Для всех, кто родился на берегах больших или малых рек, река входит в сознание непроизвольно. Это уже потом мы ее помним или забываем, любим или нет, а тогда — давно, когда просыпалось понимание окружающего нас мира, — она просто была: вот она — река. Тем, кто родился на берегу моря, такой же естественной принадлежностью бытия будет извечный шум волн. Это мы входим в мир, в явь, в жизнь и начинаем видеть и понимать их, а они — бытие, явь — были задолго до нас.
Конечно же, Гошка с недоверием слушал бабушку, которая рассказывала ему о том, какие леса растут у реки Клязьмы, на Владимирщине, на ее родине.
— И там деревьев больше, чем в Братском саду? — спрашивал он с подозрительностью. — И за каждым деревом медведь сидит?
— Чего? — недоумевала бабушка. — Пошто здесь сад? Я тебе про лес говорю. А медведь-то один-единственный и был. Я его еще девчонкой видела, когда из Осинок в Ставрово шла, да и заблудилась.
— А в лесу, что ли, деревьев больше, чем в Покровской роще?
— Больше.
— А зато в Болдинском лесу их больше.
— Да Болдинский-то ништо это лес? В нем и дерева-то не лесные — верба да ветла, да комарье проклятое.
Гошка пытался представить себе очень много деревьев, стоящих рядом друг с другом, скучных и одинаковых, как столбы с проводами, и такой лес совсем даже не манил его. Однако какое-то смутное воспоминание беспокоило его душонку. Совсем маленького его увозили из города, спасая от холеры, в деревушку Щеголи под Тетюшами, и словно какой-то волнующий шум листвы доносился до него, прохладное дыхание леса щекотало его щеки. Он зажмуривал глаза и изо всех сил пытался представить себе сосновый бор, но вместо этого представлялась всякая чепуха.
Как и всех, кто родился в городе, город успел ограбить Гошку еще до рождения. Он тоже явь и бытие — город. Когда вся земля превратится в один сплошной и рычащий моторами город, люди, наверное, поймут эту страшную явь с ее сомнительными преимуществами, удобствами и благами. Собственно, и сама Волга вошла в его детскую память, в понимание его сопричастности к великому миру естества скорее не шириной и удалью половодья, не песчаными островами, не густыми, синеющими лесными далями Заволжья, а базарным шумом пристаней, сваями у берега, торчавшими из воды, как остатки гнилых зубов; не лесом, а плотами и лесотаской; не круговертью майданов с их карусельным течением, а замусоренными берегами, арбузными корками и их говяжьей краснотой среди мазута; не плеском речной волны на золотом песке, а пароходными гудками и криками грузчиков.
И все же Волга была заманчива даже в черте города. Как страшно было понимать ее силу и мощь во время ледохода, как удивляла и будила она фантазию в дни большой прибыли воды или ее убыли в межень. То пароходы стояли вровень с береговым причалом, то проваливались вниз, и туда, к пароходным пролетам, спускались гибкие наклонные трапы. Как боязно было мальчишкам постарше заплывать на середину реки и, задыхаясь, возвращаться обратно, рискуя угодить под плицы пароходных колес. Еще не понимая огромной протяженности реки, ее ширины, не зная, где она зародилась и где кончается, Гошкины сверстники плюхались с бельевого плота в воду и пытались соразмерить свои силенки, по-собачьи бултыхаясь у берега, а то и пытаясь догнать старших.
В ту пору не было мостов через Волгу у города, и жизнь, которая постоянно кипела у паромных переправ, была тоже принадлежностью реки и его, Гошкиного, детства. А ведь тогда ходили на Волгу за водой с коромыслом за два-три квартала, шли к реке полоскать белье, поить лошадей, возили из Волги бочками воду зимой и летом. Не только на Волгу, но и на Кутум шли за арбузами, за молоком, за рыбой, за помидорами, ибо все городские базары так или иначе примыкали к затону, к Волге, к Кутуму и к другим городским рекам. Тогда еще очень полноводным.
Не знал Гошка в детстве слова «рынок». Знал — Исады. Большие Исады, Малые Исады, Селенские Исады.
Правда, где-то далеко был еще Калмыцкий базар, Татарский базар, Форпостинский, Коммерческий, Вечерний — все базары. Рынков не было.
Уже весьма спелой дубиной обнаружит Потехин, что слово Исады отнюдь не тюркских корней, а нашенских — русских. Сверился со словарем Даля, ну да, так оно и есть: высаживаться, иссаживаться — отсюда и пошло.
На Верхней Волге есть поселение, которое тоже называется Исады. Пристали к берегу реки на лодках, высадились, разложили товар — айда, торгуй.
Ах, какой разгуляй, разворуй-город была эта стобазарная столица до Гошкиного рождения! В верховьях так и говорили: «Аль Макарьевская не ярмарка? Аль Канавинская не ярмарка, али мы беднее басарги татарской?» А в низовьях, посмеиваясь, отвечали: «Ярмарка-то ярмарка, да ведь раз в году. А у нас круглый год базар».
Но все это пустое и незначительное — все детские картинки, в сравнении с тем, что предстояло мальчишке увидеть и запомнить навсегда единожды и навечно, ибо повторить это невозможно, как невозможно опровергнуть мудрость Гераклита, который тоже сказал единожды:
«Никто еще дважды не вступал в одну и ту же реку».
...А было это все так. Дело шло к буре. Гошка притих, забравшись на широченную бабкину кровать с огромными, как чувалы, подушками, и про себя смекал: «Нет, здесь пустячками и увещеваниями не отделаешься». Не было в ту пору в школах дневников, они еще считались наследием проклятой царской гимназии, и вместо них был «табель успеваемости, посещаемости и трудовой активности». С активностью-то в этом табеле дело обстояло сносно, с посещаемостью — так себе, а вот с успеваемостью...
Мама уж и не плакала, а просто сидела молча, обреченно свесив руки, и малость подмоченный ее слезами табель лежал рядом, на столе. Молчала мама. А Гошка страдал за нее. Ну, не так уж чтобы невыносимо страдал, но вполне искренне и даже соглашался с бабкой, которая воинственно гремела на кухонке ухватами и сковородниками. Время от времени она заглядывала в горницу и, утирая жаркое, раскрасневшееся у печного свода лицо, наставляла дочь:
— Три, три глаза-то. Не ты, а он их, бесстыжий, глаза-то тереть должен. Пороть следует, а не ладошкой шлепать. Кажный день, лучше к вечеру, чтобы знал свой час. А по субботам ко мне его, галмана, басаргу бесстыжего, приводи. Зотиха своим двум задает выволочку супонью сыромятной, она и с третьим управится. Ей нет ништо — баба здоровая. Небось цельную неделю смирные ходят и руками не блудничают, потому как руки заняты — за зады только и держатся.
Мать все так же молчала, а Гошка прикидывал в уме, как это суровая и немногословная резалка с Пролетарской ватаги Зотиха порет супонью своих Володьку и Женьку. Женька, старший, был уже не меньше матери ростом. «Нет, она и со мной тоже управится, — решил Гошка, — еще как управится».
— Ведь это же грозит тем, что тебя оставят на второй год, — сказала мама, — а то и вообще из школы выгонят, куда я тебя тогда дену?
— Отдашь учеником в местный оркестр, — здесь же нашелся Гошка, — ученикам форму дают и сапожки тоже, поговори с Николаем Владимировичем, он и возьмет меня учеником оркестра...
— Господи, да есть ли хоть проблески ума в твоей башке, — мама опять всхлипнула. — Лебединский — врач, а не капельмейстер. Почему ты не мог решить задачку? Ты что, умственно отсталый?
— Я их ненавижу! — сказал Гошка так убедительно, что мама даже вздрогнула.
— Кого ненавидишь?
— Все цифры. Они все дохлые. Когда буквы сложишь, слово получается, его понять можно, а цифры, сколько ни складывай, все равно цифры получаются. В них смысла нет.
— Прекрати свою дурацкую философию, я ее уже слышала. Не понимаешь, вызубри, как болван. Но учительница говорит, что ты все отлично понимаешь, но ты упрямый, как дороновский бык Михей.
— Какой бык?
— Прекрати. Кем ты станешь, когда вырастешь? Трубачом, голубятником? Я же не могу бросить работу и сидеть с тобой, с тупицей несчастным.
Гошка покосился на мать, но не удержался и спросил:
— А почему ты к любому слову «несчастный» прибавляешь? Разве счастливые тупицы бывают?
Здесь в диалог вмешалась бабка. Управившись с чугунами и горшками, она сняла фартук и, ловко увалив Гошку поперек перины, так нахлестала фартуком, что и Зотиха с супонью не понадобилась.
Теперь плакали трое и все по разным причинам: мать — от обиды, бабка — от обиды за мать, а Гошка — от обиды на ненавистную математику...
Именно эту паузу и нарушил своим вторжением дядюшка. Был он малость под хмельком, смотрел на бабьё весело, и попахивало от его спецовки свежим размолом опилок, горьковатым настоем корья, смолистыми горбылями, которые отваливает железная суставчатая лапа.
— Это что за рев?
— Вот они меня, — кинулся племянничек к дяде. — Ты три класса кончил, и хватит с тебя, да? Возьми меня к себе на лесотаску. Я таскалем работать буду...
— Таскалем-то, дурачок, таскать надо. На плече, на подушке. Таскалю надо силу иметь кряжевую, а ты еще тощий и мал пока.
— Ну, коногоном возьми. Сережка же Тихонов работал коногоном, а я хуже?
