ШАХСЕЙ-ВАХСЕЙ


1

Казанская аптека располагалась на углу, в бывшем доме Вехова. Когда строили дом, епархия уже выбрала место для Казанской церкви, и пришлось архитектору, ровняя улицу, проектировать дом не под прямым углом. От этого он напоминал трехэтажный утюг, повернувшийся носом к реке Кутум.

Два аптечных окна выходили на разные улицы, а дверь находилась на угловом срезе. Над дверью вывеска: символическая змея, обвив чашу, размышляет, выпить отраву из нее или не стоит. В окнах трансгляусы, один с оранжевой жидкостью, другой — с разведенным купоросом. Эти большие стеклянные баллоны — предмет постоянных Гошкиных раздумий. Ночью, когда окна освещены, угол напоминает голову какой-то птицы со светящимися глазами. Один голубой, другой оранжевый. К чему бы это? И вообще, запулить бы по ним из рогатки гайкой. Звон стекла, цветные брызги, переполох — право, заманчиво.

И вдруг — новость! У аптеки, где всегда сидела нищенка Барыня Лукерья, в порядке санитарной пропаганды поставили целый комплекс аттракционов. Владелец этих богатств вежливо попросил нищенку уступить свое насиженное место. Слепая сначала не поняла, о чем идет речь, но узнав, что ее прогоняют, прошептала: «Спаси господь», и покорно перекочевала на солнцепек, уступив место в тени энергичному работнику санитарной пропаганды.

А было чему порадоваться: за пятак — сто удовольствий. Дунешь в трубку, подскочит какая-то никелированная банка, и ты узнаешь объем своих легких. Трахнут полосатой рейкой по голове — определят с точностью до сантиметра твой рост. Дадут пружинный силомер, и он покажет силу в кистях рук. Мало того — всегда можешь взвеситься на белой площадке медицинских весов.

Первые две ночи они спокойно переночевали на улице, прикованные почти символической цепочкой, а после того, как какой-то хулиган надругался над ними, весы стали на ночь убирать.

— Что, что он, мерзавец, сделал? Он сделал именно то, о чем вы думали, — возмущенно объяснял добросовестный служащий медсанпроса, затаскивая весы в аптеку.

На следующее утро он опять пугал жизнерадостным голосом прохожих: «Как, вы еще не знаете объема ваших легких? Какой стыд! Идите сюда сейчас же, и вы узнаете все о вашем здоровье!»

Как только стражу здоровья попадался доверчивый клиент, он обрушивал на него все свое красноречие: «Замечу вам попутно, что царь Соломон, царь Александр Первый и легендарный обжора Гелиогабл были одного роста, но не одного веса. Почему? Давайте измерим ваш рост, пятак — не деньги в наше время... Дело и в том, что Соломон был работник умственного труда, а Гелиогабл — бездельник. Иное дело Наполеон. Это был военный человек, он много находился в походах, но сохранил пропорции веса и роста. Прошу на весы! И сейчас мы все узнаем о ваших пропорциях...»

Если на весы осторожно, как на молодой лед, наступала семипудовая торговка семечками, служка ахал и орал как на пожаре:

— Куда она полезла? Ты мне разрушишь измерительный прибор! Удрюпалась! Смотрите на нее! Это же не паром, не ломовая телега. Соступи обратно сейчас же!

Торговка смущенно пыталась оправдаться:

— А зашем зазываешь?

— Нет, любуйтесь на нее! Я ее зазывал? И любой, и каждый скажет, что всякая скифская баба легче тебя. Так все те бабы из камня, а ты — из прокисшей опары.

Случались и курьезы. Однажды к весам подошел инженер Босняцкий. Он всегда был одет с роскошной небрежностью человека, знавшего толк и цену дорогим вещам и наплевавшего на них раз и навсегда. На белоснежной сорочке могло красоваться рубиновое пятно от вина. Он был постоянно полупьян, но пробор в прическе был всегда ровным. Дорогие, изящные запонки выглядывали из-под замусоленных, обтертых бильярдным сукном манжет. В остывших, потерявших всякий интерес к окружающему миру глазах не было ничего, кроме желчной иронии. Босняцкого побаивались не только все бильярдисты и преферансисты города, но и «щипачи-карманники», с вожделением посматривающие на его запонки. Он ходил с тяжелой, длинной тростью и владел ей как рапирой. Этой тростью он указывал молча извозчику, куда ехать, прокладывал путь в толпе и даже играл в бильярд. На глазах всей толпы он однажды жестоко избил тростью двух здоровых парней, позарившихся на его запонки.

Увидев деятеля санпроса, Босняцкий остановился и долго разглядывал его, потом спросил предельно вежливо:

— Простите, за что и когда вы сосланы в этот город?

— Мой бог, какое это имеет отношение к пропорциям веса и роста клиентов, которых я скромно обслуживаю?

— Пропорции оставьте на мою долю, — усмехнулся инженер. — В этом я смыслю побольше, но мне помнится, что вы до революции стояли не здесь и не у таких весов?

— Ах, какой прозорливый господин! Да, я стоял у ювелирных весов, так что из этого? Вы, очевидно, тоже работали в более солидном учреждении, а не в коммунхозе или хозкоммуне, или как там еще?

— Тише, — мрачно прошептал Босняцкий, — наша фирма жизней не страхует.

— Что вы меня пугаете? Что вы ко мне привязались? Идите и показывайте ваши фокусы со счетом в уме малограмотным совслужащим. Может, я умею считать в уме не хуже вашего, так я не торгую этим на дешевых концертах.

Босняцкий нажал тростью на площадку весов с такой силой, что заныли и зазвенели какие-то пружины.

— Щадя вашу старость, я не дам вам по шее спустя пятнадцать лет после того, как вы мне всучили кулон не той пробы.

— Какой кулон? Какие пятнадцать лет?

— Тихо, — опять повторил Босняцкий, — ваши внуки будут делать подпольные аборты или вставлять зубы сомнительной пробы, но никогда не пополнят таблицы Менделеева — это раз! Два — они никогда не отмоются от стыда за то, какими средствами наживал свой первоначальный капитал их дедушка.

Служащий медсанпроса с презрением смотрел вслед инженеру. Потом плюнул и сказал насмешливо:

— Ха! Какой пророк! Пусть твои внуки издохнут на той периодической таблице. Подумаешь, кулон! Я бы пять настоящих отдал, чтобы больше не видеть твоей морды.

