ЧИМ-ЧИМ — ПОПУТНЫЙ ВЕТЕР


1

Напрягая память, загоняя всего себя назад, в прошлое, не всегда удается полностью восстановить какие-то малые, несущественные детали, пустяки, подробности, по которым можно было бы полнее восстановить обстановку тех лет. Слишком много прошло зим и лет, много раз принималась задувать пыльная чамра — замела, засыпала она не только мелочишки, но и многих людей, повстречавшихся на пути. А если воспарить над всем, и над чамрой тоже, и осмыслить не частности, а сущность того бытия? Чепуха! Тогда увидишь точки, а не людей, схемы, а не события и не движения мальчишеской души, а равнодушное эхо прошлого — запляшут молчаливые тени на стене, как в немом кино.

Нет, тот вечер — вот он, как на ладони. И память выхватывает из темноты желтый свет керосинового фонаря у ворот, лица, прозвища и даже пачку папирос, которую широким жестом открыл Чирик. К пачке сейчас же потянулись татуированная лапа Ворона, сухая и грязная лапка Женьки Бадсита с отрубленным пальцем. И Гошка туда же, и сейчас же получил тумака: ты не лезь, тебе рано. А Тайке — пожалуйста, ей можно. Тайка уже постукивает кокетливо папиросину, выколачивая из нее табачную пыль. И ноготок этот — мета. Он накрашен красным суриком, которым кроют корпуса судов перед окраской. Кровавый ноготок с черным от грязи под ним мысиком. Все ногти обгрызены коротко, а этот накрашен и даже подровнен ножницами. Знай наших — маникюр!

Тайка-лярва — единственная девчонка в этой разновозрастной мужской компании, где старший — угрюмый Ворон, а младший — Гошка. И эта, своя в доску, Тайка-лярва на равных со всеми пьет, курит, матерится и перебрасывает обтрепанные ошмотья картишек. Лярва — первая сказка из Гошкиного детства, первая любовь. Но не его к ней, а ее к нему. А почему, собственно, лярва? Может, Тая, Таечка, Таисия, как вас там, Николаевна? Девочка с глазами красивой куклы, с бешеными, плачущими, молящими, ненавидящими глазами. Шестнадцатилетняя женщина, которая успела всю эту шарагу, шайку заманить поодиночке, а то и по двое сразу в свою конуру и научить там такому, что старый вор, знаток и адвокат блатных «законов» Ворон выскакивал от нее с перепуганной рожей.

Несколько позже, увидев фильм «Заключенные», снятый по пьесе Погодина «Аристократы», и услышав, как артистка Якунина, игравшая роль Соньки Золотой Ручки, запоет знакомые с детства слова: «Я совсем ведь еще молодая, а душе моей тысяча лет...», Гошка вздрогнет и не поверит артистке, вспомнив, как эту песню пела Тайка. Ну что артистка? Дама лет за тридцать, загримированная, выучившая назубок свой текст и даже поближе познакомившаяся с «натурой» — с такими, как Тайка; она хорошо сыграла свою роль.

А Тайка не играла — жила. Она и пела-то с зажмуренными глазами, почти не разжимая зубов. Трудно представить себе, как можно было в этом полухрипе, полурыданье пьяной, накурившейся до одури девчушки разобрать слова. Чирик смолк, стащив со своей рожи вечную загадочную улыбку артиста и притворщика, Ворон отвел глаза от Тайкиных коленок и втянулся в тень, поближе к забору. Бадсит играл желваками на скулах и скрипел зубами, обреченно мотал несчастной бакшой Горка-Смрад, другие умолкли. Ни гитары ни рояля не было, только Борька-Шкет малость подыгрывал на зубариках. А Тайка пела, наплевав на слушателей, исповедуясь перед кем-то незнакомым, еще не встреченным, еще не заманенным в ее пору: «Без отца я осталась девчонкой, ненавидит меня моя мать, рано, рано с нуждой повстречалась, научила нужда воровать...»

Много в ту пору распевалось подобных исповедей и откровений. Все они сгинули, позабылись, несмотря на былую всероссийскую популярность. «Мурки», «Позабыт, позаброшен», «Гоп со смыком» в Тайкином репертуаре не было. Если так можно сказать, она пела только женские партии. И, очевидно, только то, что было навеяно ее душе личными мотивами.

Единственно, чего не в состоянии порой реставрировать наша память, — отношения к давним событиям. Напомнить может, а восстановить — нет, не всегда. Что когда-то было грустным, нынче покажется пошлым, страшное обернется смешным. Зубами Гошка не скрипел, слез не лил, но ему было жалко Тайку, когда она пела, и Ворона жалко, и даже вонючий Горка-Смрад становился ближе. Этот подросток, из-за какой-то болезни всегда пахнувший мочой, затаенно злобный, тоже вызывал сочувствие. Тайку жалели все, когда пьяная мать жестоко лупила ее чем ни попадя, и когда Тайка волоком тащила мать с улицы домой, тоже жалели. И песни Тайкины были понятны ему, и слова трогали: «Картину ставили в ту ночь «Багдадский вор», глазенки карие и желтые ботиночки зажгли в душе моей пылающий костер». А как же? Кто бы в желтых ботиночках полюбил лярву? Ее Митрич и тот побаивался — не пульнула бы вдогонку кирпичом. Глазенки карие ей вслед не смотрели, разве Смрад посматривал и предлагал туманно:

— Зайдем к тебе на хазу.

— Зараза, — презрительно цедила Тайка, — вонючка, сыпь, а туда же...

Никогда Тайка воровкой не была, в отличие от всей этой компании. Разве припрятывала от матери мелочишку, оставшуюся от попойки, так и то на прокорм. Две странности открываются нынче для Гошки, когда вспоминает он о Тайке с соседнего двора: зачастую мать была для Тайки дочерью. Это на нее она стирала и штопала, это мать она запирала дома, не пуская на пристанскую улицу. Это дочь матери выговаривала нотации и грозилась выгнать из дома. Я могу себе представить, как округлились бы неестественно красивые Тайкины глаза, доведись ей в ту пору услышать нынешнюю песню «Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори...» Удивилась и презрительно, по-мальчишески цвикнула бы слюной сквозь зубы на пол-улицы: «Лажа!» Не тронули бы, непонятны были ей эти слова.