— Я ему дам коногона, — тут же запричитала бабка, — я ему дам. Вот он, коногон, вот таскаль! Вот он и крючник, и рамщик, и выдвиженец чертов! Его ли отец не порол, его ли не учили, орясину, его ли в школу не вели... — И тот же фартук заходил по дядюшкиной спине.
— Мать! Шурка! Да вы что, сдурели, что ли? Вы что на него накинулись, ему же не двадцать лет. Идем, Георгий, ну их! Пусть ревут.
— Ты гляди на него! — еще пуще взвилась бабушка. — Это он в Курочкину пивную навострился и мальчишку за собой забуксировал. Шурка, ты куда глядишь? Они там надробят дробей-то...
После небольшого семейного совета за ужином судьба Гошки была решена. Поди-ка теперь вспомни, кто первым высказал благую мысль о том, что спасая мальчишку от улицы, от купания в Горячке, от малярии, от всего милого окружения, следует его отправить в поездку с дядей Сережей. Гошка нахохлился и замер от предвкушения новой беды. Рушились все надежды на лето. Гибли замыслы и планы, мечты и затеи: уплывала куда-то Ибрайкина конюшня, походы на Три Протоки за тутником[10], вместо заманчивой черноморской Анапы, обещанной Ниной Петровной, на горизонте замаячили какие-то противные плоты, на которых ему следовало плыть очень долго под присмотром дяди Сережи.
Сложный был тот семейный совет. Все слова какие-то нехорошие произносились: «Избегается за лето», «Опять со шпаной свяжется», «Задание на лето», «Переэкзаменовка» — тошно слушать такие слова. И другие слова, заманчивые, произносились: «Слобода Мстера», «От Налескина до Доронова и двух верст нет», «А Калиты-то сразу за оврагом», «Да уж как-никак, а молоко-то свое», «Осподи, прости и помилуй, да хоть чамры-то, пылищи-то, жары-то преисподней не будет».
Решено. Везут Гошку в какую-то деревню Дороново, а потом в Козьмодемьянск, откуда дядя Сережа погонит плоты до самого дома.
Неужели сам погонит? А чем? Кнутом, что ли?
Запомнилась заключительная дядюшкина фраза:
— Ну и что, как накладно-то? На билеты я вам наберу, на второй класс. А тама Шурка в колхозе подработает. Муки-то у их сроду не давали. Может, горохом отоварят, а, может, и деньгами отжалуют — на обратный билет.
А еще через неделю Гошка только что и думал о предстоящей поездке, только и хвалился ей перед Сережкой Тихоновым, и перед Володькой и Женькой Зотовыми на Эллинге, и перед Юркой-Чуней, а с Наташкой он от гордыни даже и разговаривать перестал. Особенно его устраивало, что в путь до Нижнего Новгорода и крестная поедет, а эта в обиду не даст.
Ну прямо изнывал, погибал Гошка от нетерпения: когда же закончатся эти сборы? Будет ли им конец? Даст ли, наконец, пароход «Михаил Калинин» отвальный, долгий, прощальный гудок и тронется ли в путь?
Билет на пароход Гошка самолично видел у матери, и не один, а два с половиной. Половина билета, стало быть, его, Гошкина. А бабка, бестолочь, все никак не поймет, от какой пристани отходит пароход. Мать она с дядюшкой отчитывает: «Да вы мне не талдычьте, где пятая, а где седьмая пристань. Так и скажите, как ранее было — самолетские пристанки».
И вот чемодан, постель в ремнях и два пузатых зимбиля с дарами занесены в каюту. И уже попрыгал Гошка на диване, испытывая надежность пружин, уже покрутил кран в умывальнике и отворил жалюзи в окне. Уже получил от бабки два подзатыльника и успел пронюхать, где каюта капитана. В эту каюту, как званые гости, зашли мать и крестная Мария Димовна, а его, Гошку, бабушка за шкирку держала, чтобы и он следом за ними не нырнул.
— Осподи, прости и помилуй, — обращается бабка к провожающему ее сыну. — Серега, а как он, этот пароход, по-старому-то назывался?
— «Баян» вроде бы, — не очень уверенно отвечает бракер с лесобиржи.
— «Баян», «Баян», — подхватывает бабка, — был такой. А Калинин-то кто? Комиссар али и того выше?
Дядюшке совсем даже неохота вести просветработу с бестолковой мамашей, он уже пронюхал, где расположен буфет в третьем классе, и норовит его навестить.
— Пойду я, ситра или лимонада куплю им в дорогу, — говорит он. И Гошка тут как тут.
— Ситра, ситра давай. Крем-брюлей. Шипучего.
— Чур тебя, галман! — бабушка погрозила пальцем, а не поймешь кому: внуку или сыну. Знает она, какое «ситро» требуется дядюшке. — Смотри, не налижи зенки-то лубяные. А то и обратно во второй класс не пустят.
Это ее великая гордость, что поедут они не внизу на лавках третьего класса, а в своей двухместной каюте с плюшевыми занавесками, блестящим краном, с зеркалом и даже с кнопкой для вызова официантов. Гошка под шумок уже раза два давил на кнопку, но никто не пришел.
И что, право, за чудо. Сколько лет прошло, а все помнится отчетливо и четко: как шипит пар где-то под кожухом колеса; как сияют большие отполированные шатуны внизу, в машинном отделении, куда только и можно заглянуть одним глазом; и роскошная дорожка за дверью с надписью «Второй класс», а пониже некое уже бесклассовое добавление: «Четвертому, третьему классам и палубным не входить». Матрос в кожаной фуражке прицелился подозрительно на Гошку, но он сразу же схватился за руку матери, и матрос отвернулся. «Фигу тебе, — подумал Гошка, — мы тоже второй класс».
Как память может сохранить запахи? Хранит ведь: в четвертом классе, где разный люд с торбами, котомками, узлами сидит и лежит вповалку, остро пахнет тузлуком, овчиной, подгорелой машинной смазкой, воблой и рогожей, онучами и дегтем — густо и сперто шибает этот терпкий дух. В третьем классе попросторнее. Здесь не лежат вповалку, сидят на двурядных полках, и запахи попристойнее, но все равно людно, попахивает сохнущими пеленками, пролитым пивом, табачным дымом. А как на дорожку ступишь, совсем уж благородной струей повеет. А чем здесь пахнет?
Эх-ма, чего мы не повидали, не понюхали на веку-то, все памятно: и йодистый запах водорослей на берегах морей, и полынный угар цветущих степей, и сырость пойменных, заливных лугов, и холодноватая, пощипывающая ноздри талая вода — все несет свой, особый запах. Казармы и покойницкие, операционные и пивнушки, кошары и хлебные амбары, конюшни и парадные залы с навощенным паркетом тоже разной пахучестью отличаются. И пожарища войны не одной-единой гарью пахнут: смотря что бомбили и что горит. Сгоревший ружейный порох и тол, взрыв фугасной бомбы и зажигательной не уравниваются единством запаха. И вот, поводя по-собачьи носом, все пытается Потехин разобраться в тех давних букетах. Купе поезда? Нет. Самолетная кабина? Нет. Да так только линкруст пахнет, которым облицованы были каюты и пароходные коридоры. Это запах ушедший, потерянный навсегда. Все нынешние облицовки из пластика разве что пылью пахнут, если ее не вытирать вовремя.
А на палубе повеет спелыми яблоками в ивовых корзинах. Корзины эти носят матросы на самую верхнюю пароходную дечь, куда «Посторонним вход воспрещен». А жаль. Надо бы, очень хочется заглянуть туда, где в штурвальной рубке огромное колесо, где сияет золотой молчаливый свисток и где на белой трубе одна широкая синяя полоса. Понимать надо, это — скорая линия. А есть почтовая, а там еще всякие грузопассажирские, буксирные и иная шваль. Это Гошка знает, он большой дока по этой части. Он по окраске отличит камский пароход от волжского, местный от транзита, не говоря уж о свистках. Не один он такой умный, каждый живущий у Волги сверстник его не спутает привальный гудок с отвальным, и «Спартака» не спутает с «Чичериным».
Впрочем, теперь умолкла Волга. Оберегает благоговейную тишину горожан, дабы не мешать им блаженствовать под собачье рычанье автомоторов, визг тормозов и грохочущий рев самолетных турбин. Да и свистков паровых нет. Кончился век пара. Нынешний красавец, если и загудит тифоном, то звук похож на тот, с каким собаку в мешке душат.
Дядюшке-бракеру запахи третьего класса были, очевидно, ближе и приятнее, чем салонные, как и Гошке тоже. Они сразу же, без расспросов, нашли буфет, тоже по запаху.
— Ну, дуй всласть! Смотри, рубаху не облей.
И Гошка выдул без передышки стакан крюшона.
— Еще? — (Благодарный кивок головой.) Теперь исчез стакан «Крем-соды».
— Еще?
— Ага. — Приятная зеленоватая водичка «Свежее сено» — тоже залпом. Тоже стакан.
— Еще?
— Ага.
— Хватит. Пузо лопнет. У тебя кадык-то щелкает, когда пьешь. Как бы ты в дедушку покойного не пошел.
— В богомаза?
— Он не только богомаз, но и пивец был лихой.
— Давай еще стакан с суропом «Степные травы».
— Хватит.
— А я бабке скажу, что ты водку дул.
— Ну, спасибо, кормилец, за угощение.
...И вот он, долгожданный отвальный зов. Ожили колеса. Поехали. Дядюшка с Ниной Петровной и Наташкой стали совсем маленькими, и все машут руками. Бабка зачем-то плачет, мать хмурится и держит Гошку за плечо, дабы не вскарабкался куда не след. Плывем. Куда поехали?