Вскоре пункт медсанпроса был ликвидирован, плакаты ободрали, и Барыня Лукерья опять сидела в холодке, возле ступенек аптеки. А добрый служащий объявился во вновь открытом магазине «ТЭЖЭ». Не каждый Гошкин ровесник сумеет теперь расшифровать эти загадочные парфюмерные буквы, которые всего-то и обозначали: «Трест Жирпром», но частушка, появившаяся в связи с этим, запомнилась: «На щеках ТЭЖЭ, на губах ТЭЖЭ, на бровях ТЭЖЭ, а целовать где же?»

Однако и здесь дело не пошло или, точнее, пошло, но было пресечено первой же ревизией, и вскоре знакомый, повесив на себя сумку трамвайного кондуктора, бодро извещал:

— Улица по имени незабвенного народовольца Желябова, а бившие Агарянские ряды.

Что касается Босняцкого, он долго оставался фигурой одиозной, будившей среди обывателей немалое любопытство своими способностями. Природа иногда любит пошутить и награждает одну натуру множеством «талантов», из коих ни один в конце концов не приносит урожая. Босняцкий вовсе не относился к таким натурам. Это был одинокий и обреченный ум с единственным и редчайшим даром математика и аналитика. Он не попал в достойную его дарования среду, израсходовался по мелочам на преферансах и показательных упражнениях с рядами цифр геометрической прогрессии.


2

Вот ведь какая докука — не знает Гошка с детства ни одной сказки. Даже обидно малость: «Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит...» Были и чудеса, и лешие, и если не на ветвях, так на бывшей пристани «Кавказ и Меркурий» ошивались портовые русалки — все было, а сказки не случилось.

Главные сказочники в детстве — бабушки и дедушки. Так уж все придумано в этом мире: кому самых малых и неразумных обманывать? Конечно, самым старым. Вот они и плетут, и вяжут страшные и нестрашные истории, но всегда утешительным, добрым концом венчающиеся.

Дедушка не дожил до внука. Где-то в ногайских степях, под селом Басы, в буранах и метелях затяжного холодного марта 1919 года бесславно погиб Красноармейский отряд. В тифозном бреду и дед вместе с ним окончил дни своей бурной, безалаберной и, ох, далеко не трезвенной жизни.

Не раз канючил Гошка, взобравшись на широкую бабушкину кровать, которая представлялась ему то «чистым полем», то «темным бором», хныкал, просил: «Ба, ну расскажи сказку». Бабушка тесто месила, картошку перебирала или брезентовые штаны своему сыну штопала. Накалывалась о парусную иглу, отплевывалась и горестно восклицала: «Да отвяжись ты, ради Христа. Я же тебе дала рубель со скалкой, ну и играйся». Но даже в самые благодушные минуты, сидя у самовара, она извинительно отвечала внуку: «А я их, сынок, и не знаю, ни одной сказки. Прости меня, глупую. Вот бы ты бабушку Марью застал на свете, вот она затейница и сказительница была, царство ей небесное. Весь век в лесу жила, пенькам молилась, далее слободы Мcтера на подводе не ездила, ни единой буковки не знала... Лучину горькую застала и жгла ее заместо лампы. Керосин-то тогда в редкости был и дорог очень. Такая сказочница, такая говорливая да скороумная старуха была — чистый дар божий! Ты мать попроси, уж ей-то бабушка сказок множество нашептала, нарассказывала. Должна мать их помнить».

— А как она лучину горькую жгла? Зачем она ее палила? Где она лучину брала? — подхватывал Гошка, используя момент хорошего бабушкиного настроения.

— Где ее брать-то? Плашек сосновых посуше да поровнее выберет дед, наколет их, а потом и лучинят их ножом. Я теперь для самовара лучину щеплю, а ранее для света ее жгли. Не приведи господь, сколько копоти было да дыма. А старые, набожные люди сказывали, что дым этот не вредный, а даже пользительный, глаза только пощипывает. От ламп, от керосинок чад идет смертогрешный...

— Ба, давай с тобой лучину зажжем и будем пользительным духом дышать, а ты сказку вспомнишь.

— Нет уж, спаси и помилуй. И не вздумай сам, без меня, лучину палить. А то ты весь в покойницу уродился, такой же скороумный.

— А бабушка Марья — она тебе кто?

— Мне-то она мать. А твоей матери — бабушка, а для тебя, стало тому быть, она — прабабушка.

Гошка смотрит на низкий потолок, там на крючке висит большая лампа «молния». Красивая лампа с блестящим донышком, с круглым фитилем и пузатым стеклом, но «молнию» почти и не зажигают, на столе стоит обычная шестилинейная лампа. И, вспомнив что-то свое, Гошка спрашивает:

— А где у лампов линии, как их считают?

— Чего? А линии, да бог их знает. Вроде по ширине фитиля определяют. Ты у дяди спроси, он грамотный.

— Ну, а тебе самой бабушка Марья сказки сказывала? — опять гнет Гошка свою линию.

— А как же. Напорет, бывало, нахлещет, сколь душе надо было, а потом и пожалеет. Заберется к нам, ребятишкам, на печку и одаряет сказками да прибаутками. А мы и рады ее послушать да под бок к ней притулиться. Давно все, господи, было, как с водой утекло. А уж как она плакала, как выла-то — в город нас не отпускала. Все стращала, страшней всех сказок. Городом нас стращала...

— Ну, бабушка, ну, родная, ты стращай меня чем хочешь, — просил Гошка, — а я к тебе под бок притулюсь.

— Не помню я, сынок, сказок и слов из них не знаю.

До самой войны ходил Гошка у бабушки Акилины в сынках, а не во внуках. И только после демобилизации услышит Гошка это слово — внучек. Уж и не скажет, а прошепчет его старая-старая: «Осподи, слава тебе! Внучек вернулся. Внял бог моей молитве, уберег тебя уднова на всю семью пропавшую. Помолись, помолись богу, внучек, он всех слушает и прощает грешных, изверившихся, отринувшихся от господа бога».

Дядюшка, вернувшись с работы, пыхтел, переодеваясь, долго отмывал от смолы руки и садился ужинать. Бабушка доставала из необъятной русской печи чугун со щами и чугунок с кашей и со вздохом приговаривая: «Щи да каша — пишша наша», потчевала единственного кормильца и работника. Берясь за ложку, дядюшка безропотно вздыхал:

— Ты уж, мать, вовсе меня не балуешь. Опять каши с тыквой наперла и щи постные. В воскресенье пирог мясной наладила бы...

— Спеку, спеку, — утешала бабушка, — хочешь с тыквой, а хочешь с капустой. А мяса, прости и помилуй, нельзя. Пост теперя. Третья неделя пошла.

— Это кому — пост, а кому — мясоед! Ваш бог — постный, а наш — мясной. Я же все-таки сочувствующий...

— И не болтай. Сочувствуй, а зря не болтай. Я вашему богу не потатчица. Чего дала, то и ешь. Пост пройдет, разговеешься.

