один раз. А вы?»

А я? Я хлебало разинул, хотел оправдаться. Тут он мне в пасть-то и двинул, а тоже, хоть и бледный, а здоровый был мужчина. Перчатки снял, выбросил и мне на ухо презрительно этак, но разборчиво процедил: «Неужели трудно понять, что эти арестованные не за меня, а за тебя, за народ на каторгу пошли? Так зачем же ты, сволочь, им сверх службы еще и от себя лично добавил?»

Дядя Ваня сокрушенно покачал головой: «Вот, значит, стою, вытянулся. Молодой был, глупый, кто за кого на каторгу шел, не разбирался. Это теперь я в сознательность полную взошел».

Николай Владимирович, смущенный рассказанным эпизодом, принялся еще раз благодарить дядю Ваню за ремонт замка, и тот, лихо козырнув, браво заверил: «Не сомневайтесь, всегда все привычны делать на совесть».

А через полчаса, добавив к выпитому еще, от себя лично, кустарь-надомник горланил в своем полуподвале: «...Г-ды перестань, моя г-детка, рыгдать...»


3

Подрос малость лопоухий Гошка, вытянулся, поумнел и больше сорняки у дороги не полол и «пальм» не выращивал. Наталья переехала на новую квартиру, Юрка-Поп кончал вторую ступень и с такой шушерой, как Гошка, своими секретами уже не делился, хотя посильно и опекал младшего друга. Тайка окончила школу фабрично-заводского обучения, а закадычным другом стал теперь не Сережка Тихонов, а Юрка-Чуня. Но по-прежнему школой была для Гошки не столько школа, а улица, где пребывал он чаще и охотнее. И в воспоминаниях она тоже занимает свое место. Забудешь ли такое?

...Тихонько шмыгая носами, плакали бабы. Кто знает, откуда их столько набралось? Ни свадьба, ни поминки — никто не звал, не извещал. Слухи, правда, ползли давно, но мало ли их в ту пору ползало? Даже у ближних хлебных лавок очереди поредели, поубавились, хотя самое время было бабам гомонить в них, переругиваться и, придерживая друг друга за одежонку, пересчитываться на завтрашний день.

Или уж от века пуганые, знавшие не одно лихолетье и тревогу, научились русские бабы подспудно угадывать свою личную причастность к наиболее трагичным движениям в народной жизни? Война, засуха, недород, мор на скотину — все заранее угадывалось материнской душой горемычных русских женщин. Но в отличие от села, город разобщает людей, более явственно рознит их и по взглядам, и по интересам, и по достатку. А тут, на-ка, какая общность свела их сюда? И нищенку, и вчерашнюю барыньку, перепуганную, казалось бы, надолго, если не навсегда?

Ну, ребятня, это понятно. У нее особый нюх на любое происшествие. Мужиков собралось поменьше, случайные прохожие, старики неопределенного возраста и занятий, а уж как пронюхали о предстоящем событии вербованные с верховьев Волги мужички, приехавшие на путину, и совсем непонятно. Стоят, жуют что-то, почесываются и почему-то говорят все шепотом, как перед выносом покойницы.

А покойница — вот она. Колокольня. Выломана решетка ограды, у которой случалось Гошке стоять, разглядывая загородные дали; положены наклонно бревна-склизи, по которым должны быть лихо пущены на землю два больших колокола, каждый из которых за здорово живешь и четверо мужиков не поднимут. Средним колоколам тоже предстоит прокатиться боком по бревнам, прежде чем рухнут они вниз, а уж мелочь и так побросают, качнувши разок-другой.

Суетятся на звоннице незнакомые мужики, рубят зубилом связи из полудюймовой железной катанки, орудуют вагами, переругиваются, понукают друг друга...

— Ну, что сгрудились, сбились в кучу, как овцы? — покрикивает для порядка милиционер. — Осади, осади на плинтувар. Чего всполошились, кто вас звал? Айда все по домам!

Возле церковной паперти, на плиточном тротуаре, валяется потрепанная кепчонка, и словно ее заботливо оградили канатами. Кепка эта не зря валяется. По расчетам главного распорядителя, она и есть центр, куда должен грохнуться пущенный с колокольни главный колокол «Кампан». Гошка и надпись на нем видел — «Благовествуй Земле радость велию. В дар храму Казанской матери божьей в год 1888 от Р. X.». Непонятные слова эти не раз повторял звонарь, прежде чем ударить билом.