И еще одна странность, даже несуразность проясняется нынче: никто этой юной, любвеобильной натуры не развращал. Может, когда-то и был опытный наставник, оставшийся ее детской тайной, а уж теперь — извините. Два амбала не справились бы с этой сильной и гибкой, как змея, бестией. И при всех усилиях участкового уполномоченного милиции, которого все по старинке звали «квартальный Вася», уличить ее в нарушении законности ему не удавалось. И тогда на защиту дочери вставала сама мать. Подбоченив руки, она орала на добродушного Васю: «А ты докажи! Ты в натуре докажи, что она водит к себе. А? А когда полюбовно, это не твое собачье дело. Она совершенная и летняя. — И, вихляясь и паясничая, тряся перхотной, нечесаной головой, орала еще громче: «У минэ хозяев нет. У минэ — душа и тела. Хочем — любим, хочем — нет, это — наше личный дело». Тайка сама же начинала увещевать разошедшуюся мамашу и подмигивала беспомощному участковому: «Не сумлевайтесь, гражданин-дедушка, у нас порядок на бану. А если желаете, я вас наведу на одну малину. Только без шпалера туда не суйтесь, там мальчики рысковые...»

Тогда дядя Вася расстегивал кобуру от нагана, в которой носил махорку, закуривал и грозно объявлял Тайке:

— Ты, лярва, не духарись. Ты еще узнаешь про себя кое-чево...

Кое-что о себе Тайка знала. Мать как-то проболталась ей, что у нее, у Тайки, есть отец и даже два. Пытаясь хоть как-то скрепить рассыпающиеся лохмы волос роговой гребенкой и вытирая пьяные слезы подолом грязной ночной рубахи, она повинилась: «Пьяная я была сильно. Не помню, кто первый был, кто второй. — И тут же, обозлившись, заорала: — А и плевать на них, на кобелей, на отцов этих проклятых! Нет их, и не надо. Моя ты, родная ты моя кровиночка, я тебя вырастила, я тебя и до образования доведу».

И здесь же, приревновав дочь к пожилому одинокому лудильщику самоваров даргинцу Ахмету, начала царапаться и ругаться. Но опытная Тайка быстро натащила ей рубаху на голову и, связав ноги, утискала «забыться и заснуть» до утра.

А вот что такое лярва, Тайка не знала. И Гошка узнал недавно. Натолкнувшись на объяснение этого слова в повести Сергея Антонова, он более подробно изучил другую, еще дореволюционную книгу «Блатная музыка».

Бог знает, почему французское слово пижон (голубь) стало обозначать франта. Французское слово тырить (или тащить, нести) легко преобразовалось в стырить — украсть, спереть. А почему беспорочное слово в понятии французов лярва (маска) вдруг стало синонимом распутницы, не враз догадаешься.

А почему я вспомнил этот вечер? Обычный вечер, как все, — мало ли таких было. Просто мать ушла к крестной и задержалась в гостях. Поэтому никто не загнал Гошку домой, и он крутился до полуночи у чужих ворот. Тайка трезвая была, не окуренная, песен не пела, и когда кто-то взял ее за плечо, она вывернулась и пообещала: «Сейчас свинчаткой в глаз врежу» — и ухажер скис. А потом в свете фонаря появился «Майор-глотатель денег». Этот тщедушный мальчишка лет четырнадцати славился тем, что выпрашивал и глотал монеты. Был у него свой тариф: за проглоченные две копейки ему платили гривенник, за трехкопеечную монету — двугривенный, за пятак — полтинник. Серебряные деньги он глотал бесплатно, намывая иногда, как золотоискатель, на берегу Волги, под перевернутой баржей, до двух рублей в день.

И отец и мачеха лупили его, запрещая этот промысел, но он хныкал и оправдывался: «А мне они нравятся, они кисленькие». На «заработок» он накупал, как и вся детвора, сладостей, но обязательно оставлял запас, на тарелку-две перловой каши. «Без каши мне никак нельзя, — говорил он Гошке, — без каши заклинит меня». — «Ты же умрешь, — ужасался Гошка, — застрянет пятак под сердцем, и — конец!» — «От пятака запросто умереть можно, мне доктор говорил, что случится переворот всех кишок, — со вздохом соглашался Майор (кажется, его звали Витя Майоров), — а мелочуга проскакивает... Я пятаки редко глотаю, когда уж сильно денег надо».

Для проверки Гошка тоже сглотнул серебряный гривенник и через силу слопал у бабки две тарелки каши с тыквой. И не проскочило. Два дня под баржу бегал — не нашел. Может быть, просмотрел, а может, и сам не знает до сих пор, что он на гривенник богаче.

Чирик бросил Майору пятиалтынный за так и попер их из компании вдвоем с Гошкой. У своих ворот его догнала Тайка. А, вот чем важен этот вечер. Тайка обняла его и спросила загадочно:

— Ты, Бланжа, зачем к безногому портняжке повадился ходить?

— А чего ты обзываешься? — обиделся Гошка. — Почему я Бланжа?

— Потому что бланжевый, коричневый с рыжим отливом, на всю улицу рыжей тебя только Минька Фырик. Тебе мать каждый день башку моет?

— Нет.

— А почему же ты волнистый, как кутенок?

— Не знаю.

— Ну, не темни. Ты отвечай, зачем к портному ходишь? Он сам зазывает тебя?

— А ты зачем глаза бельевой синькой наводишь?

— Вот еще сопель, указчик нашелся! Иди докторской Наташке советы давай. У нее титьки по пуду — работать не буду. Такая дылда, а дурью мается. Интеллигенция...

Странное лицо у Тайки. Да еще не лицо, а мордашка, не знавшая иных парфюмерных благ, кроме черного хозяйственного мыла, и все же по-детски здоровое и чистое. Только отметин на нем много было от бесчисленных драк и побоев, от материнских ногтей и даже тонкий шрам на щеке — заживший порез бритвенным лезвием. Скорбное было лицо у Тайки, не по-детски строгое, и глаза, много кое-чего повидавшие, под густыми опахалами ресниц. Не к лицу был тяжелый мужской подбородок и скуластость. Спасали тонко и красиво очерченные губы, всегда подвижные, нервные, как и ноздри.