Не раз теперь усмехнется Гошка, вспоминая эти застольные разговоры. Не только сочувствующим, а позже и кандидатом в ВКП(б) подчинялся безбожник матери. Поворчит, покобенится, да и метнет тарелку-другую постных щей, да таких, что и мясными не заменишь. Умела покойная уварить, упарить в чугуне овощи. Поначалу все пережарит, приправит, а потом уж и в чугун да в печь на выдержку поставит. И кашу пшенную или гречневую так растомит, что она сама рассыпухой в рот сыплется.

И для внука не враз, но откроется мудрость религиозных постов. Более чем половина постных дней в год набиралось. И посты эти приурочены к житейскому, а не к божьему смыслу. Великий пост приходится как раз на то время, когда крестьянину поберечь скотину надо, поддержать ее для приплода и роста. Да и для здоровья, что барского, что пролетарского, посты не во вред. Сама всеведущая наука стыдливо соглашается с их пользой. И вегетарианская жизнь вполне возможна даже в самом наипервейшим, развитом обществе — скучна только. И уж как там ни крути, но в тысячах семей, по всей Руси великой диктовали богомолки свою власть, помогая выравниванию мясного баланса государства. Подуются, попротестуют мужики за столом, да и обойдутся постным. Не всякий из-за домашнего стола в ресторан подастся и закажет баранье жиго по-кубски — не по карману. Вот и лопали молодые, что старыми продиктовано.

А уж на разговенье — здесь можно, здесь пожалуйста, такие пироги бабка спроворит, что и подойти к ним боязно, один с говядиной, другой с севрюгой, не считая сладких с курагой, вареньем айвовым или ежевичным. Как паркет, эти пироги сверкали и лоснились, вынутые из печки. Мало этого. Сняв их с противня и уложив на дерюжку на большой сундук, поколдует, пошепчет что-то бабушка. Потом, как художник кистью, так и она помазушкой из гусиного пера обласкает свои произведения коровьим маслицем, чтобы уже совсем сдобны и сочны были пироги, и сверху осторожно прикроет их, как спящих младенцев, и, довольная, сотворит молитву.

Эдакое гурманство только по большим, престольным праздникам полагается, а так, в честь мелких божьих угодников, хватит и расстегаев с вязигой, кулебяк или ватрушек. Прогуливаясь по современным «кулинариям», полюбуется Гошка на булыжники, тоже именуемые кулебяками, начиненные фаршем из щуки, выловленной в первом квартале предпоследнего года, и смекнет, какая разница между домовой и домашней кухней. Можно в домовой кухне и пирог купить, и цена за каждый погонный метр подходящая, но не колдовали над пирогом, не ласкали его бабушкины руки.

— Дядь, а ты сказки знаешь? Тебе деревенская бабушка сказки сказывала? Ты почему их плохо слушал? Давай вот, рассказывай мне про лешего.

Дядюшка, блаженно покуривая на крыльце после обеда, готов и сказку рассказать:

— Значит, так, Георгий, леший — это чепуха. Вранье, а вот лесничий — это должность. Он в конторе сидит, пеньки считает, а еще есть лесник — энтот в лесу живет, он лес караулит. А еще есть «лесной черт», ну, ныне нет, а ране был. Понял?

— Ага. Понял, — скучно соглашается племянник, — он пеньки в ад таскает, грешников жарит. Да?

— Ну и дурачок. Ты не выдумывай, ты слушай, вникай. Пойдешь по моему делу — пригодится. «Лесной черт» — это рычаг такой, он применяется при валке леса. Вроде он шведский или швейцарский, я эти страны сроду путаю. Вот. Теперь и мера, и сертификат новые пошли, вот и ломаешь башку-то, как их к старым применить. Мало, что надо сажени на метры переиначить, да еще товар какой-то пошел дурацкий: ране был кряж, полукряж — понял? А ныне — батансы и диленсы — понял?

— Понял, понял, — поспешно соглашался Гошка и удирал рассказать Сережке Тихонову сказку про лесного черта, самим уже сочиненную.

— Мам, а, мам, а тебе бабушка Марья сказки рассказывала? Ну вот ты мне хоть одну, одну маленькую расскажи.

— Ах ты, беспризорник мой, — вздыхает мама. — И сказку-то ему рассказать некому. Ну вот, слушай: Жил-был Иванушка-дурачок. Закинул он один раз удочку в реку и поймал большую-пребольшую щуку...

— Он не удочку, он блесну из ложки закинул. Ага? — вмешивается тотчас в сказание Гошка. — Это потому, что он дурачок, поэтому он щуку и поймал. А был бы умный, он бы пошел на стрелку Болды, переехал на завозне на сенные луга и поймал там с берега стерлядку. А кому она, щука-то вонючая, нужна? У нее изо рта пахнет, как у Митрича по утрам...

— Ты уж не перебивай и не фантазируй, — обижается мама. — Я из-за тебя баланс бросила, а ты глупости городишь. Сказка есть сказка. А щука эта оказалась говорящей...

Пристыженный Гошка слушает внимательно и пытается себе представить, как щука стоит на хвосте и, растопырив плавники, открывает зубастую пасть — говорит с Иванушкой.

— Ну, а он?

— Кто — он?

— Ну, Иван, он чего ей ответил?

Мама, спохватившись, вздрагивает и продолжает рассказ. Но вскоре голос ее опять становится вялым, бесцветным, она повторяется, и веки ее незаметно смыкаются.

С давних пор люто ненавидит Гошка слова: сальдо, дебет, кредит. Когда мама, еле ворочая языком, вдруг говорила: «И обрадовалась щука, когда узнала, что Иванушка подписал баланс...», Гошка шел и разбирал маме постель и говорил снисходительно: «Иди уж, спи».

Один раз Гошка щедро отвалил сказочнице двугривенный, который дядя дал ему на ириски. Потому что мама всхлипывала про себя: опять проклятый баланс на какие-то семь копеек не сходится. А когда он ей деньги протянул, она и совсем заревела. А чего реветь-то? Не украл же, не в фырики выиграл — родного брата деньги отдал. А она?

Наташка, вредина, потешалась над Гошкой, когда он заводил речь о сказках. Наташкина мама, Нина Петровна, — большой друг Гошкиного детства, постоянно помогавшая ему стряпать и убирать комнату, тоже относилась к просьбе о сказках как-то туманно: была озабочена сборами к переезду на новую квартиру, ей было не до сказок, и она, «дыша шелками и туманами», села за пианино и пропела: «И сказок больше нет на этом скучном свете...»

Дедка Илья тоже наотрез отказался от сказок. А что? Вот кто должен знать полно сказок — Мишель. Надо подсыпаться, и Гошка выбрал такую минуту...