Вот интересно, попадет колокол в намеченную точку или перелетит дальше? И на сколько кусков разлетится он? А может, только треснет? А может, даже и не лопнет, а только ухнет обиженно и глухо? Нет, поди-ка все же развалится на куски, если перелетит тротуар и шарахнется о булыги. Конечно, гончарную плитку такой махине пробить — пустое дело. А булыжник — эге, шалишь! Кто-кто, а Гошка-то помнит, какие искры высекали они с Левой, когда выворачивали камни ломом.

За спиной у Гошки тихо, но непрерывно бормочут сестры-монашки. Чего бормочут, чего глаза утирают? Мелют чепуху какую-то, дуры. Псалмы гунявят. Гошка прислушался: одна повторяет покорно и непрестанно: «Псы окружили меня, скопище злых обступило меня... Боже, внемли мне, для чего ты оставил меня?..» Другая, позлее, бормочет: «Да веселятся сыны Сиона, да радуются о царе своем...»

Церковь уже второй месяц как бездействует, служба не ведется, и все имущество вывезено из храма. Гошка сам видел, как складывали на телеги иконы и увозили их куда-то. Дерьма-то, увезли, и ладно. А вот золотые завитушки от оклада икон, это — ценность. Есть у Гошки в заначке эти золотые сухарики. Хрупкая деревянная резьба покрыта сусальным золотом.

Юрка-Чуня, подбрасывая кверху эти игрушки, сказал ему: «Гляди, золотее золота сверкает». Гошка приволок за пазухой это золотое печенье к бабушке. Еще он стырил с алтаря две толстые свечи, крученные как канаты, и цепочку какую-то, от лампады, наверно. Думал: от души обрадуется бабка этим дарам, а она ему такую выволочку задала, что, небось, весь век теперь за него перед своим любимым богом и не отмолится. И антихристом, и шпаной, и богоотступником — как только ни обзывала, норовя хлестнуть побольнее.

За что, про что пострадал он тогда, непонятно. Мать вступилась за него и напустилась на бабку, и ей попало. А потом сидели обе и ревели целый час. Мать-то безбожница, это ясно. Бабка их обоих выгнала и вдогонку крикнула: «Без бога обходитесь, и без меня проживете. Мало тебя, дуру, греховодник старый облыжил, расти теперь свое отродье одна. Служи хоть на трех службах! Ноги моей у вас не будет».

А через день явилась с большущим зимбилем[8]. Картошки, рыбы соленой, зерна ржаного на кашу в старом чулке и еще какой-то снеди на целую неделю притащила. Небось, молилась Николаю-угоднику, кланялась ему, стоя на коленях; он терпел, терпел и пальцем в лоб ее как ткнет: «Ты что же это, старая, выделываешь? Ты за что дочь с внуком обидела? Я тебя разве учил этому? Сама же в молитвах твердишь постоянно: «Снисходите друг к другу, прощайте сирых и неимущих, старых и малых, как Христос простил вас...» Напущу вот опять болезнь на тебя, тогда узнаешь, как внука обижать!»

Так-то вот! И от дяди Сережи бабке влетело. И поделом. А потом они с матерью еще ревели. Ладно уж, не за одни же сухари простил Гошка бабку. Бывает и на старуху проруха.

Еще интересно, приедет ли за сброшенными колоколами автомобиль, как Юрка сказал. Это немалое событие. Он все знает, даже сказал, что он уже видел этот автомобиль марки «АМО-Ф15», что значит это — непонятно. Все автомобили Гошка знает в городе наперечет. Каждый из них, как именной рысак, известен и любим мальчишками. Одни названия чего стоят. Скажешь вслух, и дальними, чудесными странами повеет: «Сиаборк», «Паккард», «Рено», «Форд-АА», «Бенц-ранье». А на автомобиле «Стелла» Гошка даже прокатился один раз до Золотого бугра. Шофер всю дорогу баранку крутил и объяснял Гошке, что он не просто говночист, а шофер-ассенизатор. Загадочное и звучное слово это очень понравилось Гошке. И он даже объявил бабке, что выучится на ассенизатора, и она опять запричитала: «Осподи, наставь и вразуми! Тут из кожи лезешь, каждый лоскуток бережешь, а он? А он на первой бочке с фонарем разъезжать собирается».