Вот именно, куда?
Когда Гошка вертелся на нижней лестнице, его опять строгий матрос Михеич за руку изловил и пригрозил:
— Будешь озоровать, в гарманджу упрячу. Понял? Раз едешь в благородном классе, то и веди себя благородно. Куда едешь-то?
— В колхоз, в Дороново, к дедушке Якову.
— В колхозы-то люди внизу едут, вон, вповалку.
Слово «колхоз» было Гошке понятно не более, чем слово «гарманджа»[11], которым припугнул его матрос.
Новое это слово только начинало вертеться на языке, только пробивало себе свой путь. И, как с младенцем, с ним обращались бережно, а то и с опаской. Частушечки еще не родились. Это попозже запоют на деревенских гулянках: «И все кругом колхозное, и все кругом мое...»
И что же это за люди такие — колхозники? Котельщики — это понятно, фрезеровщики — не очень, но тоже сообразить можно — рабочие, лоцманы, плотогоны, ватажные резалки, низальщицы, мастера-солильщики. Ну, куда ни шло — таскали, коногоны, брызгасы — все имеет определенный смысл, доступный Гошкиному пониманию и связанный с занятием этих людей. Ловец или рыбак селедку ловит, крестьянин арбузы на бахчах разводит, пастух коров пасет на лугу, а колхозники чего же делают?
Там, в загадочном колхозе, в деревне Дороново, живет его дедушка, брат бабки дед Яков и его жена бабушка Оня, у них куча детей, и все девки — Тонька, Зоя, Шура, Лиза, а там еще другие племянники и племянницы — веселый хоровод. «Така пропасть, така прорва, — вздыхает бабушка, — дыра на дыре, рот на рте, заплата на заплате. А на каждый роток-то не накинешь платок, как зачнут все реветь — из дома беги». И здесь же бабушка с мамой начинают перебирать и распределять подарки. Кому чего, не забыть бы, не перепутать, не обделить. «Это Зойке на платьишко, она постарше, Лизке с Тонькой по платку сойдет. Шурке Гошкины сандалии отдадим — доносит, не больно барыня. Совсем мало ношенные сандалии, вот ремешок бы надо пришить». И тут же этой же сандалией Гошке по спине — зачем ремень оторвал, зачем быстро растешь, обувки на тебя не наберешься. «Шурка, да на што ты балык-то белорыбий покупала? Да поймут ли они скус малосольной рыбы? Да им что ни солоней, то и лучше, они и селедку, не вымачивая, жрут. Им с картошкой-то и сом соленый сойдет. Как-то привозила им селедок, Анисья башки-то отрезала да выкинула курям, дык и куры-то по разу клюнуть не успели, ребятишки у них отняли да сами и стрескали. Икру-то в банке спрячь, они в ней толку не поймут. Икру Якову тайком отдай, уж он-то в ней разбирается. Они с покойным отцом твоим ее протведали, поедали, разговелись. На кулич, богохульники, бывало, мазали, на блины, али так заместо гречи ложками черпали. Пущай вспомнит годы молодые, как с офенями хаживал, как избу пропил да халстуки покупал. Пусть потешится, а девки не поймут, има вон тарамы горшка хватит».
— Бабушка, — встревает в разговор Гошка, — а сколько же у меня дедушек? Отцова отца деда Ивана вилами на меже закололи — раз. Дед Михайло-богомаз от тифа помер — два, дедушка Яков избу пропил — три. Дедушка Митрич — дворник...
— Не болтай, — пресекает Гошкины доводы мама. — При чем здесь Митрич? Он просто сосед, старик. Он тебе не родной.
— А дед Яков?
— Дед Яков — брат бабушки. Он по возрасту дед, а у тебя ни одного деда в живых не осталось. Иди, ради бога, погуляй на палубе.
— А дед Яков, он — колхозник?
— Он крестьянин, конюх в колхозе.
— Значит, колхозник.
— А если дядю Колю, доктора Лебединского, конюхом сделать, он тоже колхозником станет?
Все ему надо. Иди, сказано, гуляй, да не озоруй. — Бабушка разглядывает какой-то полушалок и с сомнением спрашивает: — Это я для Анисьи припасла. Да уж не обидеть бы, у него кисти-то молью траченные. А и где их новых взять? Господи, сами-то голь, а ищо в гости собрались.
Совсем недавно вычитает Потехин в воспоминаниях поэтессы — своей несбывшейся и потому вечной любви, чей талант — как распятие всей ее трагедийной судьбы, у поэтессы, чье восприятие мира так далеко от его собственного понимания и поэтому чтимо им — у Марины Ивановны Цветаевой: «Город Александров, Владимировской губернии, он же Александровская слобода, где Грозный убил сына.
Красные овраги, зеленые косогоры с красными на них телятами. Городок в черемухе и плетнях... Город моей губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда, из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род, священницкий... Оттуда — мое сердце, не аллегория, а анатомия, орган — сплошной мускул, сердце, несущее меня вскачь в гору, две версты подряд... Сердце не поэта, а пешехода. Пешее сердце всех моих лесных предков от деда отца Владимира до пращура Ильи...»
И почему, по какому праву, по какой аналогии вдруг дрогнет Гошкино сердце от этих слов? Ему ли, навечно обрекшему себя и привязавшему к южному, полуазиатскому городу, понимать эти слова: «Пешее сердце всех наших лесных предков?» Ведь не из священников, а из низшего сословия берет начало его род, и не его родина — Владимирщина, так за что же спустя долгие века тешит его надежда, что и он, Потехин, восходит по материнской линии к пращуру Илье? И почему теперь, стариком, зажмурив глаза, он отчетливо увидит «красные овраги, зеленые косогоры с красными на них телятами. Городок в черемухе и плетнях...»? И почему, как наваждение, как казнь памяти, бессонными ночами возникает перед ним одно и то же видение: красная тропинка в зеленой мураве, убогая ограда, погост с черными, древними крестами, покосившаяся церквушка, рубленная в лапу два с лишним века назад — это налескинская церковь — и мама, которая стоит на коленях у плоской, заросшей травой-дурникой могилки бабушки Марьи и плачет тихо, без слов. Плач этот можно угадать только по ее плечам. А ему, Гошке, совсем даже не до слез, ему бы стебануть на ветхую колокольню, похожую на развалившуюся табуретку, и возгордиться той, каменной, просторной и высокой колокольней Казанской церкви, оставшейся дома...
Пройдет еще много лет, и теперь уже не мама, а бабушка Саша будет тащить за руку упирающуюся, зареванную внучку Галку по той же красной тропинке среди зеленой муравы к налескинскому погосту. И Гошка для порядка дернет за толстую косу свою дочь, и та, присмирев, прижмется к нему, и будут они искать могилу прапрабабушки Марьи и не найдут ее. И колоколенки не будет — рухнет она, а только щепная луковка церкви будет еще четко чернеть на фоне белых, тугих облаков. И не задрожат плечи у бабушки Саши, а устало присядет она на пенек и молча поплывет вслед за белыми тугими облаками. А дочь будет дергать Гошку за клетчатую рубашку и ныть: «Ну, идем, идем! Ты же обещал показать, как земляника растет...» И уж не реальным видением, а мечтой представляется Потехину, что уцелеет хотя бы красная тропинка и будет он тащить по ней внука Алешку, и внук будет замахиваться палкой, а потом, взяв ее на изготовку, серьезно пообещает: «Стой! А то как дам из автомата!»
...Пешее сердце всех моих лесных предков.
...Пароход давал обгонный гудок, и Гошка метнулся на палубу, а бабка все перебирала свои скудные дары и все вздыхала: «Им бы хоть одеялку отжаловать али пару наволочек, а и у самих-то дыра на дыре...»
Это потом будет Потехин листать страницы волжских путеводителей и лоций, читать рекламные проспекты прошлого века, рассматривать старинные фотографии, восстанавливая в памяти былые впечатления, сравнивать их, а тогда он был просто памятью, губкой, все в себя втягивающей без отбора и смысла.
«...Пароходы скорой линии, как всегда, — украшение Волги, ее мундир, главная связь на реке, носители европейского начала, представители цивилизации и государственности. Самые важные по количеству ценностей и весу — нижние два этажа, но они больше молчат, а форс, как всегда бывает, делают верхние этажи. Первоклассные пассажиры фланируют и зубоскалят, помощник капитана в белых штанах кланяется пристаням и кричит: «Отдай кормовую!»
Они мало изменились, каютные пассажиры волжских кораблей. Время и бури над Россией только пригнули их, сузили пошиб. Вместо крупного купца потребляет буфетную стерлядку нэпман — существо замкнутое, не болтливое и слабо выявленное.
Генералов с белыми подусниками сменил крепкий, пожилой военспец, и лишь легкокрылый феникс из пепла старого мира, мотылек-актер, душка-актер, птичка-актер, герой-любовник, уцелел невредимо, орет на официанта за теплое пиво, щебечет сомлевшей астраханочке полуприличные стихи, несет околесицу о своих былых триумфах, о золотых портсигарах, о корзинах цветов. Персы с грустными глазами все по-старому порочно и детски улыбаются на женскую публику. Они едут на ярмарку и везут горы сушеных фруктов, сабзы, кишмиша, урюка, кураги — чувствуют себя уверенно и только чуть беспокоятся насчет валюты».
Помнит такое Гошка? И да, и нет. Но что-то смутное насчет актера-душки, впрочем, может, и не актера, а просто «мотылька» с белым галстуком и в канотье, в туфлях «шимми».