— Сказка? — усмехнулся портной, пощелкав своими большими ножницами. — Вся жизнь, пухляночка, это и есть свирепая сказка. Бредни о добрых волшебниках и феях — чепуха. Я сам — добрый волшебник. Не веришь? Смотри. Вот у меня на ладони пятак. Да? Труци-бруци-первертуци! Хоп — и уже два пятака. И опять — хоп! И уже три пятака.

— Фокусник! Вы фокусник! — закричал пораженный Гошка.

— Нет, дитя и жертва неумной страсти, я просто волшебник. Я тебя уже учил все запоминать мгновенно? Теперь я научу тебя подглядывать так, чтобы ты видел все, а тебя никто не видел.

— Как в прятки?

— При чем тут прятки? Видишь тетю? Вон стоит файная пани? Вон та, с сумкой?

— Вижу. Это Левкина матуха...

— Достаточно взять любую даму за любое из ее драгоценных мест, а лучше — за кадык, и она сама снимет сережки, — продолжал портной. — Но ты слушай меня, мой маленький креольчик.

— А вы зачем всегда так говорите? — перебил мальчишка портного.

— Как я говорю?

— Вы выделываетесь. Я же не креольчик...

Портной опустил глаза и поднял их. Гошке вдруг стало страшно. Портной внимательно рассматривал свои сильные, гибкие пальцы с обросшими шерстью фалангами. Он быстро спрятал руки за спину, и лоб его вспотел.

Смахнув пот со лба, продолжил:

— У меня ножки болят, — сказал портной жалобно, — мне отрезали ножки острым ножичком, а они все болят и болят. Неужели тебе не жалко меня? Это я так шучу, потому что люблю тебя. Ну давай, больше я не буду шутить. Ты был у Левочки дома, как я велел?

— Был, — нехотя отозвался Гошка, — у них комната большая, большая. И диван большой, и еще есть шкаф с красивыми чашками. И еще есть большая широкая кровать. На ней на спинке лебеди нарисованы верхом друг на дружке. А шишки по краям золотее золота. Я сам их гвоздем поковырял...

— Хватит, Гоша! Все чепуха — шишки, лебеди! Ты должен...

— А еще, — спохватился Гошка, — есть мировецкое кресло. Во все стороны крутится, и под башку подушка приделана. А рядом параша блестящая, в нее зубы выплевывают. А щипцы зубные Левкин отец прячет. Он их один раз оставил, а Левка начал ими свинец из альчиков выдергивать.

— Ша! Молчи и слушай. Одно из окон кабинета выходит в коридор. Так? Рядом с окном дверь. Эта дверь куда? Не в ватерсортир, а в ватерклозет. А форточка в окне большая? Ты в нее пролезешь? Очень хорошо. Славно. И крючок на ней маленький, проволочный. Ты его расшатай. Покрути его туда-сюда. Только так, чтобы никто не видел. Прыг-скок, на подоконник, пока никто не видит, и шатай, крути крючок, чтобы он еле держался. Зачем? Это я тебе потом объясню. А теперь я делаю тебе большой презент — подарок. Я же обещал тебе подарок!

Жестом фокусника портной выхватил из-под тряпья блестящий оловянный пугач.

— Вот. Это получше, чем ключ с серой. Да?

— Да! — еле выдохнул потрясенный Гошка. — Он настоящий. Двуствольный. И пробки есть? Неужели это мне?

— Тебе, мамина печаль.

Немало разных смертоносных штучек пройдет через Гошкины руки, но никогда не испытает он такого волнения, как тогда от соприкосновения с холодком аляповато раскрашенного пугача.

Портной взвел за винтики пружины обоих стволов. Заложил серные пробки и трахнул дуплетом в кота, дремавшего у забора. Кот с перепугу бросился башкой в забор, одумался и сиганул чуть не на метр. Но выше кота сиганул Гошка.

— Ура! — Схватив пугач, он сейчас же стал целиться в ворону на помойке.

— Не так, — снисходительно поучал Мишель, — так бьют из маузера по далеким, неподвижным целям. В ближней перестрелке лучше класть указательный палец вдоль ствола, а на спусковую собачку нажимать средним пальцем. И, не целясь, вскидывать руку и показывать указательным пальцем туда, куда хочешь попасть. Мгновенно вскидываешь руку, мгновенно указываешь пальцем и стреляешь. Проверенный прием. Сама природа наградила тебя способностью наводить именно указательный палец на центр указанного предмета. Но рука должна быть твердой в ближней перестрелке.

— Дайте, дайте! Я сам мгновенно вскину руку.

— Постой. Успеешь. Принеси мне вон того котеночка, который играет с бумажкой. Зачем? Скучно мне, одиноко по ночам, и ножки болят. А котеночка я положу себе на грудь, он маленький, пухленький, начнет мурлыкать, и я усну. А во сне увижу сказку. А потом расскажу ее тебе. Ты же добрый мальчик, да? Ты цветок с картины Гойя!

— Опять! — строго сказал Гошка, передавая в мохнатые лапы портного царапающегося котенка.

— Ну, не буду, не буду! — успокоил его Мишель. — Иди, пали в белый свет.

— Не в белый, а по белякам, — поправил стрелок, — как дядя Ваня-партизан.

Спалив целый лист пробок по дальним целям, Гошка одумался — хватит трахать зря. И пошел, сунув пугач за пазуху, поговорить кое с кем на ближнем расстоянии. «Начнем с Наташки, — решил он, — опять вчера насплетничала про меня».

Портной поил котенка молоком и шептал что-то про себя. Губы его побелели, на лбу сверкал пот. Собрав манатки, он на локтях уполз в берлогу. Начинался припадок, на губах его уже вскипала пена, и он спешил сгинуть, исчезнуть подальше с глаз. Любой человеческий взгляд приводил его сейчас в бешенство.


3

На все Гошкины вопросы об отце мама отвечает скупо, односложно: «Он уехал. Далеко. Надолго. Это называется — командировка». Бабка, не умея скрывать радостей, отвечала более определенно: «Провалился, и ладно. Не утоп. Всплывет, поди-ка...» Дядюшка мялся, кряхтел и мямлил что-то непонятное: «Тут, брат, такое дело... Мал ты еще. Только ты того, не тужи... Ну, уехал и уехал, проживем».