— Чего ты уставился на меня? Рано тебе на баб засматриваться. Подрасти еще годок-два, научу целоваться взасос. Тебе портной деньги дает? Ты его бойся. Он тебя быстро обласкает, ему все равно — мальчик ты или девочка. Он темный. Он не наш. Он тебя быстро дамой сделает.

— Чего? — не понял Гошка. — Он мне пугач подарил.

— Он подарит, — усмехнулась Тайка, — говорю же, он — темный. Никто не знает, откуда он приехал, зачем, чего он здесь прилип, тварь безногая. Его сам Чирик боится, и Ворон — тоже.

— А я не боюсь. Он добрый и песен знает больше твоего, и все разные. Он фокусы умеет делать и учит меня все видеть и все помнить. Вот!

— Еще чему он учит тебя?

— Еще учит запоминать, где какие запоры на дверях, и про форточки — тоже.

— Ты смотри, какой фокусник. А кутят он просит тебя ловить и носить к нему?

— Нет, котят раза два я носил ему.

— Дурачок, а еще в школу собираешься идти. Он твоих котят душит по ночам. Я сама подглядела, какой это делает. Нанюхается, марафетчик, и кобенится. А потом котенка возьмет, в носок шерстяной его опустит и душит за горло. Котенок хрипит, а он, мразь, стишки читает: «Как сладостно трепещет тело в последней судороге своей». А потом отпустит котенка, он мяучит, бедный, а он его гладит, целует, молоком поит. А потом опять в носок и душит пальцами за горло. И опять песни бормочет, а какие, я не разобрала. Глаза закатит, потный весь, страшный и лыбится по-дурному — псих. А как задушит котенка, в газетку его заворачивает и плачет. А потом газетку эту — в помойку. Вот те и пугач!

— Божись! — испуганно прошептал Гошка. — Божись, что не врешь? Сама видала?

— Еще я тебе божиться буду!

— А как ты видала? Откуда? У него окно в простенок выходит, ты туда залезала? Я завтра тоже залезу.

— Залезь. Он тебя как котенка — и в помойку. И запоет: «Я люблю вас, моя сероглазочка, золотая ошибка моя...» Его или пришьют скоро, или лягавые застукают. Он — мокрушник, вот те крест святой, — перекрестилась Тайка. — Божусь. Но ты нишкни и не лезь к безногому. Понял?

— Понял, — прошептал Гошка, напуганный загадочным мерцанием Тайкиных глаз.

— Ну, а понял, то молчи. А просексотишь, и тебя пырнут, не посмотрят, что ты маленький. Иди домой. Поздно. Где мать-то? Почему она тебя не загнала? В ночную, что ли, работает? Матуха у тебя хорошая. Одна живет, а хахалей не водит. Это она из-за тебя. «Гоша, домой, Гоша, не ходи на Пристанскую...» А Гоша возле Ворона ошивается по ночам. Ты Ворона тоже бойся и к Чирику не лезь — они тоже фокусники. Ну, иди, каштановый.

Ночью Гошке опять приснился страшный сон. Кто-то его душил... Он кричал, отбивался и звал на помощь. Его накрыли газетой и куда-то понесли, и стало очень жарко. А потом уже не бабушка Маша, а Тайка добродушно говорила голосом доктора Лебединского: «Никакая это не корь и не дифтерит, обычный приступ малярии. Завтра же ведите его к профессору Топоркову. Я вам напишу записку...»

Малярией в ту пору болел каждый четвертый житель города. Дошла очередь и до Гошки.


2

Чирик — мамин сын и папин сын, Чирик — папин и мамин любимец, Чирик — бабушкин баловень, Чирик — красавец и франт, кумир не каких-то там селенских марух, а желанный гость во всех благопристойных семьях, где призадерживались с выданьем частично интеллигентные и вполне дебелые дуры. И, конечно же, не Тайка, а Чирик — искуснейшая, неподражаемая лярва-маска. Он, возможно, и родился в маске или сам не подозревает о ее существовании. Белокурый купидон, херувим с царских врат — как только не величали его в детстве бабки и дедки, няньки и приживалки, гости и соседи, папины сослуживцы и мамины подруги. Он с детства, с истоков памяти своей утвердился в своем превосходстве и первородстве.

Когда годовалую Тайку мать хлестала мокрой пеленкой, выкроенной из прожженной и залитой вином льняной скатерти, подобранной в мусорнике, и орала: «Ой, да заткнешься ли ты, утроба ненасытная, да нажрешься ли ты, волчья пасть», и совала ей в посинелый ротик жвачку из ржаного мякиша, бабушка кормила пятилетнего Чирика гоголем-моголем с серебряной ложки, и он кочевряжился, пускал слюни, выплевывал в лицо кормилице липкую, желтую жижу и орал: «Я тебя убью, как вырасту». Убить не убил, но в десять лет искусал, изгрыз бабушку. И ведь, поди ты, чуть не преставилась старушка от заражения крови, будто ее не родной внук кусал, а бродячая дворняга.

Когда Ворон сбежал из приюта, основанного еще на кошт мецената и благодетеля Степана Мартыновича Лионозова, приюта, назначенного миллионером для детей, чьи родители сидели в тюремном замке, и попался на первой краже, Чирика еще не было на свете. Когда после двухлетней отсидки Ворону производили антропологический обмер черепа по методу Бильтона для идентификации личности и завели первые отпечатки его пальцев, Чирик только появился, к неописуемому восторгу родителей, на свет божий. В то лето, когда беззубый от цинги Ворон бежал из Кунгура и дрожал, ночуя на моховой подстилке, согревая вечную мерзлоту, мама возила Чирика на кислые воды.

Славочка примерно учился, у Славочки был репетитор, но чему он учил Славочку — один бог свидетель. Все был Славочка, Славочка, и вдруг — Чирик... Чирик — это широкая улыбка на приветливом лице. Чирик — это две золотые фиксы на здоровых зубах и румянец во всю щеку, один из тех молодых людей, о которых говорят «кровь с молоком». Но не только с молоком, а и просто кровь. Чирик — автор нераскрытого убийства. Чирик — это Вячеслав Аркадьевич Чирикеев, и, хоть переверни все секретные полки УРО, никаких дел и кличек, кроме «Чирик», за ним не числится.