Вот матроса Михеича в кожаной фуражке — это он помнит. Его надо побаиваться. Он уже два раза крутанул Гошку за ухо. Другой бы завизжал на всю палубу, а Гошка стерпел — не крутись на опорах тента волчком, не изображай из себя карусель.
Михеич только к маме относился благосклонно, а к бабке он тоже разок придрался, когда она, по простоте душевной, пригласила к себе в каюту на чай какую-то владимирскую старуху-землячку. Бабка, задрав три юбки, достала из тайника билет с голубой полосой и гордо поднесла его чуть не к самым усам матроса, но тот, и не глянув на билет, отрезал:
— Тебя-то я, Фекла, приметил, а эта панева дырявая куда прет? Ея билет покажь!
— Сам ты Фекла, — огрызнулась бабка, — по тебе кувалда в кузнице скучает, а ты тута притулился к золотым перильцам.
Но матрос гостью так и не пустил наверх. Он, очевидно, принадлежал к устоям рухнувшего режима и привык встречать гостей по одежке, а провожать — по чаевым. На современном туристском теплоходе, где ни по штанам, ни по бороде, ни по разговору не отличишь профессора от дворника, плохо пришлось бы старому служаке.
Мама послала его с чайником вниз, к громадному медному кубу, за кипятком. А он вместо этого прокрался на корму, где на мачте подвешена спасательная лодка, где бухты канатов, якоря, ящики и разлюли веселая публика. Никаких там «настоящих артистов» не было. Сидел старик, слепой, но без черных очков, в косоворотке, и, встряхивая седой куделью кудрей, пел. Но не про графа и фиалки. А совсем про другое. Гошка и теперь, полсотни лет спустя, помнит все слово в слово: «Навигация открылась, спекуляция явилась... Спекуляция. Капитан идет в каюту, за собой ведет Анюту безбилетную... Безбилетную. А у Анюты бровь согнута, и при ней икры два пуда, и вся паюсна... Икра паюсна...»
Вот как это было, а не как М. Кольцов вспоминает. И барыню плясал не матрос, а цыганенок, и все ржали, глядя, как он лихо подскакивает на пузе.
А это? «Прославленные Жигули — в сущности, заурядные холмы, бледное повторение много раз уже виденного в разных местах. Здесь же — широчайшая вода под синим небом, африканские пески на много километров, желтое плоскогорье низвергается вертикальными стенами ассирийских крепостей, тонко, нежно обманчивые дюны, величие пустыни без ее тоски. И редким пятном — верблюд, калмык в китайско-готической шляпе, башни-углы буддийского хурула, оазисы лугов. От лугов этих, когда кончается день, несет невыразимо острым духом травы, едва приправленной теплой горечью песка, — никакой фабрике, никакой парфюмерной фирме не подделать этого запаха, расправляющего грудь...» Да, и это было. А как же. Больше того. Жалкие остатки совсем развалившегося буддийского хурула стоят и до сих пор, и плоскогорье низвергается так же — вертикальными стенами, по-нашему — ярами. И сколько их, яров: Черный, Каменный, Арбузный, Пшеничный, Молочный, Грачевский, Копановский, Поповицкий — всех не перечислить. И к судной гордости своих богатств отнесет Потехин знание их наизусть, пожизненную причастность к ним и окаменевшую навсегда любовь к этим плесам Нижней Волги, к ее пустынным берегам.
И, конечно, главная мечта, глубокая, на всю жизнь, до дня нынешнего, это — капитан Бармин. Не помню имени и отчества (врать не хочу), Бармин родом из села Бармино. Бармин — величественный, барственный, всемогущий и всезнающий, не капитан, а бог, ну, не бог, так божество. Медлительное, степенное и подмигивающее, добродушное и непререкаемое божество.
Вот он выходит из своей каюты в белоснежном парадном кителе, в форменной фуражке, пять золотых звезд-пуговиц сияют и излучают свет власти. Гошка норовит нырнуть за дверь, скрыться, не попасть капитану на глаза. (А вдруг он видел, как Гошка забирался почти на последнюю ступеньку лестницы, ведущей на капитанский мостик? Той лестницы, у которой — «Посторонним вход воспрещен!»?)
Увидев расфуфыренную, завитую крестную Марию Димовну, идущую навстречу капитану, Гошка ныряет ей за спину. Капитан галантно целует ей ручку и приглашает с собой подняться наверх, на мостик, и, заметив Гошку, благосклонно треплет его по вихрам и басит тоже весьма добродушно:
— Ах, вот этот пистолет и есть ваш крестник. Ну? Что же, чуть постарше его я плавал масленщиком на пароходе господина Борреля и, кроме масленки, машины и грязной ветоши, почти ничего и не видел на матушке-Волге. Как тебя зовут? Георгий? Очень хорошо, а скажи-ка честно, Георгий, хотел бы ты посмотреть в мой бинокль и увидеть поближе, что это за странное сооружение плывет нам навстречу? Только для этого лучше подняться наверх.
Гошка, замирая от приятных предвкушений, молча, по-собачьи, кивает головой и даже отваживается ввернуть к случаю подхалимскую фразу:
— А я ваш «Баян» всегда по привальному зову отличаю, когда он пристает к пятой пристани. Мы с Юркой-Чуней всегда бежим его встречать.
Капитан опять треплет Гошку за волосы и не на шутку изумляется:
— Нуте-с, он даже про «Баяна» наслышан. — И, посмеиваясь приятным, рокочущим баском, спрашивает: — А скажи-ка мне, какова скорость в ходу у нашего парохода?
— Этого я не знаю, — честно признался Гошка, — но «Баяна» только «Спартак» обгоняет и еще «самолетская» четверка...
— Батюшки, это уже познания, достаточные для третьего штурмана. Ну, и кто же входит в четверку эту?
— «Барклай де Толли», «Фельдмаршал Кутузов», «Двенадцатый год» и... и... этот...
— И «Бородино», — подсказывает капитан. — Правильно, но почему ты все эти пароходы кроешь так фамильярно по-старому? Нынче ведь «Семнадцатый год» по Волге ходит, а не «Двенадцатый».
— Я знаю, знаю, — торопливо соглашается Гошка. — Это их так раньше называли в честь этой, как ее, ну, стычка такая давно была с французами, что ли? Когда их главному Наполеону накосмыряли...
— Гоша, — вмешивается крестная, щурясь не столько от обилия солнечного света, сколько от присутствия капитана. — Что это за лексикон? Ты же не с Чуней разговариваешь, а со взрослыми.
— Нет, нет, это ничего, — посмеивается Бармин, подхватывая крестную под ручку и усаживая ее на обитый равендухом сундук возле рубки, который является и скамейкой. — Это неплохо. Накосмыряли, говоришь? Пожалуй, и так.
И вот уже Гошка смотрит в бинокль на плывущую навстречу беляну под буксиром, выходит на вынос мостика, где сияет медью переговорный с машиной рупор, и смотрит, как величаво поворачивается большое штурвальное колесо, и, совсем осмелев, говорит матросу:
— Буксир с беляной должен первым дать встречный? Да? Он же первый отмашку даст, он сверху идет.
— Никак нет, — отвечает матрос с седыми усами, — судно, идущее спротив течения, выбирает, каким бортом надо расходиться. — И Гошка сразу же струсил. Матрос, стоящий за рулем, оказался Михеичем.
Бармин тем временем увлеченно рассказывает крестной:
— В названиях судов, видите ли, сказывались не только вкусы хозяев, но и некоторая последовательность пароходных обществ и компаний в определенных взглядах и симпатиях. Более либеральные владельцы общества «Самолет» называли свои суда поначалу нейтрально: «Курьер», «Гонец», а потом стали присваивать пароходам только имена писателей. Акционеры общества «По Волге» в большинстве были монархистами, они выбирали пышные имена: «Царь», «Царица», «Император», ну и, дабы избежать нежелательных нареканий, — «Гражданин» и «Гражданка».
Братья Нобель в 1910 году отгрохали наливные баржи-гиганты и в пику нам, русским, которые всегда тяготели к иноземной экзотике, называя свои деревянные баржонки то «Вест-Индия», то «Ост-Индия», ахнули серию героинь чисто русской истории: «Марфа Посадница», «Боярыня Морозова» и «Зинаида Волконская». А с Марфами не шути, идет такая «Посадница» в узком месте и полплеса занимает, ибо несет в себе не менее 600 тысяч пудов. Основанное на средства Ротшильдов общество «Мазут» выпускало первые наливные танкеры. Их имена восходят к вершинам истории народов: «Печенег», «Литвин», «Сармат».
Вот наш красавец тоже принадлежал к старейшему обществу, основанному еще в 1842 году, «По Волге». «Баян» построен в 1912 году. Это тип постройки американской, двухдечный. Фирма сделала ставку на суперкомфорт. Он был оборудован с несвойственной другим судам дороговизной. Вы обратили внимание, как отделан салон первого класса? Он весь из испанского платана, и все выполнено только в стиле «ампир». Перламутровую инкрустацию выкладывал по своим эскизам лично художник Лиштван, деревянная резьба исполнена мастером Релецким. В центре салопа был установлен аквариум с фонтаном. Но после ремонта 1920 года фонтан убрали и поставили лишний обеденный стол, вот специально для Гошки..
— Как, Георгий, попал бы ты на «Баяне» в салон первого класса? Вряд ли, вряд ли... А вот на «Михаиле Калинине» ты разгуливаешь как равный среди равных...
— Ага! — быстро согласился Гошка, озираясь на Михеича.