По Гошкиным соображениям, с отцом-то было вроде бы и не хуже. Определеннее как-то. Он всегда держал сторону Гошки и приходил на помощь во всех случаях, когда возмездие было уже неотвратимо. Впрочем, эти воспоминания отрывочны и размыты в его памяти. Несомненно только одно — у отца были сильные руки, мужские. Они то подкидывали Гошку вверх к неописуемому его восторгу, смешанному со страхом, то мяли и тискали или просто ложились на плечо властной тяжестью, и тогда надо было не дрыгать ногами, не тащить со стола скатерть с посудой или не выстригать самому себе башку мамиными ножницами. И говорил он чудно, непонятно: «Не вычекурдывай, чалдон». Однако строго и непонятно отец говорил не так часто, как бабка. И, будучи даже совсем маленьким, он, Гошка, прекрасно улавливал насмешливую интонацию в голосе отца, которая позволяла ему безобразничать безнаказанно.

Одно из воспоминаний сохранилось и до дней нынешних... Вот отец ведет сына в фотографию, в центр города, к Братскому садику. Он то и дело поддергивает ему длинные девчачьи чулки, которых Гошка терпеть не мог и которые, несмотря на рев, ляганья и дрыганья, ему бабка напялила ради такого торжественного случая. Ради этого же случая вихры его пострижены, приглажены и прижаты ко лбу ненавистной челкой. Еще на нем вельветовые короткие штаны на помочах и новая рубаха, ворот которой очень жмет, и рвануть его нельзя, а надо терпеть все это ради того же торжественного случая.

А что, собственно, за случай? В фотографии надо вести себя смирно, не вываливать язык, не кочевряжить рожи и слушать дядю фотографа. Дядя, нырнув под черное покрывало, надвигает на Гошку какую-то трехногую махину, сверху которой установлен ящик со стеклянным глазом.

— Он зачем от нас спрятался? — шепчет Гошка отцу. — Он как поп в рясе. Да? Он боится тебя?

Отец дает Гошке мягкого успокоительного подзатыльника и принимается расчесывать свои буйные серо-пегие кудри. Дядя, вынырнув из-под черной рясы, хлопает по углу аппарата и бодро говорит:

— Очень хорошо. Дедушка и внучек, поразительно похожи. Смотрите вот сюда, на этот угол. Нет, упаси бог, не моргать... И раз... и четыре... Готово! Передайте вашим родным и соседям, что лучшая в городе фотография «Светопись» от объединения КУБУЧ всегда готова сохранить их образ на века.

Ну, если не на века, то вот уж больше полувека стоит Гошка со сморщенными чулками на ногах и дурацкой челкой на лбу, боязливо придерживаясь за «дедушку»-папу, и таращит глаза в свое тогда еще неведомое, не проявленное ни на одном негативе будущее. Да, тогда у него еще было какое-никакое, но будущее.

А вот еще одно застывшее мгновение. Когда это было? Где? Это уже после того, как отец уехал далеко. Надолго. Это уже крестная возила его к отцу на свидание в деревню Сосновку. Там отец привел настоящего коня и даже оседланного. Посадил Гошку верхом, и тот восседал, трусливо вцепившись в луку седла, пока отец вел коня в поводу.

Потом перед ними долго суетился хромой старик. Он тоже подпрыгивал у какой-то треноги, только она была пожиже, полегче и без колесиков, и нырял он не под рясу, а под обычную рубаху из черного сатина и все успокаивал отца: «Сичас, Василь Ваныч, один момент, и вы, и всадник, и вывеска лесхоза — все в полной резкости. Так, теперь не шевелитесь. Задней рукой придержите хвост у мерина...»

На этой фотографии видно, что ноги у Гошки едва достают до стремян, уздечка в Гошкиных руках, и отец лишь едва придерживает снулого, не привычного к седлу мерина.

Однако эти две фотографии не воссоздают полной картины. Образ отца распадается на какие-то пятна, одно яркое, другое размытое, обесцвеченное временем. Впрочем, и дальше и навсегда Гошке так и не удастся сложить цельного образа отца. Некий ореол загадочности, недоговоренности будет сопровождать его во всех воспоминаниях. Одно только четко и ясно: мама — молодая, красивая, а отец, несмотря на яростное сверкание когда-то серых глаз и насмешливость, — старый и седой. «Да не седой, — как уточняла бабка, — а бу́сый».

Гошка тогда уже сравнительно много знал о себе, об отце, о матери, но все эти сведения пришли извне, от людей посторонних. Бабушка Маша, жена Митрича, рассказала ему, что он, Гошка, слава тебе богу, крещеный. Что отец его — «шибко большевик», и что он сильно поссорился с его бабушкой «вовсе неграмотной, но женщиной, дай ей бог здоровья, праведной и набожной».

— Батюшка-то твой, — шептала бабушка Маша, — мужик не глянь что в больших годах, но еще конь конем. И карахтером — кремень. Крестить тебя не велел. А унесло его, бог послал, в уезд, по казенной надобности, а мы с бабушкой Акулиной цап-царап тебя в охапку, Марию Димовну в крестные зазвали и бегом к отцу Паисию. Крести, мол, его, батюшка, крести, родимый, пока мать-то кудри на щипцы накручивает, а отец в отъездах. А Паисий-то, дурак молодой, едва к сану приставленный, толкует: «Нельзя его Юрием крестить. По святцам, дескать, подобает младенца Георгием наречь». А тут уж не до споров было. Крестная-то и просит его: «Как ни назови — ладно. Обмакни его в купель на скорую руку, а то, не дай бог, отец вернется. Он ведь и с наганом к алтарю явится, он такой». Вот так тебя и крестили опосля рождения спустя около года...

Все это Гошке не очень интересно, но на всякий случай он спрашивает:

— А ты мне родная? А шибко большевик, он мне тоже родной?

— Не мели, — пугается бабушка Маша, — все у тебя родные — и отец, и мать. И бабушка тебе родная, ты ее слушайся. И мать слушайся. А Дмитрича мово, шелопута пьяного, не слушайся, а паче того звонаря, Ильку, богоотступника, не слушайся...

Гошка как-то вполне решительно высказал свою обиду крестной:

— А я знаю, почему ты мне крестная, потому что ты меня цап-царап, пока мать щипцы на кудри накручивала, и обмакнула в церковь. Да, а теперь я из-за тебя на всю жизнь останусь крещеным. Божись, что нет?

Мария Димовна явно смутилась и, пряча от Гошки улыбку, все опровергла:

— Что за глупость! Как это такого большого парня можно обмакнуть, и куда — в церковь? Ты мальчик как мальчик, и надо еще узнать, кто это тебя так просвещает.

Малость посопев, мальчишка нашелся:

— Фигу я тебе выдам бабушку Машу, — тоже строго пообещал Гошка. — Она мне родней, чем ты. Вот.