И вдруг некоторое движение произошло среди собравшихся. Поспешнее запричитали монашки, почаще закрестились старухи, решительнее замахал руками милиционер. Небольшого росточка, коренастенький человек в осаженной на ухо фуражке-лоцманке, в потрепанной кожанке с седыми от потертостей локтями решительно вторгся за канатное ограждение и крикнул тем, кто работал на колокольне:

— Эй, богоборцы! Скоро вы там? Народ ждет!

— Не гони гражданев, пусть посмотрят, — обратился он к милиционеру, — пусть станут свидетелями, как рухнет религия.

— Что, бабка? Небось чуда ожидаешь, обновления икон? Конца света? Не дрожи, старая, чудес не будет. И кары не боись. Сейчас — хрясть, и все...

Представительная эта фуражечка с каким-то замысловатым знаком на околыше, белобрысый чубчик и молодая симпатичная улыбка главного распорядителя, как и некоторая решительность жестов — все говорило о том, что данный гражданин уже испытал на себе некое бремя власти и малость поднаторел в руководстве людьми.

За спинами вербованных заметил Гошка и дедку Илию. Обмяк как-то звонарь. За богомерзкие высказывания и непослушание попу отлучила его епархия от своих праведных харчей еще до закрытия церкви. Где он скитался и чем кормился, неизвестно. Гошка, конечно, подбежал к нему, потрогал за рукав и радостно сообщил: «Сейчас хрясть — и все».

Дед ничего не ответил, только погладил мальчишку по голове. Смотрел старик странно, куда-то ниже неба и выше земли, в какую-то даль, другим невидимую, как Барыня Лукерья. Так безвыразительно и отрешенно смотрят вперед слепцы, ощупывающие дорогу посохом.

И вдруг он встрепенулся, услышав, как рядом истово и убежденно бормотала что-то сгорбленная в дугу старушенция. Обращаясь к девке в обрезанных парусиновых сапогах и красной косынке, она шамкала со значением: «А их, Меланьюшка, богородиц-то, много. А наизаглавные из них: Скорбящая, Троеручница, Абалацкая-знаменье, Не рыдай меня, мати, Покрова, Семистрельная и наша потворница и заступница — Казанская божья матерь... Вот. А еще скажу тебе...»

Дед покосился на толсторожую деваху с огромными, выпирающими из-за кофтенки грудями, доверчиво таращившую глаза на старушонку, и вдруг цикнул:

— А ищо, а ищо... Ищо ты начетчица богогрешная, чего не смыслишь, не проповедуй. Что же про богородицу «Утоли моя печали» позабыла? Цыть!

А распорядитель ходил козырем. То он закладывал руки за спину или стоял, широко расставив ноги, и повелительно покрикивал на колокольню, а то задумчиво склонял голову и барабанил пальцами о лацкан кожанки, то поглядывал покровительственно на аудиторию, не очень благодарную и внимательную к нему.

И вдруг, отыскав взором среди вербованных деда Илию, он решительно подошел к нему и одобрительно похлопал по плечу:

— Что, дедка, смотришь невесело? Бога жалко? А его нет, бога-то... А? Как считаешь?

Ничего не ответил старик, все так же спокойно глядя в свою неведомую даль. И распорядитель спросил погромче и с вызовом:

— Что молчишь? Нет, говорю, бога-то или есть?

Илия поморщился от этих похлопываний. Движением щуплого, немощного плеча сбросил руку и, вздохнув, громко и отчетливо ответил:

— Бога нет, соплячок. А надо бы.

— Ты полегче с выражениями. Тебя по иконописной роже за версту видать, что ты из бывших.

— Я, сынок, скоро восемьдесят лет, как из бывших. Всего себя я избыл. Много руки мои свершили, много глаза видели. Две войны по мне прошагали. И нынче вдаль зрю четко. А вблизи плывет все, туманом застит.

— Вот-вот, — одобрительно поддакнул распорядитель, обращаясь теперь уже к толпе, — бога нет. И земля не разверзнется, и не поглотит меня пропасть бездонная. Прочно стоим на земле.

Он потопал для вящей убедительности ногой о булыжник и продолжил:

— Церковь эту мы смахнем. Развалим всю на кирпичики, а из кирпичей из этих самых построим школу для его же вот внуков.

— А пошто храм расшибать? — крикнул кто-то из толпы. — Кирпич, он глина есть, в огне каленная. Глины-то на Руси вон сколько...