Чирик — это восемь приводов и ни одной судимости. Славик Чирикеев — это несколько крупных ограблений, это шесть верных корешей, которые в общей сложности заработали по разным статьям двадцать лет, но не заложили Чирика. Вячеслав Аркадьевич без всяких опасений появлялся в самом дорогом ресторане «Салхино», и все знали, что швыряется он вполне законными деньгами Аркадия Ивановича Чирикеева.

Аркадий Иванович — это не зам, это сам — директор треста «Губснабсбытсеть», процветавшего вплоть до всесоюзного, известного процесса «астраханщина». За три дня до ареста, когда папа, ломая пальцы, давал маме последние указания, каким адвокатам и сколько платить, с кого и когда следует потребовать деньги, которые он, папа, давал собственноручно в долг, Слава пальцев не ломал, он спокойно слушал и запоминал папины завещания из соседней комнаты.

На случай конфискации имущества квартира была подготовлена якобы к ремонту, и сыну не пришлось долго швыряться среди барахла, разыскивая папину наличность: он легко ее нашел и перепрятал в более надежное место. Обнаружив пропажу заветной суммы, мама потеряла дар речи, врач и сын утешали ее как могли. За день до начала процесса маму хватанул полный паралич, сын порывался выступить как свидетель обвинения, но слова ему не дали, и он написал объяснение, в котором отрекался от своего отца, опозорившего честь советского ответработника.

Адвокаты, не получившие обещанных гонораров, особо не старались, и папе отжаловали «вышку» с конфискацией всего имущества. Менее чем через год безмолвная мама скончалась, а сын незамедлительно исчез из города. Вернулся он года через три, похудевший, малость обтрепавшийся, но не потерявший ни форса, ни располагающей улыбки. Бабушка доживала дни свои в сумасшедшем доме, и внучек, поселившийся в ее недурственной квартирке, повел скромный и скрытный образ жизни.

Быстрее всех о возвращении Чирика узнали сотрудники уголовного розыска. Селенская малина, не знавшая спецов крупнее форточников, домушников, пристанских лабазных тяглецов и мелких щипачей, вдруг решилась на крупное дело. В самом конце рабочего дня был решительно, ловко и умело ограблен магазин «Торгсин»[6].

...Вот здесь бы, именно в этом месте, раскрутить автору завязку сюжета по всем обрыдлым законам детективного жанра и потешить читателя мудростью следователей, свирепостью бандитов и кротостью их жертв, а в конце повествования все же оставить одного «героя» не пойманным, дабы потянуть ниточку на будущее, которое начиналось бы после слов «Продолжение следует», но продолжения не будет. Не об этом его повесть.

Молодым умам в любой уголовщине порой видится некая якобы романтика блатной шараги и ее законов. Прикоснувшись к ней в детстве, Потехин на всю жизнь убедится, что это опасное заблуждение. Законы или, точнее, заповеди звериных правил блата, как молчание, порука или месть за «раскол» — все исходит из самых низменных и шкурных чувств, диктуемых всеизвестным господином эгоизмом. Коллективизмом там и не пахло ни в кои веки, как ни поэтизируй его в воровских песнях и преданиях.

С детства Гошка был наслышан о похождениях знаменитого разбойника конца прошлого столетия Чурки. И когда прочитал он короткий и очень правдивый репортаж писателя Гиляровского о том, как и он охотился за Чуркой и как повстречался с ним, пропала охота рассказывать и о Чирике. Много чести для такой мрази.

После ограбления магазина «Торгсин» уличный Гошкин сосед Вячеслав Чирикеев, несмотря на хитрую наглость и наглую хитрость, был арестован, судим и выслан на строительство Беломорканала. Он бежал со стройки, был опять пойман и опять судим. В годы войны был направлен в штрафбат. Многие штрафники действительно искупили вину кровью своих ран, а то и жизнью. А плод необузданной родительской любви и обожания Славик в первом же бою пытался убить командира и сдаться в плен.

Чирика без трибунала расстреляли сами же штрафники. Эти многоопытные люди сумели понять, что за таких, как Чирик, кто-то обязательно должен нести кару. И хоронить не стали, чтобы не поганить братскую могилу. Что был такой на свете, что нет. Лучше бы не было.

Забудем и о пане Мишеле, не всматриваясь в вонючие и липкие от грязи глубины души этого себялюбца. Но что было, то было. И теперь Гошка помнит, как таинственно поманил его пальцем к себе пан и шепотом сказал:

— Ну, ты все узнал? Ты подружился с Левкой?

— Угу! — мрачно согласился Гошка. — Поклялись, что корешами будем. Он мне теперь запростак дает прокатнуться на своем велосипеде «Дуглас».

— Ну, а форточка откроется, если ее толкнуть? Ты все сделал?

— А то! — соврал Гошка. — Зубами я тот крючок выдрал и вставил для понта, как велели. У нас порядок на бану.

— Чего? — оторопело спросил Мишель. — Кто тебя учил этому? Нехорошо, барвиночка, не повторяй слов улицы. Теперь так. Все, что ты узнал и запомнил, расскажешь Горочке. Ладно?

— Какому Горочке? Вонючке, что ли? Горке-Смраду?

И тут Гошка решился на отчаянное. Сложив из грязных пальцев некую фигуру, он не очень решительно, но все же протянул ее портняге:

— Вота! Ты чему меня учишь? Кореша закладывать? Да? Мы с Левкой землю ели? Ели! А теперь я продам друга? Вота!

Пан Мишель, не ожидавший такой прыти, малость оторопел, но сейчас же деланно рассмеялся и даже потер руки:

— Добже, пан! Добже! Так и надо стоять за нареченного друга и брата. Только ты ничего не понял. Никто никому никого не закладывает. — Пан протянул к Гошке свою мохнатую руку, ласково предложил: — Идем ко мне, я тебе все объясню...

Но Гошка, вспомнивший о Тайкином предупреждении, о котятах, спрыгнул с крыльца и на всякий случай попятился назад.

— Давай, тута объясняй, — сказал он.