Бабушка Маша помягче родной бабки. Она сговорчивее, жалостливее. Это она его учила ходить, она ссорилась со старушками Рябовыми, требуя для младенца неснятого молока, и когда случилась беда, то увезла его, спасая от холеры, в какие-то далекие, загадочные Тетюши, которых Гошка совсем не помнит, но где он на крестьянском молоке «слава богу, отудобил, и все болезни с него осыпались, как спелый цвет с липы».

Потом Наташка тайком сообщила: «Твоя мать в твоего отца тяжелыми предметами бросала. Потому что она слишком гордая и выделывается от этого. А отец ее упрашивал, а она орала как резаная: «Вон из этого дома!» И он тогда обиделся и выбросил вас с матерью навсегда. И ты тоже не выделывайся, потому что ты — сирота. — И сейчас же, к случаю, пропела: «Я у бога сирота, открываю ворота». За что и получила от Гошки предметом по пышному банту.

То, что он брошенный, Гошка знал. Он уже привык к этому и особо не жалел. Может, и потому, что не знал, как живут неброшенные. У Юрки-Попа отец есть, а он сам говорит: «Он что есть, что нет. Мне все равно. Он целые дни на работе пропадает».

Конечно, если бы отец все дни пропадал на работе, мама бы на двух службах не состояла. Но это хорошо. Пусть себе работает. Когда мать ему объясняет, что надо сделать в ее отсутствие, то Гошка слушает невнимательно, а чего нельзя делать, это он наперечет знает: не уходить, не залезать, не зажигать, не грубить, не трогать, не прикасаться и не выковыривать замазку из оконных рам.

— Иди, мама, иди, я не буду втыкать гвозди в штепсельную розетку...

И вдруг с улицы раздался боевой клич:

— Ат-танда! По Первой Бакалдинской улице идет шахсей-вахсей, срываемся зырить.

И, действительно, срывались как с цепи. И Гошка срывался и, ничего не соображая от любопытства, нетерпения и предвкушения дарового и потрясающего зрелища, устремлялся вслед за босоногой оравой, забыв про то, что на керосинке стоит кастрюля с молоком, которое мама велела вскипятить.

Промчаться чуть ли не через весь город было делом плевым, и, даже поспешая в последних рядах, Гошка успел к самому разгару потехи. По улице, направляясь к персидской мечети, шла странная и мрачная процессия, достойная времен раннего средневековья, окруженная толпой сочувствующих, скорбящих, издевающихся и просто ротозействующих.

Не диво ли, право, — белый всадник на белом коне? Насчет первородства благородных кровей арабского скакуна утверждать рискованно. Вполне возможно, что этот не ахти какой красавец-конь в обычные дни исполнял более скромную должность в гужевом обозе, влача за собой телегу с мусором. Ныне он, с расчесанной гривой и украшенный лентами, выглядел выходцем из древнего мифа. И всадник в белой чалме и в белом балахоне с кинжалом в руке, устремленной к небу, — живой символ неумирающей веры. Надо было забежать вперед, своими глазами «позырить» и убедиться, что не краска, а настоящая кровь от кинжальных порезов струится на лбу и щеках всадника. Кровь человеческая капает на белый балахон.

И в глазах всадника безумный огонь неотомщенной крови. И взор этот, как солнца луч, как стрела, устремлен в неведомую даль небес, к пророку. Пророк должен видеть, обязан видеть своих неразумных детей, обративших к нему взоры, и должен услышать их молитвы.

За всадником обнаженные по пояс молодые, но в большинстве старые люди шли по центру улицы и заунывно пели мусульманские молитвы. Пусть сам пророк слышит, как чтут его слуги Мухарем — первые десять дней лунного года. Время от времени заводила кричал что-то гортанное и страшное по смыслу, и тогда толпа падала на колени и принималась вопить, рыдать и взывать к аллаху, рассказывая ему о своих обидах, страданиях и несправедливости. И зловещими аккордами в этом спектакле раздавались возгласы: «Шах Хусейн! Вай Хусейн!»

А ведь и вышел-то этот обряд из средневековья, когда случилась великая резня, которую все же в истории именуют битвой при Кербеле. Молитвенные заклинания сменялись воплями и сочувственными криками зрителей. Пусть все знают, как чтут персияне память Хусейна — сына халифа Али, погибшего в той далекой битве при Кербеле. И, отправляясь в дальнейшее шествие, мусульмане шиитского толка принимались лупить самих себя по обнаженным плечам и спинам. Они хлестали себя кнутами из цепей, а за неимением таковых просто проводом «Гуппер», о котором ни Хусейн, ни папаша Али, ни сам аллах не имели представления. И цепи с мелкими звеньями, снятые с калиток и собачьих будок, терзали тело не на шутку. Кровавые ссадины и полосы были лучшим доказательством правоверности. По спинам и волосатым грудям струилась кровь, страшные глаза фанатиков пугали не только мальчишек, но и взрослых. Сами страдальцы обязаны были терпеть эту пытку молча, зато как вопили свидетели, нищие, юродивые и вся толпа, сопровождавшая это потрясающее по бессмысленной жестокости зрелище.

Многострадальный убиенный Хусейн должен был заметить этот огонь в глазах своих потомков и крякнуть, потирая от удовольствия руки: как-никак это ради него шествует толпа. Во имя веры и правоты ее льется кровь, творится насилие над плотью, ради нее — все страдания и муки.

Вопли, гвалт, проклятья, молитвы, ругань и гавканье бродячих собак — все сливалось в единый рев. И когда Гошку кто-то из персиан походя стеганул веревкой, дабы он не крутился под ногами, то и он внес свою лепту в этот многоголосый рев — взвыл на высокой ноте. Веревка опоясала его полукружьем, и тотчас же на спине и на груди под рубахой вспух очень красивый и впечатляющий рубец, а ухо налилось кровью и заметно потяжелело. Так тебе и надо, православному, не лезь к чужому костру ислама.

Облизываясь и поскуливая, Гошка отстал от толпы и через Татарский пешеходный мост направился восвояси. Получив массу удовольствий и оплатив за это посильно, он вдруг вспомнил о керосинке, молоке, маминых наставлениях и перешел с иноходи на крупный галоп.

Теперь я и сам отношусь с недоверием к подобным воспоминаниям. Ужель такое было возможно спустя двенадцать лет после установления народной власти? Во времена агитбригад, красных юрт, красных кибиток и уголков, во время воинствующих безбожников и повальных, как мор, лекций, бесед и докладов на тему, что бога нет, а правда есть. В дни, когда молодая власть решала куда как более сложные задачи, чем наведение порядка в городе. Усомнившись в достоверности мальчишеских впечатлений, я обращаюсь к старшим свидетелям. Но именно об этом времени писала газета «Правда» про город, где прошло детство Гошки.