— Кто там квакает? — строго спросил распорядитель. — Я с представителем старого режима дискуссируюсь, а не с вами...

Сверху, с колокольни, закричали: «Готово! Разгоняй народ подальше. Сичас лукнем барабан божий».

Распорядитель решительно перешагнул канат ограждения и, подняв наган, крикнул:

— Давай! Начнем! Вечерний звон! А теперь, все граждане, смотрите! Нет мне наказания, потому что бога нет!

Вскинув руку и почти не целясь, он выстрелил в надвратную икону Казанской божьей матери. Но промахнулся. Не попав в икону, пуля отколола кусок цементного карниза и, отрикошетив, профурчала над головами.

Звонарь не вздрогнул, не шарахнулся назад вслед за бабами, а повернулся и побрел по улице, ссутулясь и заложив руки за спину. Много лет прошло с тех пор, но не выветрило время из Гошкиной памяти той не насмешливой, а скорее скучной интонации, с которой сказал старик после того, как грохнул выстрел: «Эх, стрелок! Он тебя, бог-то, давно наказал. Ну да блажен, коль не ведаешь...»

И сейчас же какой-то юродивый поднырнул под канат, шмякнулся на кепчонку и забился в припадке. Он хрипел, брызгал слюной, сучил ногами и царапал камни грязными ногтями, похожими на когти, и выл по-собачьи. Завопили старухи, закрестились, заголосили монашки, в испуге отступила от канатов детвора. Старики или ругались, или молча смахивали слезы, мрачно смотрели на всю эту комедию вербованные мужики. Потом монашки плюхнулись на колени, и многие старушки последовали их примеру. Вспорхнувшая от выстрела большая стая голубей затрещала крыльями и носилась суматошно вокруг колокольни. Милиционер зачем-то засвистел, и это только подлило масла в огонь.

Со звонницы что-то кричали и размахивали руками рабочие. Распорядитель, малость стушевавшись от неожиданной реакции толпы, пытался оттащить юродивого за шиворот, но тот орал и завывал еще громче и, вырвавшись, опять бросался грудью на кепку.

Гошка кинулся было, испуганный всей этой потехой, за дедкой Илией, но Юрка-Чуня схватил его за руку и потащил за собой: «Лезем на крышу. Вон на ту, оттуда все будет видно. И никто не тронет. Айда».

Протискиваясь сквозь толпу, мальчишки видели, как распорядитель шустро подбежал к подъехавшей пролетке, он козырнул кому-то и слушал, как ему что-то тихо, строго и отрывисто говорили. Не было Гошке надобности вслушиваться, более важные заботы влекли его на противоположную крышу, но те несколько слов, что коснулись его слуха, запомнились: «Безобразие, самоуправство. Вы понесете ответственность».

Взрослые люди — скучные люди. Главное что? Хрясть — и все. Попадут в кепку или нет? А здесь какой-то припадочный юродивый, милиционер со своим свистком, монашки, и никакого конца света не предвидится. Правильно Юрка сказал: «Наделали визгу... Шмякнули ночью, и никто не знал бы».

Первый колокол с трудом водрузили на бревна и подталкивали вагами, но одна из склизей вдруг затрещала и сломалась. От этого колокол накренился, а потом сорвался вниз.

Перевернувшись на лету и задев со звоном обочину церковной крыши, он рухнул почти у самых ступенек паперти, но не разбился, а только треснул. Будь бы Гошка на земле, он услышал, как один из вербованных сказал вятской скороговоркой: «Ну, че? Они-то, колокола-то, дак не чугунны, металл-то в них вязкий — медь, олово, серебро даже добавляют. А ты-то чего твердил? Их враз не разобьешь. То-то...»

Второй колокол, уже проскользнувший по бревнам, упал подальше и выбил о булыжники полбока. Остальные летели, ударяясь о выступ крыши с веселым трезвоном и, ударившись о мостовую, мгновенно замолкали.

И никакой автомобиль не приехал. Извозчики долго советовались и матерились, споря и приноравливаясь к тому, как половчее погрузить обломки на подводы. Лошади фыркали и покорно помахивали хвостами. Скучно и обычно все было.

«А зря, — подумал Гошка, — что никакого конца света не случилось. Жаль...» Очень ему хотелось поглядеть, что же бывает после конца света.


Загрузка...