И кто знает, как сложилась бы дальше эта беседа, но выручил дядя Ваня-партизан, очень недолюбливающий Мишеля и всегда искоса посматривающий на его портновские упражнения. Был дядя Ваня навеселе и так же весело приказал:

— Георгий! Аллюром — ко мне! Достал я тебе свинцу для альчиков. Зальем сочку, все Федькины бабки наши будут!


3

Ну, как тут еще раз не помянуть эти самые, будь они неладны, «слепые силы судьбы». Быть бы большой, может, и непоправимой беде, если бы остался Гошка на недельку в городе. Друг выручил, Сережа Тихонов. Это была его затея — поехать вместе с дедом на взморье.

Дед-то особо от этой компании в восторг не пришел. Своего огарка хватало ему для забот, а здесь еще одного, чужого, бери с собой в лодку. Да и дома не все сразу утряслось. Мать была против, бабушка колебалась, выручил родной дядюшка. Немногословный мамин брат, не преуспевший в науках, с мальчишек работал на бурановской лесопилке. Начав с коногона, он, усердно поощряемый подзатыльниками мастеров, освоил почти все специальности, начиная с таскаля и кончая машинистом пилорамы.

Бог весть кем бы стал дядя Сережа при лесопромышленнике Илье Григорьевиче Буракове. Вряд ли бы он выкупил пакет акций или дошел до коммерческого директора. Но за первые десять лет Советской власти он, как не без гордости сообщала бабка, «взошел в люди». Став сочувствующим, он, как следствие, стал и выдвиженцем. Выдвиженцев было принято учить, и, окончив какие-то скоротечные, как чахотка, курсы, дядя Сережа был «воздвигнут» еще выше — на должность бракера.

Выбившись в бракеры, Гошкин дядюшка стал изрядно «зашибать». Как в значении — зарабатывать, так и в смысле быстро освобождаться от заработанного. Будучи холостяком, он весь находился под властной пятой бабушки, но иногда спохватывался и, исходя из исключительной своей роли — единственного мужика в семье, проявлял характер.

Так и сегодня, поморщившись от бабьих доводов о небезопасности дальнего путешествия, он вдруг отсек: «Ну, будя! Парню через неделю в школу идти, а они его все у юбки держат. Пущай едет с Тихоновым! Подкормится, в веслах посидит, окрепнет на привольном воздухе. А ты, Шурка (это к матери), свои замашки бросай. Сама к конторе пристыла и из мальчишки хочешь белошвейку сделать. Еще не знаю, как ему жить придется. То-то! Плавать он в Волге умеет и на взморье не потонет!»

В этой части речи дядюшка с опаской посмотрел на племянника. «Не выдай, мол, Гошка. Это наша тайна». И Гошка не выдал. Должны же быть суровые мужские тайны!

Сережка Тихонов уже раза три пытался сунуть свой нос за ситцевую занавеску на дверях — спасение от мух. Но бабка отмахивалась от Сережки тоже как от мухи, фартуком. Погоди, дескать, не до тебя.

Два мира в Гошкином детстве, две страны, два района: Селенье и Эллинг. На Селенье живут они с матерью, на Эллинге — бабушка с дядей.

А Эллинг — район рабочий, степенный, для него заводской гудок — закон непреложный. А много их в ту пору, гудков, гудело... И портовый, и норэновский, и сиверский, и нобелевский из-за Волги доносился, и та же бураковская лесопилка, или теперь уже лесопильный завод № 3 «Волгокаспийлеса», имела свой гудок. От других он отличался серебряной подголосиной в басовитом низком звучании.

Тихоновы — бабушкины ближайшие соседи, а Сережка — закадычный друг. Отец Сережки, котельщик с бывшего завода Норена, или попросту — Глухарь. Тогда так всех котельщиков звали. А как же? Небось оглохнешь, если залезешь в огромный паровой котел и будешь там огромной кувалдой бухать, расплющивая заклепки. Гошка забирался в котел — не понравилось. Кишки трясутся от грохота и грома.

Сережка хвастается, что его отец — кадровый металлист. Металлист — это хорошо, это значит — рабочий. Рабочий — это понятно, а вот кадровый... Хорошо это или плохо? Сережка и сам не знает. Фартовый, что ли?

По субботам котельщик приходит навеселе, они сидят на скамеечке у дома с дядей Сережей, и кадровый металлист малость заплетающимся языком изъясняет вполне конкретно:

— У-у, железо проклятое! Железо... — И, сжимая красные от окалины и ржавчины кулаки, он поясняет: — Полжизни я провел в железном гробу. Одна радость: с напарником местами поменяться. Он в гроб лезет, я — наружу. Хлебнешь немного свежего ветерка, и давай я его в гроб заколачивать. А после переменки опять он меня колотит. — Жалею, Серега, что я по лесному делу не пошел. К тебе в распиловочный цех зайдешь — не надышишься. Стружка, щепа, опилки, корье — все дусыштое. Лесной землей пахнет. Это же жизнь — лес-то. А? А я железу гну....

Бракер, не без подначки, утешает металлиста:

— Это ты зазря, Андреич. Железо тоже материал податливый, ковкий. Опять же про вас, а не про нас песню сложили: «Куем мы счастия ключи».

Тихонов огорченно машет рукой:

— Железа, она тоже разная. Я когда мальчишкой в сельской кузнице помогал, тоже душа пела. Тама что? Скоба, подкова, полозья для саней, зубья для бороны... А здесь — лист. Прокат полтора дюйма... У, зараза.

Дядюшка утешает:

— А ты сырой сосновый пластинник в шесть дюймов на плечо положи без подушки, он те враз как железный покажется. Идем еще по шкалику за трудовой союз выпьем.

— Нет, Сережа, шабаш! Хватит. А то вино над душой верх возьмет. Это плохо. Всегда душа должна вином управлять.

И идет Глухарь домой, что-то ворча под нос, со стороны подумаешь — не песню ли он запел. А песня все та же: «У, железо...»

Попозже, выловив дядюшку в курочниной пивной, бабка тащит его домой, всего такого «дусыштого», пахнущего грибами, снегом и лесной землей. Молчит дядька, сопит только.