«Наш рабочий класс добился вынужденного признания величайших капиталистических государств. Самые надменные враги советских пролетариев, скрепя сердце, признали непоколебимую твердость этого стойкого племени, его таланты и творчество к управлению, его неисчерпаемые силы...»

И далее, давая живописную картину самого города, газета с достойной осведомленностью очевидца замечала: «Не свой и не чужой азиатский порт в устье европейской реки, ошибкой выдвинутый не на том берегу самого странного в мире озера-моря город-вопрос, город-спор, город — недосказанное слово, город — непонятное решение. Ему бы быть второй Одессой, восточной Пальмирой, а он окаменел в скучном недоумении, принять чей цвет: сизую сталь низвергающейся русской реки, персидскую голубизну Хвалынского моря, желтую тоску калмыцких песков, убогую пестрядь татарской орды?»

Много лет минуло, но такое не забывается.

Это было время, когда Маяковский заявил на всю страну: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!» И как штыком писал строки, приведенные выше, корреспондент «Правды» Михаил Кольцов. «Убогую пестрядь татарской орды» застал Гошка в детстве во многих проявлениях: «Спор не решен. Солнце сушит противоречия, революция перечеркнула их красной вывеской. Русские бородачи дремлют в татарских кумыснях, калмыки дружно с татарами тянут пльзеньское пиво, персы пьют сельтерскую воду, на черной бирже все четыре нации, дополненные всесущими евреями, со стройным шумом устанавливают неписаный закон нового валютного обращения».

Нет, не во сне приснился Гошке этот день, он явствовал, он был и сохранился в памяти не соринкой, а крепкой затесью, зарубкой навсегда.

Ухо горит и весит уже с кирпич, рубец пылает и саднит отчаянно от легкого прикосновения тоненькой рубашки — беда ли все это? Господи, воля твоя, почему ты постоянно напоминаешь о скорбной истине — беда одна не ходит? Молоко выкипело, раскаленная кастрюля воняет, как жаровня с грешниками в преисподней, керосинка коптит так, что и окон в комнате не видно. Взвыл малый громче, чем от удара веревкой. Обжигая руки, он потушил керосинку и, ничего не видя и не соображая в дыму и копоти, додумался вылить в выгоревшую дочерна пустую кастрюлю ковшик воды. Кастрюля ахнула и изрыгнула из себя клуб пара. И, совсем уже ошпаренный, кинулся Гошка к окну, распахнул его и, размазывая по роже слезы и сажу, воздал еще вопль во славу Хусейна — сына халифа Али.

В детской душе много места для вопросов, сомнений, исканий, но более того — для обид. За доверчивость, за упрямство, за любопытство, за отсутствие житейского опыта — за все грядет расплата. Но как ее отдалить, с чего начинать восстановление порядка до прихода матери? Слезами горю не поможешь — это и тогда уже Гошка усвоил. Рассматривая, как плывут и оседают на подоконник, на занавеску, на кружевную накидку на подушке хлопья сажи, похожие на хвостатых бацилл, он думает, что все это не отмыть и не отчистить за год. Он с ненавистью смотрит на раскаленную керосинку, на парящую, как пароходная труба, кастрюлю, на кота Томку, продрыхшего преспокойненько все происшествие и теперь умильно размазывающего по морде сажу подобно Гошке, и неизбывное горе могильной плитой ложится на душу виновника. Чем не веселая сказка из детства?

На помощь приходят Наташка и ее мама. Нина Петровна только что вернулась с базара и взялась за голову. Наташка затрещала как сорока. Но поверженный вид героя, мольба в глазах и багровое ухо взывали к милости.

Окна настежь, кастрюльку — вон на помойку, быстро с ведрами за водой на соседний двор, Наташка, все тряпки к бою — аврал! Сажа, осевшая в затишье, вновь взмывается ввысь. Но трое — уже сила. Наташка шипит змеей:

— Ох, тебе и будет! Ох, и будет, когда мать придет...

Гошка и без этого пророчества знает, что будет ему немало, но молчит, боясь потерять союзницу в наведении порядка, и только изредка щупает ухо, уже вполне созревшее и напоминающее помидорину сорта «Бычье сердце».

— Куда тебя носило, несчастный? Зачем ты бросил керосинку, дурачина, мог же пожар устроить!

Нина Петровна, подоткнув по-бабьи юбку и замотав косынкой модную прическу, достойную жены полкового врача, взялась за тряпку и принимает сторону Гошки:

— Наталья, в отличие от тебя, Георгий всегда чувствует и признает свою вину. Он уже наказан и раскаивается, зачем же сыпать соль на свежую рану?

— Я тебе сейчас насыплю соли на ухо, — шипит Наташка, но уже тайком. — Это опять твой Поп, огурцом в лоб, тебя выманил из дома? Отвечай только — да?

— Нет, — отвечает Гошка тоже шепотом, — мы с лащами бегали к персидской мечети смотреть на шахсей-вахсей. А потом меня как стеганут веревкой...

— Какой персей-махсей, что ты врешь, несчастный? А с Попом мы поговорим особо.

— Поп тебе записку вчера написал. Я тебе ее потом отдам.

— И не подумаю читать записку от дурака и хулигана, который дружит со шпалой. А это кто такой — персей?

— Не персей, а вахсей. Они знаешь, как лупцуют себя, и не пикнут даже. Кругом все орут, а они молчат.

— Кто они?

— Ну, эти, вахсеи.

— Вот тебя пороть начнут, и ты не пикни. Не порть настроение. А чего же ты дома орал, так что собаки разбежались? Шахсей презренный?

— Молчи, а то записку не отдам.

В этот тайный диалог вмешивается Нина Петровна:

— Георгий, быстро за водой. Воды нужно очень много!

И благодарный заблудший опять мчится на соседний двор к водопроводному крану. Он бы на Кутум, на Волгу, на Каму помчался с ведрами, только бы не бросили его одного среди этого смрада и копоти.

Не было в ту пору ни воскресений, ни суббот, ни даже привычных недель. Была непрерывка, была пятидневка, была скользящая неделя, при которой и сами создатели ее скользили и путались — когда будни, когда выходные дни? За ставку мама должна была работать полный день, за полставки — половину дня плюс неурочные часы, минус отгульные, плюс сверхурочные, минус безобеденные — во была системочка! Как там и что выходило, не Гошке судить, но вернулась с работы мама в этот день неожиданно рано. Принюхиваясь и осторожно оглядываясь в блестевшей новизной комнате, она сейчас же уловила подвох:

— Георгий, иди сюда!