— Ну, а какие ты грузопассажиры знаешь?
— «Бриллиант», «Алмаз», «Жемчуг», у них у всех колеса взади.
— Верно. Только колеса позади, а не взади. Да, они тихоходы, но берут в трюмы много груза. Молодец, ты настоящий волгарь.
Настоящий волгарь тем временем, обмирая от нетерпения, тянулся к тросику, с помощью которого из рубки дают свисток. Сам Михеич разрешил ему это. До самого конца пути Михеич Гошке уши больше не крутил и даже давал ему помахать на палубе шваброй и научил, как ее сделать. И нынче Потехин за самое большое удовольствие считает в свободное время делать из расплетенной пеньковой веревки маленькие швабры-сувенирчики и дарить их тем знакомым, которым ему очень хотелось бы дать шваброй по шее.
Такие собеседования Бармин во время своей вахты проводил частенько, и, конечно, адресуясь к мальчишке, старался капитан больше для крестной, чему немало способствовали ее туалеты и слишком смелые декольте. Ну, да все пошло на пользу. Позже, читая книги Богословского «О купеческом судостроении в России», Забелина «История русской жизни», Елагина «История русского флота», Н. Штылько «Волго-Каспийское судоходство в старину», труды Н. Костомарова, П. Зарубина, Н. Калачева и других, Гошка вспоминал эти капитанские беседы с благодарностью, ибо вычитанное из книг и слышанное от очевидцев — не одно и то же. И науку, от матросов и боцмана слышанную, он тоже запомнил, навсегда отпечатав в памяти такие слова, как проран, приверх, печина, суводь, заманиха, хотя этимологию их сообразит много позже.
Особенно памятны ему ночные вахты. Берега Волги тогда не сияли тысячами огней, а порой на десятки километров и вообще были беспробудно темны, мрачны лесными берегами, а то еще и необитаемы, как те же Жигули. Кое-где в безлунные ночи беспомощно и одиноко мерцало окно избы бакенщика, створные береговые знаки, и, уже попадись на берегу какая-нибудь Луговая Пролейка, так и в ней с десяток оконных светлячков теплилось, да пристанский фонарь на мачте. И то, ежели это случится часов до десяти вечера, пока в избах лампы горели, а позже один только пристанский фонарь и намекал о заселении берега.
Вся плавучая да и береговая обстановка на Волге в те годы держалась еще на керосине, и даже бакенщиков кое-где кликали по-старому — огневщиками. Электричество сверкало только в больших городах, и Гошка удивлялся, как Бармин или вахтенные штурманы угадывали в сплошной темноте фарватер.
— Опять туземец продрых, не держит огня у перевала, — говорил капитан штурвальному, — ты сильно к горному берегу не жмись, там печина окаянная. Ну-ка, гавкни на него, на проклятого, нечего ему Авдотью лапать, пусть выезжает на бакен. За нами караваны идут, зарыскнет и откатит баржу на печину, теперь вода падает, долго ли до беды.
И тогда Гошка, уцепившись за трос, всласть наслаждался низким и глухо рычащим басом пароходного гудка до тех пор, пока Бармин не устыжал его: «Ты мне, пистолет, весь пар выпустишь. У Самары привальный нечем будет давать. — И здесь же, заметив по-стариковски дальнозорким глазом, как к берегу, покачиваясь, спускается фонарь «летучая мышь», добавлял: — Проснулся, черемись луговая, полез в лодку. Вот он тебя, Георгий, сейчас плохо поминает — разбудил ты его».
Иногда красные и белые огоньки бакенов выстраивались в ровную цепочку, что случалось очень редко на ровных и длинных плесах, а чаще они вились змейкой, уклоняясь то к горному, то к луговому берегу, а то и вовсе обрывались, и пароход с час шел зигзагами от одних перевальных створов к другим. И к концу пути малец так вызубрил всю обстановку вплоть до зеленых плотовых бакенов, что дай ему бог так было вызубрить алгебру.
За день до прихода в Нижний Новгород блаженствовал Гошка теплым тихим днем, разгуливая по мостику, любуясь красными косогорами и зелеными лесами на них или, наоборот, зелеными косогорами с красными, ярко-красными змейками тропинок и дорог и щемящей сердце своей недоступностью синью заволжских туманных далей, и вдруг спросил у Бармина:
— Какой ход судовой ровный, прямо как у нас на Братской улице. Как это место называется?
Бармин крякнул довольно и, взяв Гошку за вихры и поглядев ему в глаза, сказал:
— А ты, брат, и правда, сообразительный поросенок. Как в воду глядел. Только бери выше, чем ваша Братская улица. Это место старые волгари, вроде меня, называют «Невским проспектом», или еще «Чайный плес». Почему? Объясню. Раньше, когда обстановка судовая на реке еще беднее была, а до керосиновых фонарей только жировые плошки горели, то в мелких, извилистых местах судоводители по ночам, особо осенним, побаивались ходить. Клали якорь и отстаивались до рассвета, от греха подальше. А потом матроса с наметкой — на нос, и айда дальше. Матрос кричит: «Шесть... шесть с половиной, восемь... Под табак».
— Вчера, вчера матрос кричал: «Под табак!», — затормошился Гошка.
— Да, кричал, — согласился капитан, — мы и теперь при сильной убыли воды на перекатах тоже себе дорогу наметкой промериваем, не доверяя постовым старшинам. Ну, а тогда тем более. Ты знаешь, что обозначает — «под табак»?
— Знаю, знаю, мне все боцман рассказал, я даже где клюзы и где брашпили знаю.
— Так. Вот на этом месте, где мы идем, берега приглубые, ровные. Здесь само ложе русла промывается быстрым течением, и наносов песка нет, ни мелей, ни заструг, ни печин. И, бывало, как до этого места караван или пароход доходит, капитаны говорили: «Ну, можно чай пить садиться. Дал бог, на Невский проспект вышли. Не грех и отдохнуть часок...» Так и пошло — «Чайный плес». Другого более ровного и безопасного места нет по всей Волге. Понял?
— Понял. Понял.
— А запомнишь? И когда большой вырастешь, не забудешь?
Гошка хотел прижаться к капитану, очень ему хотелось, чтобы у него был такой отец или дед хотя бы, но постеснялся и только очень серьезно сказал:
— Вот честное-честное самое, как маме, слово даю — не забуду.
— Ну, верю, верю. А то ведь я не доживу, брат, до тех пор, пока ты совсем взрослым станешь, и некому будет проверить, а хороший ли ты волгарь.
Нынче, когда бывший Гошка сидит с удочкой у бывшей лесной гавани, напротив бывшего Архиерейского яра, ожидая, что какая-нибудь вовсе отчаявшаяся рыбина схватит его червяка, перелетевшего из Подмосковья до устья Волги на высоте 12 тысяч метров со скоростью 900 километров в час, то частенько мерещится, представляется ему такая невероятная фантазия, что можно отчетливо и ярко, как в телевизоре, увидеть далеко всеми не только забытое, но и незнаемое прошлое Волги.
Может быть, тот вечер был прохладным и светлым, когда они вышли к берегу Волги. Нет, тогда еще не Волги и не Ра, а просто к берегу великой безымянной реки. Может быть, стояла осень. Опадал рудо-желтый лист с берез, на беловатом небе остро рисовались верхушки елей, а дым от их костра казался голубым и прозрачным на фоне мрачной, таинственной темноты окружавших их лесов...
Они были первобытными людьми. Их быт был суров и прост. Их становища были непостоянными, знания их были несложными и запросы скудными, но мудрость первозданного бытия научила уже их вожаков держаться поближе к берегам рек. Реки же были их первыми дорогами.
Фантазия зовет меня дальше, но фантазия — вольная и ненадежная птица, чтобы лететь за ней следом. Я могу поверить археологам, что с тех пор прошла вся наша эра и еще несколько тысяч лет до нее, что это было время неолита, но я могу поспорить с этнографами — кто были они? К каким самым древним племенам уходили их родовые корни? Да и в этом ли суть? Будь это алланы или россы, чудь или весь, финно-угорские или другие промежуточные племена, совсем уже затерявшиеся во мгле прошедших тысячелетий, какая разница? Их нет, а река осталась. Уже далеко не той, что была, с иным рельефом берегов, с иной растительностью на них, с иной водой даже — уже послеледниковой, и все-таки та же самая река. А ведь река-то, исходя из самой что ни на есть материалистической диалектики, могла бы и обойтись без людей. Людям без нее пришлось бы много хуже, а то и совсем немыслимо. И уж как там ни выкручивайся насчет возможностей неантагонистических противоречий между техническим прогрессом общества и долготерпимостью природы, но река молчит, а общество действует. Ах, если сегодня, сейчас досталась бы она нам такая, как им — пращурам нашим...
Плыли тогда по Волге не бревна, а стволы деревьев, поваленные бурей и подмытые шутихой, неслась вода, насыщенная, напитанная живительным кислородом, стояли горы с еще невыковыренной начинкой, порой металась река, оставляя после себя прарусла и промывая новые, только еще прорезала она их в толщинах мергелей и глин и, собирая по пути благодатнейший, биологически самый продуктивный ил, наметала плодороднейшую в мире Волго-Ахтубинскую пойму с ее лессовыми залежами, каждую весну обновляемую половодьем. А нынче оседает бесполезно этот плодородный ил на оградительных решетках плотин, а тот, что накоплен был веками, умудрились люди оборотом пласта под лемехом плуга перевернуть вниз и ждут урожая от исподнего слоя его. А плодородие ищут в минеральных удобрениях, никем еще не убежденные, а чего от них больше, мгновенной выгоды или накапливаемой угрозы.