Еще Гошка завидует, что у Сережки Тихонова дед есть. Гошкин дед в какой-то одиннадцатой армии от тифа умер. Не мог уж внука дождаться. Посидели бы, покалякали, познакомились, а там уж и умирай на здоровье. А Сережкин дед веселый. Он на вид куда моложе сына-котельщика, хоть и зарос бородой, как бурьяном. Живет он в неизвестной, таинственной стране — на взморье. Он — рыбак. И сам о себе говорит: «Мы ловцы рыбные — люди гиблые». А к чему это — непонятно. Он все с шутками говорит. Приезжает в город дед редко. В летнюю жару и зимой — изредка. Все остальное время он на путине. Взморье и путина — слова для Гошки взаимосвязанные. Он рассуждает так: «Раз взморье у моря, то надо же там пути прокладывать? Вот, очевидно, дед Егор эти пути прокладывает. И не пешком же шастает — на своей лодке-бударке».

Как-то, сидя на носу этой самой лодки, среди весел, шестов и якорей, Гошка все так своему другу и объяснил. Сережка рассмеялся и наградил Гошку таким щелбаном, что в голове как в железном котле все зазвенело: «Эх, ты, чердак селенский. Взморье — это не страна, это — крепь, камыш сплошной, косы, протоки, а на берегу стоят рыбацкие тони, где ловят рыбу неводом. А путина — это время, когда разрешают лов рыбы. А наш дед, он на тоне у невода не путается. Он — красноловец. У него бударка морская, и он в море краснуху аханами ловит».

Голова у Гошки кругом пошла от таких слов: аханы, режаки, крепь... Конечно, для красного словца Сережка и приврать может. Но вряд ли. И вот теперь суждено Гошке побывать с дедом Егором на взморье, а может, и море увидеть. Дед обещался взять их с внуком на Гандуринские косы. И эта поездка на бударке, под парусом, в заманчивую даль очень волновала Гошку. Поэтому, когда мама сказала со вздохом: «Ладно уж, пусть едет», — и здесь же не столь строго, сколь просительно обратилась к нему: «Только смотри, будь осторожен на воде. И не забывай, что у тебя малярия», — он с таким усердием замотал головой, что даже шея хрустнула.

Вот тогда-то Сережка и прорвался за ситцевую занавеску. Но, в отличие от Гошки, он не скакал на одной ноге, а, почтительно пожав руку дяде Сереже, утешил мать и бабушку солидным заверением: «Ничего, даст бог, все как есть и сойдется к лучшему. Вы ни об чем не сомневайтесь».

И, уже запихивая в котомку штаны, дядькину стеганую душегрейку и харчишки на первый случай, слышал Гошка, как бабушка сказала матери: «Только на два года старше нашего, а какой мальчишка серьезный и уважительный. И к любой работе приучен...»

Считал Гошка себя опытным путешественником: мало того, что весь город облазил, как и все пригородные сады, погосты, реки и речушки, он не раз похвалялся перед Юркой и Наташкой тем, что возили его на пароходе в какие-то Тетюши, хотя он об этом и мало чего помнит.

Однако, обследовав бударку деда Егора, Гошка про себя подумал: «Эге! А здесь, пожалуй, целый пароход. И нос, и корма есть, а вместо каюты — «закрой» — отсек такой в середине лодки. На дне его на камышовые плетенки уложена кошма. А на кошме полушубки, одеяла, подушки. Опусти люк над головой и хоть зимой ночуй — теплынь. Окошка, правда, нет, как в каюте, зато на люке «закроя» можно лежа блаженствовать, как на палубе. Есть еще отсек — «пузырь», куда пойманную рыбу складывают. А за пузырем жарник стоит — рыбацкая печка вроде ведра, на котором котел установлен. Вон дед Егор и дровишек мелко наколол в дорогу. Жаль — трубы нет, как на пароходе, белой с голубой полосой. Ладно, зато парус есть... Ах, какая прелесть — парус. Огромный, свернутый и подвязанный к рее — ничем не хуже трубы. А мачта только самую малость поменьше, чем на пароходе.

Усадив ребят к их великой радости за весла, дедка Егор, засучив штаны, подмигнул им и, оттолкнув лодку от берега, весело скомандовал: «Ну, айда! Чим-чим — попутный ветер!» Что такое «чим-чим», Гошка не понял и с усердием потянул валек весла на себя. Лопасть ушла глубоко, а потом быстро выскочила из воды, и огрел сам себя Гошка кулаками по зубам. Сережка прикрикнул на него: «Ты не топи весло глубоко, пускай его вполводы и не рви валек, а тяни плавно. И назад с отмахом отваливайся, а потом опять тяни и отваливайся всем телом, а ты одними руками тянешь. Так быстро сдохнешь».

Дед Егор сидит на корме, держит румпальник и командует: «Навались! Гребцы-молодцы, кормщик-золото! Левая, табань, правая, навались...»

Только с полчаса прошло, а уже руки немеют, ладони горят, спина ноет, а пятки соскальзывают с упора. Все чаще поглядывает Гошка на деда: скоро ли парус начнет поднимать? Сережке — что? Он, если и один за весла сядет, то попрет. Он такой. Привычный. А дед посмеивается над Гошкой: «Че, Гэёргий, рукояти-то у весел жесткие попались? А ты их, дурачок, жми кулаками-то больше, мни их, они к концу пути и размякнут...» Сережка шепчет ему: «Я же тебе говорил, не сжимай рукояти, согни ладонь крюком и тяни. А он вцепился в весла, будто они от него убежат. Так враз волдыри набьешь. А кому ты с волдырями нужен?» — «А почему же у тебя мозоли, а не волдыри?» — «Иди ты, — отмахивается головой Сережка, — ты слушай, чего дед говорит...

Наконец дед сказал:

— Эх, гребцы-удальцы! Идите-ка вы, ребятки, за рур, а я погребу.

Так и сказал дед Егор: «За рур!» И сколько лет пройдет, прежде чем догадается Гошка, что не из-за косноязычия и не из-за прихоти какой-то сказал так старик. Из глубины немалых времен дошло до него это слово. И завещано ему было без особых к тому указаний именно так произносить его. Весьма изрядно переутомленный своей образованностью, натолкнется в каком-то словаре Гошка на это слово и вмиг сообразит, что в былые времена говорили на Руси рур, а не руль. Водоходец, а не матрос. Сокольня, а не сортир. Норка, а не шпигат... Проще простого: отверстие в борту, через которое вода стекает с палубы. Как еще назовешь эту норку для воды?