— Шурочка, я хочу с вами поговорить. — Нина Петровна перехватила маму на пороге и увела к себе, в свои комнаты, и Гошка с облегчением вздохнул. Начищенная гущей керосинка сияла, как обновленная икона, скатерть вытряхнута и перевернута обратной стороной, постель сияет чистотой, косяки и рамы вымыты, кот сам вылизался и смотрит, презрительно сощурившись, на Гошку одним глазом, и сам Гошка отмыт, вот только ухо цветет и взывает: «Смотрите все! Вы видели такие разноцветные уши?» Ништяк — переживем, моряна подметет, чамра продует.

Но есть наказание похуже порки. Бабка настегает чем под руку придется, и это воспринимается как заслуженное. Зачем на Волгу без спроса пошел и безобразничал на бельевом плоту? Кто велел по крышам шастать? Почему утянулся за Сережкой на рыбалку? Кто будет платить стекольщику за разбитое из рогатки окно у соседей? Много вопросов задаст бабушка и ни один не вставит безответным. И за каждый ответ — возмездие закономерное и не такое уж болезненное.

С мамой сложнее. Она просто сядет у окна и будет плакать без вопросов и ответов. Такая уж догадливая. И эти молчаливые ее слезы без брани, криков и упреков, без поисков ремня, кухонного полотенца или бельевой веревки — хуже всего на свете. За стеной Наташка-задрыга репетирует двумя пальцами этюд на пианино, за окном собаки сцепились у мусорника, свистит Федька на голубятне, орет ему что-то завеселевший Митрич, а здесь — тишина. Сидит мама, как маленькая обиженная девочка, и молча плачет, вздрагивая плечами. И не подступить к ней, не подлизнуться. Молча и брезгливо отстранит от себя — и иди, иди на все четыре стороны — ты свободен. Лупи по окнам из рогатки, жри акацию до кровавого поноса, хоть утопись в Волге, но не мешай уставшему от своих ставок человеку, дай побыть одной со своей обидой и только ей ведомой печалью.

Гошка начинает похныкивать и тоже собирается для смягчения обстановки пролить слезу, но мама невыразительно просит: «Прекрати хныкать, бессовестный!»

Бессовестный — это понятно. Это он бессовестный. А кто совестливый? Наташка, что ли? Или Поп? И что это такое, вообще, совесть? Кто видел ее и потрогал? Она что, как бог, что ли, — и есть и нет? Все богу молятся, постоянно поминают, матерятся его именем и выклянчивают у него что-то в молитвах, а кто видал его? И совести на свете нет. Враки сплошные. Была совесть у персюка, когда он его веревкой огрел? Сладил? А за что Федька двум голубкам головы оторвал? Что голова-то, ромашка, что ли? А он, как траву срывают, взял их, доверчивых, между двумя пальцами зажав головки, и, по-дурному гикнув, рванул. И еще ржал, гадина, когда затрепыхались, заплясали обезглавленные тушки по крыше амбара, брызгая кровью и роняя перья. Это, что ли, совесть?

А у керосинки была совесть, когда она раскоптилась? Так кто бессовестный — Гошка или эта ненавистная керосинка?

— Мам, я больше не буду...

— Я не хочу тебя ни видеть, ни слышать. Уходи куда хочешь.

Вот ведь какая постановка вопроса: иди куда хочешь. А то Гошке пойти некуда? А ведь не пойдешь, не кинешься, как утром: «Аттанда! Срываемся зырить!» Собственно, можно бы и сходить по самым неотложным заботам. Никто не закричит вдогонку — вернись! Но ноги не идут, и все дела не милы, пока мама плачет. А может, это и есть совесть, когда говорят: возьми, а ты не берешь? Разрешают идти, а ты не идешь. Эх, жизнь! Сплошной шахсей-вахсей.

— Ну ты чего, Лександра Михайловна, реву-то ревешь? Пошто зазря терзаешься? Сама выпороть его не можешь, Митрича мово попроси. Он завсегда с удовольствием. Да и пороть его не след, ить не фулиган какой, а озорник.

Мягко как, распевно и успокаивающе звучит голос бабушки Маши. И даже забавное произношение слова «озорник» с ударением на второе «о» выходит ласково и необидно.

— С меня, со старой дуры, спрос. Нина-то Петровна на базар с Наташенькой ушли, а я недоглядела, как он, пострел, утетенил. Сказывают, они носились на персидский шухсей смотреть. Это все Юрка Покровский заводила. Такой охмыстыш. Старше ведь, а нет того в башке сознания, чтобы придержать малого, не таскать за собой...

Нет, если на свете и есть совесть, то это — бабушка Маша. Недаром к ней даже дедка Илька с почтением относится, а родной супруг Митрич побаивается. Всему двору бабушка Маша Васильевна и советчица, и помощница, и укор, и всепрощение. Удивительная старуха.

Сцепятся парни и мужики, играющие в орлянку за церковью, в ревущий клубок, и все от этой драки врассыпную. А она ковыляет. Страх смотреть на разбитые морды, на потерявших рассудок бугаев, готовых выхватить отточенные шпигорья, кастеты, рукоятки, воющих по-собачьи, а она их растаскивает и увещевает: «Еще чего удумали, дурачье. За ножи хвататься. Кулаков вам мало. Отдай складень! Отдай, сказываю, не врага — свою же судьбу пырнешь. И не намахивайся, дерьмо собачье, я те намахнусь. Кто тебя, золотушного, вынянчил, кто тебя от ментов спасал?» И хоть бы пальцем кто ее тронул, только горланят: «Мать, уйди ради бога, задену ненароком». А она свое поет: «Я те задену... Я те задену, сопляк...» И — раз по роже его, раз, другой...

Бога Гошка не видел, а совесть должна быть как бабушка Маша. Теперь уж мама не одна плачет. Обе заливаются. И кто кого утешает, — не поймешь.

— Эко, велико дело, керосинка накоптила! Будя, будя бога гневить, Лександра, какой он шпана. Успокойся.

Вечером покаявшийся и прощенный Гошка вертелся на постели, норовя не задеть ухом подушку. Малость побеседовал с одноногим плюшевым медвежонком, облезлым и много претерпевшим, и незаметно заснул. Белый конь с белым всадником мчится на него. Какие-то невидимые люди вопят и предупреждают Гошку. Он хочет убежать, а ноги не идут, будто совесть появилась. И вот уже кинжал коснулся его груди, где под малиновым рубцом трепещет сердце, как обезглавленная голубиная тушка. Страшен кинжал, страшны капли крови.

Сейчас произойдет что-то ужасное, но откуда-то берется бабушка Маша, она бесстрашно хватает коня за гриву и пытается вырвать кинжал у всадника. Хлещет его по щекам маленькой, сухонькой, морщинистой ладошкой и сердито приговаривает: «Отдай ножик, дурачина. Не врага — себя пырнешь, свою же судьбу загубишь. Отдай, кому сказано...»


Загрузка...