Наверное, бегает сегодня по широкой палубе туристского дизель-электрохода, летящего по водохранилищам и узостям в электрическом коридоре из указателей фарватера, Гошкин ровесник и не ведает, бедолага, какие сложные задачи придется ему решать, когда он подрастет...
...Пароход неслышно прикоснулся к кранцам дебаркадера в Нижнем Новгороде. «Капитанский привал, — сказал боцман, — у меня в каюте стакан с чаем стоит... Вода не дрогнула. Значит, Бармин на вахте». И сам Бармин проводил Гошку с мамой и бабушкой до извозчика и, как равному, пожал своей теплой, огромной ладонью Гошкину куриную лапу. И сказал все тем же насмешливым и добрым басом: «Расти, учись и шибко-то не озоруй».
Кто знает, очевидно, Горький прав, сказав: «В детстве я представляю себя ульем, куда разные люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, обогащая душу мою кто чем мог». И, во всяком случае, этот капитан разбудил в Гошкиной душонке куда больше любопытства и жажды познаний, чем целая рота штатных педагогов с их занудной привязанностью к успеваемости.
Еще предстояло впереди путешествие по реке Клязьме на кривобоком пароходике с грозным названием «Шторм», еще ожидали Гошку слободы и городки в черемухе и плетнях, с колоколенками, зелеными косогорами и красными телятами на них и их непонятными названиями — Шуя, Вьюжа, Метера, Вязники, да загадочный колхоз в Дороново с дедушкой-конюхом был впереди, но жаль было Гошке расставаться с «Михаилом Калининым», с первым пароходом, где он барственно пребывал в салоне из испанского платана.
Да и сам рассказ о его прародине, где осталось пешее сердце всех его лесных предков, мы пока опустим, дабы не отрываться от Волги.
Легенда гласит, и даже не легенда, а предание, подтверждаемое летописью: царь Иван Васильевич Грозный, успешно сходивший в поход на Казань в 1552 году, возвращался в хорошем расположении духа домой. Шел он правым берегом Волги и первого ноября встал у подножия высокого холма на ночлег. Вечер, якобы, несмотря на осень и прохладу, был лучезарным. Хотел царь в лес по дрова сходить, да потом вспомнил, что у него полно слуг, опричников и иных сопровождающих лиц, и раздумал.
Снял царь растоптанные в походе сапоги, надел новые кеды и не спеша, поддерживаемый под державные руки, взобрался на вершину холма. Отсюда вид совсем величественный открылся. Как-никак 27 сажен высоты дают хороший обзор. Леса, правда, в ту пору густые стояли, но и поверх их видны были и прекрасная широкая тогда Ветлуга, и впадавшая в Волгу прямо против царского стана лесная речка Рутка, и даже где-то очень далеко синели леса на Шепокшарском угорье, где ныне стоит город Чебоксары. Крякнул царь, довольный своими владениями, и спросил у холуев:
— Что за местность? Кто здесь обитает?
Холуи знают все именно так, как царю угодно, и они незамедлительно доложили, что местность эта называется Чикметала, а проживают здесь всякие зряшные людишки чувашины, вотяки заблудшие, да еще бог весть кто, умолчав при этом, что по соседству острог стоит, дабы не лишать царя удовольствия и права первопроходца.
Тогда-то и вспомнил царь, что первое ноября — день святых бессребренников Косьмы и Дамиана, и повелел, как в ту пору было принято, соорудить храм в честь этих святых. Так и начался город Козьмодемьянск, который ставили стрельцы, однодворцы и крещеные чуваши. А ровно через тридцать лет луговая черемись взбунтовалась, пришлось ее подавлять князю Солнцев-Засекину и новый острог ставить. Потом еще много всякого случалось: то Пронька Иванов на отряд князя Даниила Борятинского нападал, то Ивашка Константинов бунтовал, и точно известно, что и Емельяну Пугачеву эта местность тоже понравилась, как и Ивану Васильевичу Грозному.
Когда же пожаловал сюда Георгий Васильевич Потехин, то он в восторг не пришел. Дождик моросил, несмотря на теплую погоду, грязь шибко вязкая была от пристани до городского взвоза, и поэтому дядюшка, накинув на Гошку брезентовый плащишко и прихватив огромный вязанный бабкой узел, бесцеремонно оттащил его в какую-то грязную лодку-завозню, где и подхватили его с узлом сильные руки плотогонов.
Через полчаса сидел Гошка в плотовой казенке на широких строганых нарах и ужинал вместе с артелью, уминая из большой общей миски сладкую, рассыпчатую картошку вместе со всей сплавной ратью.
Ему бы, лентяю, выйти на плот, полюбоваться городом, который украшали 7 каменных церквей и пять часовен, проверить, уцелела ли икона Владимировской божьей матери и более древняя — Печерская, а то хоть бы рейд оглядел — сколько тогда там плотов-то было и белян, а он спать завалился и даже не слышал, как его дядька из общей казенки в малую перенес, где, кроме нар, еще и деревянная кровать стояла специально для уполномоченного Волго-Каспийлеса по приему плотов. Так и проспал дурачина самый торжественный момент, когда к стоящему на якорях плоту подошел новенький, только что спущенный на воду пароход «Производственник», который должен был буксировать этот плот до самого родного дома. По тем временам буксир был гордостью сормовичей: 450 индикаторных сил — не шутка. Столько же лошадей поставь в упряжку, и они того не одолеют, что мог один этот пароход сделать.
Проснулся Гошка, когда и дождь прошел, и Козьмодемьянск из вида скрылся. «Производственник» поддал пару и пошел быстрее, весело свистнув. И сплавная рать, так же весело матюкаясь, схватилась за рулевые бабайки, помогая буксиру развернуть немалый плот-сойму.
— Растуривай, растуривай живее! — кричал лоцман. — Так, так, работнички. Теперь манишку с мачты спускай вниз, на судне уже знают, что лот поднят. Хорош! Теперь бабайки на конь! Вожжи вытравить, плыть щукой!
«Щукой» — это хорошо. Плот идет по воде быстро и ровно. Волна не плещет, сбой течения не заливает маток. Хуже, когда плот буксируется «в задир» или «в нарыск». Тогда плот летает, отдает на лоте, вицы скрипят, такелаж трещит, весь плот корежит, и боязно делается, как бы не разодрало, не расчленило его на части.
— Крепи бабайки на конь! — опять крикнул лоцман. — Ладно! Молодцы! Пошли в мурью чай пить.
...А не врешь ты, Потехин? Не путаешь ли команды, ты-то не лоцман. А лоцману нынче было бы сто десять с лишком лет, а капитану «Производственника» — восемьдесят пять, а дядюшке, уполномоченному ВКлеса, — восемьдесят, и все они из-под могильных холмов не одернут тебя, не поправят — ври, валяй за них за всех, коль и твоя совесть тоже под могильным холмом успокоилась. Мал ты был очень, чтобы запомнить, как идет плот, «в нарыск» или «щукой». Вот какая картошка вкусная была — это ты запомнить мог, а как «бабайки крепить» тебе ли, уроженцу с булыжных мостовых, знать? И приврешь — недорого возьмешь, а и истинно скажешь — проверять некому, Бармин-то прав был.
Да, вроде, нет. Не вру. Не своей памяти, а стенограмме и магнитофонной ленте доверяюсь. Включу, послушаю его рассказ, набежавшую слезу смахну и опять пересказываю, что им завещано. Очень благодарен я этому человеку и за жизнь его многотрудную, и за те вечера, что посвятил он мне, рассказывая в мельчайших подробностях о сплаве плотов.
Звали его Леонид Афанасьевич Шимиков, и знал его не один я, а множество людей, начиная от министра и кончая мальчишками-курсантами речного училища. Схоронили его в марте 1981 года. А за год до этого попросил я его повторить, «прорепетировать», продублировать весь сплавной рейс от Козьмодемьянска до бывшей Бураковской лесопилки. А делали мы так: я рассказывал ему, что запомнил мальчишкой, а он слушал. Потом ворчал, поправлял меня, подсказывал, правильно произносил все термины и команды, а то и рукой махал — вранье, выкидывай, это ты в плохих книжках начитался. Это не по-нашенски сказано, не по-волжски.
Вот это был мне редактор, это был урок. О капитане Л. А. Шимикове я расскажу немного позже, но так вот случилось, что первым капитаном «Производственника» был он, и ему ли было подозревать, что на плоту плыл с родным дядькой некий сопливый летописец, который так много лет спустя придет к нему на суд строгий со своей летописью.
И фамилию лоцмана я не упомнил, кажется, Дремов или Дремков, и отчества не помню. Высеклось в памяти точно — дядя Егор. Где-то выше Спасского затона не управились плотогоны, и начало плот корежить, даже казенки на челеньях, особо крепленных, разъехались, сорвало два боковых обруча, и плот бочком понесло на отмель.
Лоцман шибко не горланил, он покрикивал весело и беззлобно, а дядюшка-уполномоченный разорялся вовсю. Продолжалось это до тех пор, пока лоцман не сказал ему с тихой яростью: «Уйди, уполномоченный! Уйди от греха. Пригоню плот, ты хозяин будешь. А пока я на плоту хозяин, — не встревай».
Дядюшка, покомандовав еще малость, но уже потише, на правах голоса совещательного, махнул рукой и ушел в казенку, зло таща за собой и племянника. Вскоре с помощью буксира плот выровняли в линию, и, миновав отмель, весь караван поплыл не спеша дальше.