Потом, потом все разузнает Гошка, как обильно «нашпигуют» его родной язык шпигатами, регатами и иными чужестранными словами. А что ж с них, с прадедов деда Егора взять? Не мудро, зато по-своему говорили. На реке Ветлуга сладят лодку, ветлужанкой и назовут, а если на Суре — то сурянкой. И не только в названиях, но и в самой постройке отыщешь различие, коль дело знаешь.

Вот, наконец, с радостью вцепился Гошка горящими ладонями в румпальник, отшлифованный добела стариковскими мозолями. И, почувствовав через него живую, упругую силу течения, очень возгордился своей силой и властью. Едва только поведи румпальник в сторону, и лодка послушно свернет, куда велено. И все так же посмеиваясь и упреждая мальчишескую гордыню, сообщит им дед нехитрую мудрость, тоже издавна дошедшую, которую позже частенько будет повторять Гошка Потехин: «Хрен ли баить — руром править? Лучше кормщика нанять». Нанять-то всегда лучше. А пока это он, Гошка, сейчас кормщик. На корме сидит, руром правит.

Однако и дед Егор с отмахом и отвалом, не спеша, привычно — тоже уходился изрядно. И после того, как свернул в Старую Волгу и миновал село с чудным названием Чаган, дед крикнул ребятам:

— Айда все наверх — паруса ставить!

Помощники с такой радостью кинулись к мачте, что Егор тут же остановил их: «Не все враз, не все враз, а то за бортом окажетесь».

И один за всех с уверенной похвальбой заверил его Гошка: «Ништяк, деда! Мы ловцы рыбные — люди гиблые. Нам за бортом делов нет...»

Чудо какое! Вроде бы и ветер так, еле дышит, а как упруго выгнул горб парус, как ходко полетела лодка, малость накренившись, и дед опять за румпальник взялся, а гребцы пассажирами сделались. А пассажирам всегда почет и уважение. Сидят Сергей с Гошкой на полушубке, приподнятый закрой от солнца прикрывает. Грызут воблу, отдыхают, созерцают жизнь на берегах. И кажется мальчишкам, что не они мимо берегов проплывают, а сами берега к ним навстречу спешат покрасоваться перед ними, показать себя, чтобы заслужить их снисходительное одобрение.

Тихонько журчит вода, скользя вдоль борта лодки, солнце палит вовсю, — а нам-то что! Проплывают села с неведомыми названиями, о которых в меру собственной фантазии рассказывает Сергей: «Это село Самосделка. Значит, сами делали. А это — Образцово-Травино. Здесь трава мировецкая — образцовая...»

Дед, похмыкивая, тоже принимает участие в беседе: «Правильно, Самосделка. Сами строились. А это ты, башка, врешь. Никакой тут образцовой травы нет. Тут низко, все топит. А трава — не приведи господь: болотная, жесткая. Сено только на высоких гривах косят. А сказывают, тут был охранщик вод, казенный барин его тогда называли, и была ему фамилия Образцов. Ну, это, поди-ка, тоже фантазия. А вернее, как мой дед сказывал, село-то при нем становилось. И вот, словно, когда помещик Бекетов сюда переселенцев привез и они построились, он и посчитал свое владение образцовым поселением. А Травиных-то два было. Вот его и отличают: Образцово-Травино. Ну, а раз так, завернем-ка мы к призаветному моему другу Липатычу Васильеву. Он нас приветит и чайком напоит...»

Мягко уткнулась лодка в плетеную из ветловых ветвей забойку. Погас парус, скатали его мальчишки и укрепили на рее, учалили лодку и пошли за дедом вприпрыжку, разминая ноги.

— Застоялись, жеребчики? Ну, айда, попрыгайте мне на зависть...

Поздно созревает в нашем сознании понятие о соразмерности возраста и сроков нашего бытия. Нынешний Гошка лет на десять старше тогдашнего деда Егора. А уж и его самолюбие царапает, когда обратятся к нему в автобусе: «Дед, ты сходишь, что ли? Торчит у двери, как пень...» Так бы и огрызнулся: «Какой я тебе дед?» И тут же урезонишь себя: а такой и дед. По всей форме и существу дед, самый настоящий. А как же твоему внуку Лешке тебя называть? Господин, товарищ, сударь и даже вошедшее недавно в моду — мужчина — все не подходит. Дед, дай! Дед, пойдем! Дед, принеси! Дед, я тебе сейчас как дам! Вот-вот. Расти их и услышишь это благодарственное: «Я тебе кык...»

А ведь тому, ушедшему, канувшему в небытие, всеми и навсегда забытому деду Егору всего полста и было-то. Возраст ли это для кормильца и добытчика, труженика и главы большой крестьянской семьи? Страшновато и как-то пусто на душе становится, когда оглянешься назад и перечислишь скорехонько всех уцелевших своих сверстников да начнешь вспоминать всех друзей и недругов, навсегда уплывших в небытие. Благо это или наказание — преклонный возраст? Как знать? Вернее всего — испытание. Долгое испытание, где только за окончательной чертой и будут о тебе судить оставшиеся в живых. И приговора этого ты уже не услышишь.

Вроде давно уже смирился я с мыслью, что нет на свете ни ловца — деда Егора, ни сына его — кадрового «глухаря». Пора бы. А вот и теперь не всегда веришь, что внук и сын их — Сережка Тихонов — в двадцать два года, не понимая ни вины своей перед миром и людьми, не узнав о вечной славе своей, ничего еще в сущности не изведав и не испытав, давно пророс травой на поле брани. Мальчишка, весь как бы сотканный из доброжелательности, жизнелюбия и унаследованного стремления помогать окружающим чем только можно, так и не дожил до дня, когда свой или чужой карапуз назовет его дедом.