Гошка, не без гордости считавший своего дядьку главным на плоту, после этого случая малость усомнился. Не понимая еще, что на этом свете всегда существовали две власти: власть положенная и власть умения, он еще больше привязался к дяде Егору. Впрочем, и сам уполномоченный был не в обиде на лоцмана. Время от времени они схватывались по пустякам, но дядюшка отдавал должное «власти умения», понимая, что отдай ему под беспрекословное подчинение всю сплавную рать, плот застрял бы на первом же перекате.
Был дядя Егор, несмотря на тщедушное, легкое свое тело и невыразительное отличие, мужиком решительным и властным. Забавляло Гошку, как неуловимо легко, порхающей, прихрамывающей пробежкой он шустро добегал от носовых челеньев до кормовых, успевая на бегу отдать множество необходимых распоряжений. Причем он не только командовал, но в любом случае, если дело не ладилось, то и сам приходил на помощь, поучая своим примером.
Как-то молодой и очень сильный сплавщик по кличке Яшка-Комель вместе с подручным поднимал на баржонку-якорницу многопудовый адмиралтейский якорь. Они тужились, пыхтели, ругались, переваливая тяжесть через борт.
— Глянь, глянь на них, — крикнул лоцман насмешливо, — глянь, как они якорь мордуют. Сами потные, и якорь вспотел. Эва дурачье! Чего ломите железо-то? Лапы согнуть хотите? Волокут якорь, как корову на баню! — И тут же с помощью багра, перепрыгнув в якорницу, одним рывком, без помощников, натащил якорь на борт и, крутанув его за шейку, опрокинул на дно баржонки. И поскакал легко по бревнам дальше, как трясогузка по земле.
Позже, за ужином, он упрекнул Якова: «Третью путину плаваешь, а сноровки нет. Силой ломишь. Ты бы хоть у баб поучился, как они коромысло с ведрами на шею поднимают. Главное у тяжести — чутьем центр определить, а центр, как уловишь, где он, — впятеро больше себя тяжесть опрокинуть можно».
При всей прыткости движений отличало лоцмана душевное, внутреннее степенство, которое держало его на незримом отдалении от команды. Сказывался здесь огромный и всесторонний опыт и главное — возраст. Дядюшка как-то глаза вытаращил, узнав, что дяде Егору давно перевалило за шестьдесят.
— Ну-ка, — удивился он, потирая мочку уха, — пощадила тебя старость, отступилась.
— Как знать, — усмехнулся лоцман, — а может, я от нее отступился? Она за мной, я от нее. Так и бегим вприпрыжку. Дед мой пятнадцать путин в лямке бурлачил. Это редко кто выдерживал. Скрутился весь, истерся, как пареная еловая вица, а постареть так и не успел.
Был Егор не болтлив, но словоохотлив, рассказывал множество трагичных и смешных историй и рассказывал их в лицах, забавно копируя героев рассказа и круто присаливая речь свою множеством поговорок и прибауток, коих ни в одном словаре не сыщешь. Знал богатейший лексикон бурлаков, плотогонов, лесорубов — всех мастеровых, связанных с лесным и речным делом. И, что не часто бывает среди людей малограмотных, хорошо понимал корневую основу русских слов. Сам он объяснил это как-то дяде Сереже тем, что детство провел в монастыре, и знакомством со старообрядцами, начетчиками, переписчиками церковных песнопений, кои еще доживали свой век в пору книгопечатания. Иногда, слушая споры и рассказы товарищей у вечернего костерка, он насмешливо прерывал их:
— Ну и врешь. Прилипло к тебе слово, как банный лист сверху, а изнутри ты его не знаешь. Предтеча — это не пророк, а предшественник. В древности не идти, а течь говорили. Вот и кумекай. Мы сидим сейчас где? Как это место бурлаки называли? Мурья, так. Косная Мурья, или Шакша. А слова разные. Шакша — есть крыша, шапка, кровля, а под ней ящик с песком, где у бурлака очаг горел, а мы богато живем, печурку изладили себе. А Мурья — слово широкое: мурцовка, мурло, хмурый — даже город Муром — все из одного корня исход берет. Моей грамоты не хватает доискаться до истока многих слов, а кто смолоду не бурлачил, а учился, тот и знает поболе моего. Вот новое слово теперешнее услышишь, и оторопь берет: понять их нельзя. Они какие-то все заморские, чумные, рази их в печень. Це-раб-коп? Это чего я сказал? С печки свалишься, а не догадаешься, о чем речь идет.
Дядюшка, доставая табак из резинового кисета, хитро самозакручивающегося и напоминающего не то ватрушку, не то бублик с лепестками посередине, сейчас же популярно перевел — Центровой рабочий кооператив.
Но лоцман только хмыкнул снисходительно:
— Ну-ка? Это ты такой политически вострограмотный, а вот он, Яшка-Комель, по дурости может по-другому эту задачку перевести — цена работе — копейка. Они, эти буковки-то иноземные, в кучу согнанные, до добра не доведут.
...А хороши были эти вечера в казенке, или в Мурье, по-бурлацки говоря. Просторная, плотно сбитая из ошкуренных сосновых бревен изба дышала смольем, печным дымком, махрой и подразнивающим душистым варевом в котле. С хлебом плохо было. Плотовых снабдили в путь ржаной мукой, но каждый свою пайку припрятал в торбу, приберегая для семьи, для зимы, на черный день, коих впереди предстояло еще немало. Правда, река кормила щедро. Была на плоту и плавная, и ставные сети, и еще некое подобие трала драного изладили под руководством лоцмана плотогоны, а рыба в ту пору и в Переволоках, и в Сингилях, и в Хвалынске, вплоть до низовьев, погуще велась.
Частенько плотогоны плавали на берег и на соль или еще на что-то нужное в деревне выменивали то мешок картошки, то ведра два молока, а один раз приволокли в завозне барана, которого на целую неделю на всю рать хватило. И совсем даже не скучно было мальчишке среди плотовых людей, а было их даже по сильно урезанным штатам не менее двадцати человек. На многорядный плот, длиною в полкилометра и шириной около ста метров, это небольшая команда. Когда случалось «воробой» поднимать лот, то туго приходилось, и даже Гошка, не дотянувшись до аншпуга, тоже кого-то в спину подталкивал — помогал.
Тысячу квадратных саженей древесины принял в плоту дядюшка на рейде в Козьмодемьянске, и бревно в бревно должен был сдать ее тресту Волго-Каспийлес, ныне тоже покойному. В основе плота шла многорядная матка, а к ней тогда еще цепями, а не цинком крепились обруби-клетки из бревен. Обруби были загружены подтоварником, дровами и бондарной клепкой. Все это Гошке не очень надо было, а вот балкон, мосток, или «гулянье», как насмешливо называл дед Егор трап с перилами, поставленный на крыши между казенками, вполне заменял ему капитанский мостик. И он, изображая из себя капитана Бармина, здесь же соорудил штурвал из обруча и накручивал его сколько душе угодно.
А когда появился, высадившись из завозни, настоящий плотовый капитан Шимиков, он Гошке не глянулся. По сравнению с Барминым он был много моложе, хоть и рослый, но не такой барственный и грузный, и не сиял его китель золотом. Да и кителя никакого не было, и что это, вообще, за капитан в обрезанных валенках? Была, правда, капуста-кокарда, но про такого не скажешь, что это если не бог, то — божество. Говор, правда, у обоих схожий был, потяжливый, степенный, не владимирский, а нижегородский. Один был родом из села Бармино, а другой — из села Бор.
По поводу прибытия начальства было созвано производственное совещание, с которого Гошку вытурили, однако он в окошко подслушал, что речь шла о том, как лучше и аккуратнее провести плот под Сызранским мостом в Батраках. Мост этот, как позже узнает Потехин, был самым длинным во всей Европе и насчитывал 13 раскосных пролетов по 111 метров каждый. Все металлические части делались в Бельгии, а собирал их русский инженер Березин, и 20 августа 1880 года этот мост был открыт. Нетрудно понять, что длинный и гибкий на течении плот стометровой ширины не так просто провести между каменными быками, расстояние между которыми всего 111 метров.
Правда, я и теперь поражаюсь, с какой точностью загоняют в шлюзы пассажирские суда, танкеры, рудовозы, толкачи с баржами и другой современный флот, входят эти корабли в шлюз, как кинжал в ножны, порой с метровым зазором всего-то, но шлюз — не мост, а рудовоз — не плот.
Выровненный плот «Производственник», поднатужившись изо всех сил и набрав наибольшую скорость, протянул через быки моста ловко и быстро, как нитку в иголку. Лоцман, возглавлявший свою рать у кормовых правил, даже крякнул от удовольствия и сказал дядьке:
— Ну, Афанасьевич, ну, мастак! Это так плотогон! Правда, на Волге и на всех реках капитаны-плотогоны ценой повыше всех других отличаются. За ними те, кто караван с баржами ведет, а потом уж — господа пассажиры. Плот — хозяин Волги. Это так. Запомни, уполномоченный, главный закон: если плот плывет самоплавом, он управляется только тогда, когда его обгоняет струя, течение то есть. Наоборот, под буксиром плот должен идти со скоростью большей, чем течение, то есть вперед воды, а то будет его мотать, как подштанники на веревке. По-другому так тебе объясню: щепку брось, и она поплывет по течению, на горбу у воды. А как она плывет? Шабалдой плывет, без смысла и управления. Ее крутит, швыряет, носит туда-сюда. Вода щепкой правит, а не щепка водой. А ты пригрузи ее лотом — и она сразу как конь в узде станет. — И, потирая руки, добавил: — С Шимиковым-то мы в Царицын к самому сроку попадем. Еще, глядишь, и премию отхватим.
Сторожку бакенщика с полосатой мачтой сменяет пасека на лужайке со своими разноцветными ульями, похожими на елочные игрушки, а то прямо к воде выходит сосновый медноствольный бор, такой темный в глубине, такой сумеречный, что и боязно сделается. А вдали на возвышенностях еще леса левобережья, а за ними — еще леса совсем уже далекие и уж не синие, а сиреневые какие-то.
Нет, не охватить Гошкиному умишке этих просторов, не увязать их в единое и стройное целое. Одна неясная, ускользающая мыслишка тревожит его: а где всему этому конец? Должно же все чем-то кончаться? Ну, лес, за ним еще лес, и еще, и еще лес, а потом должен же забор какой-то быть? Или стена какая, или гора, или море такое, на которое они с Сережкиным дедом ездили. И бежит он к дяде Егору. Все только отмахиваются от него, подшучивают, а лоцман всегда серьезно его слушает и всерьез отвечает.
Лоцман чистит рыбу на плахе. Пузатые лещи трепыхаются под его широким ножом, бодро переворачиваются с боку на бок, будто Егор бреет их, и они подставляют еще не бритую щеку. Весело им, лещам-то. Весело от того, что плес ровный и день хорош, и сойма идет ровно, и плевать им на то, что скоро они угодят на сковородку.
Сбивчиво изложив свой вопрос, Гошка смотрит на Егора с надеждой. И он, вытирая руки мочалкой, тоже смотрит на мальчишку без улыбки.
— Да, Еоргий, вопрос твой серьезный: где, что и чем кончается? Это мало кто знает. Одно известно — в конце земли забора нет.
— А вот еще говорят, есть этот свет, — вставляет Гошка, — и тот свет. Тот свет — это когда помрешь? А за этим светом тот свет тоже сразу начинается?
И опять лоцман, едва усмехнувшись в усы, отвечает серьезно:
— Сразу, брат! Шагнул — и тама. Забора тоже нет. Стен, заплотов, прясел, заборов, изгородей всяких люди, от людей же загораживаясь, нагородили на земле много. А от того света отгородиться не смогли. Сила не берет — это одно. А другое — никто не знает, где его, забор, ставить. Понял?
— Нет, не понял я, дядя Егор. — И Гошка, еще больше путаясь и стесняясь своей назойливости, поясняет: — Вон тот лес видно, а за ним еще лес, а за ним — поле и опять лес... Вот если так в одну сторону идти и идти, то конец же где-то будет?
— Ну, это дело вполне известное, — повеселел лоцман. — Тут, считай, я тебе верный ответчик. На левом берегу, от Козьмы, считай, верст на двести, к солнышку если идти на восход, все лес идет. А потом камские будут леса, а они поредеют, и горы завиднеются Уральские, а за ними — опять леса загустеют и перейдут в сибирские леса — в тайгу. Тайга пострашнее наших лесов. Наши-то прочесали, прорубили, под пашни выпластовали, а тайга — сплошная ночь. Ей конца-краю нет.
— Ну, а за тайгой чего?
— Экий ты репей. Вот лещ у меня ускакал. Догоняй его, а то он быстро меж бревен унырнет. Попадет опять в воду и будет своим деткам рассказывать, что он на том свете побывал и его старый черт, усатый, ножом скоблил.
— А тайге конец должен же быть?
— Конец всему есть, окромя глупости людской. За тайгой океан начинается, а чего за ним стоит или лежит, я не знаю. Не был. Вот ты в школе учишься, и ты все там узнаешь. А я только грамоту знаю, еще люблю почитать хорошую книгу.
— В школе скучно, там бузу всякую учат.
— Вот это и есть глупость людская. Тебя, дурачка, задаром учат, а тебе скучно. Так и останешься на век чилимником.
И уже после обеда, покуривая в холодке и поглядывая за рулежными, Егор не только Гошке, но и дядюшке историю рассказал о прозвищах:
— Они, прозвища-то, всем губерниям давно дадены и каждое со смыслом: ярославцы — чистоплюи, нижегородцы — водохлебы, тверичи — козлятники. Они сквозь забор козу пряниками кормили, а думали — девку угощают; муромцы — это святогоны. Они своего епископа Василия прогнали, это по истории факт достоверный; а вятичи — слепородцы, это им в отместку за то, что при татарах заместо вражеской рати свою же расколошматили; пензяки — толстопяты, это спорно. Кто им пятки-то обмерял? Ан прилипло, и не отдерешь прозвище. А саратовских хвастунов чехонниками кличут. У них, сказывают, чехонь через собор перепрыгнула, до того крупна была. Рязанцев всех сплошь Макарами зовут. Будто бы когда к ним царь Петр приехал, он первого же встретившегося холопа спросил, как его зовут. И тот ответил — Макар. Царь второго встретил — опять Макар. И третий — Макар. Царь думал, что над ним шутят, и велел их всех Макарами крестить. В этом обиды нет. Макар — по-старинному простак. Татар казанских князьями зовут. Это — в обиду. Такого народа нет, чтобы из одних князей состоял.
Незаметно пробежали две недели. Остались позади и Симбирск, и Жигули, и Самара. Пожалуй, на Волге другого такого места, как Жигули, нет, с которым было бы связано столько легенд, преданий и историй. Из века в век, едва ли не до середины прошлого столетия, славились они разбойными шайками. Да и само место это вполне подходящее для утаивания душегубов и ушкуйников. И вертлявая, ныряющая в чащобу лесов речка Уса, и множество пещер, связанных между собой, и сторожевые утесы — все как бы создано природой для тайных замыслов и захоронения кладов.
За Саратовом берега пошли ровные, безлесные, с широкими буераками и балками, поросшими дубняком, а потом и совсем сровнялись и, как это образно замечено, превратились в желтое плоскогорье, низвергающееся к самой воде вертикальными стенами ассирийских крепостей.
На царицынском сплавном рейде плот поставили на якорь. Дядюшка с лоцманом целые дни пропадали на берегу, о чем-то хлопотали, что-то доказывали и требовали, но ничего не добились. Сплавную рать вместе с лоцманом пересадили на «Производственника» и отправили обратно в Козьмодемьянск, за новым плотом. Опасаясь, что плот вообще оставят здесь на зимовку или передадут другому ведомству, дядя Сережа дал телеграмму, и за Гошкой приехала бабушка, так как мама уже была на работе.
Но не все коту масленица. Обратный путь Гошка совершил в течение полутора суток, в третьем классе, на одной койке с бабушкой. Вместе с ним возвращалась домой хорошо заработавшая и хорошо загулявшая компания плотников. Инструмент, завернутый в мешковину, плотники положили на койку вместо подушки Гошке, и он, просыпаясь ночью на топорах, пилах и долотах, вспоминал салон из испанского платана, усатого Михеича и слова капитана о том, что Гошка может разгуливать где угодно как равный среди равных. Когда он попробовал подняться на верхнюю палубу, его взашей вытолкал матрос и даже пригрозил вообще высадить на берег на первой же пристани.
Болтаясь без дела на корме, где спали вповалку такие же равные среди равных, как и он, Гошка от нечего делать раскачивал лодку, прикованную к мачте. Ржавые цепи ужасно скрипели, какая-то дама с верхней палубы орала на Гошку, чтобы он прекратил безобразие, но он наяривал назло классной даме еще больше, и под визг и скрип ржавого железа распевал новую песню: «Навигация открылась, спекуляция явилась...» Кончилось это тем, что опять пришел тот же матрос и не шутя огрел Гошку кулаком по спине. За внука вступилась бабушка, за бабушку — пьяные плотники, за плотников — весь нижний класс, и матроса поперли с кормы, и он уже не орал и не командовал, а только огрызался. Не тогда ли Гошка сделал для себя окончательный вывод, что всякое равенство куда надежнее при его полном финансовом обеспечении. И когда теперь Потехину случается ехать из командировки наверху, во втором классе, ему очень хочется подойти к спасательному катеру и начать его со скрипом и визгом раскачивать назло тем, кто едет в каюте люкс. Но стал Потехин старый, а матросы все молодые и здоровые, и если бы ему опять дали не шутя по горбу, то могло случиться, что эта рукопись осталась бы недописанной.
Дядюшка еще полтора месяца отдежурил и за сторожа и за уполномоченного ВКлеса на плоту. Оголодал, обносился и совсем было собрался увольняться, но уже осенью плот погнали к месту назначения. Вели его теперь два маломощных баркаса, арендованных бог весть откуда, и команды их, отважно взявшиеся за буксировку большого маточного плота и ничего в сплавном деле не смыслящие, управились посадить его на первом же перекате. Случилось это темной, безлунной ночью, дул сильный верховый ветер, и произошло то, что в метеорологии называется акклюзией — наползанием. Но в данном случае наползал не теплый фронт на холодный, а матка на матку. Плот разорвало, и, спасая, как мог, казенное имущество, сочувствующий и уполномоченный сломал ногу, простудился и потом долго хромал по судам, доказывая, что он в аварии не виноват.
Нынче у Сергея Михайловича, Гошкиного дяди, нога больше не болит. Он схоронен в братской могиле на волжском берегу. Его взяли в нестроевые части. При бомбежке его ранило, он попал в прифронтовой госпиталь, откуда его перевели в эвакогоспиталь в Покровске, ныне городе Энгельсе, где он и окончил дни свои.