Да что там дед? Отец, батя, папаша — все неведомо было Сережке, ни от кого он таких слов не слышал. А ты, благодарный друг, щадимый и слепыми и превратными силами судьбы, напишешь о нем добрые слова... Да кому они нужны, слова-то? Хоть тысячами их сей по свету, не произрастут они тем, живым Сережкой. Не заменят его для всех. И уж тем более ему ничего не восполнят.

Сорок раз траву скосили на том поле в междуречье Волги и Дона, где встал он мальчишкой с «пукалкой» — давно к тем уже временам устаревшей трехлинейной русской винтовкой образца 1891—1930 годов. Встал против стальной махины-танка. Валяй теперь, ври за покойника, чего он там тогда в свой последний миг закричал, «ура» или «мама»! Одно неопровержимо в веках — что он встал! Поднялся и встал, когда другие еще, может быть, лежали, и уж одним этим исполнил завещанный ему на роду долг: во всем и всегда помогать людям!

Нет, не дожил Сережка Тихонов, не услышал он горьких слов поэта, который скажет потрясающе просто: «Как встану я перед вдовой? Неужто клясться днем вчерашним? Бери шинель — пошли домой...»

Проще было моему другу, легче. Ни жены, ни невесты, ни даже любви он еще не знал. Только развеселый дед его Егор, получив весть о гибели любимого и так похожего на него внука, поникнет головой, ссутулится... Девчушка-почтальонша лишь одна и увидит, как затрясутся под линялой, залатанной рубахой стариковские немощные плечи. Зубами бы заскрипеть от бессилия своего, от невозможности вступиться за внука Сережку, ан и зубов-то к этому времени у старика не останется...

А тогда, давно, дед Егор приговаривал: «Ну, ну! Скачите, жеребчики, радуйтесь: яко глуп-то и весел. Вот зануздают вас, впрягут в работу, тогда не поскачете».

— А это что? А это зачем? Как салмак? Какой салмак? А какой он?

И с необидной снисходительностью будет Сережка объяснять своему бестолковому приятелю, что салмак — это вешала, клетки из шестов, где вешают вялить на ветерке воблу. И что это не веревка, а хребтина или подбора, которую использовали как кукан для рыбы.

Чудеса, право! Забиты в воду сваи, которые подпирает плетеная забойка, а забойку подпирает земляной вал. И все сваи забиты намертво, а одну вода у основания обмыла, и стала она пошатываться. Все стоят — одна колышется, подрагивает, будто ее кто-то под водой дергает. Надо же все разглядеть и разузнать. Так и есть, дергают ее под водой за веревку. Ну, кукан! А на кукане здоровенная севрюга под водой плавает-гуляет.

— А чего же ее не украдут-то, если она здесь давно гуляет?

С недоумением посмотрит Сергей на Гошку и даже сам вроде бы задумается, — а почему это ее не украли ночью? И, устыдившись сомнения своего, твердо и резонно ответил другу:

— Это у вас, на Селенье, давно бы ее сперли. А здесь деревня. Здесь с этим строго. Все друг друга знают. Да и кому она нужна? Дерьма-то, подумаешь, севрюга! Вон их сколько на куканах гуляет, почти против каждого дома. Это рыба харчевая. Понял? На котел, для еды ее оставили. Надо же ловцам чем-то семью кормить? Понял?

— Понял. Понял. А эти мельницы на кой вдоль берега торчат? Или они воду в ступе толкут?

— Это не мельницы, а ветряки, они воду насосом гонят на огороды. Для полива воду гонят из реки.

— А почему на Кутуме таких не строят?

— А чего там на вашем вшивом Кутуме поливать-то? Булыжники, что ли?

— Ты сам вшивый. Кутум — река большая. Она только осенью обсыхает, а весной? Эге! На Кутуме Мишка Дуньков утоп? Утоп! Витька Волосов утоп? Утоп! Зинка Пичкасова топилась? Топилась! Ее еле откачали. А собак сколько в Кутуме топят. То-то! Как только половодье начинается, сейчас же на всех мостах круги спасательные вешают.

— Ладно. Идем, дед зовет.

— А до взморья далеко еще?

— Далеко. К вечеру, дай бог, до Гандурина доберемся, если ветер не изменится. А то и бичевой пойдем.

— А как это бичевой? А зачем?

— Как, как. Как бурлаки ходили. Лямку на грудь — и попер. Чим-чим, дай бог, по воде.

— А чего это такое — чим-чим?

— Ой, да отвяжись. Присказка такая — и все.

Хороший чай дедушка Васильев для своего друга сварганил. Только сами-то они, деды, насчет чая не очень. Всё больше к графинчику тянутся. А чаем так, запивают. Покрякивают да мальчишкам подмигивают.

Но вот дед Егор говорит им:

— Сергей, Георгий, берите вот эти две куклы и несите их в лодку, а я сейчас приду.

И опять Гошка в недоумении: ну какие же это куклы? Шутит дедка, что ли? Вот у Наташки это куклы! Одна, как припадочная, глаза закатывает, а другая говорить умеет не то «мама», не то «мяу-мяу». А это совсем не куклы, а просто сетки, в моток смотанные.

Оттолкнув лодку от берега и помахав своему дружку рукой, дед Егор приказывает мальчишкам: «Не хватайтесь за весла. Кыш на корму. Ветер сдох. Свалился. Село я сам прогребу, а дальше на плесе придется вам штаны скидавать. Сережка, быстрее готовь бичеву, разбери ее...»

Нет, это нам не надо. Это хуже, чем под парусом, — бичевой тянуть. Правда, поначалу забавно босиком шлепать, но быстро поймешь, что бичева жмет и давит, а ноги ракушками режет, и ветки по роже как кнутами хлещут. А дед рур держит и, знай, покрикивает: «Айда, рысаки, веселее! По течению идете, не спротив, надо дотемна домой попасть».

Тепленьких, вялых, еще не расставшихся с крепким предутренним сном, поднял дед ребятишек до восхода солнца, подшлепнул для порядка:

— Шевелись, соловьи-разбойники, кто рано встает, тому бог дает! Пошли, пока ветер наш.

Да какой же это ветер? Лето. Теплынь. И не дует ветер, а еле дышит река прохладно и освежающе. Едва заметно шевелятся пушистые метелки тростника, редко слетит с ветлы еще не пожелтевший листик и маленькой лодочкой поплывет к морю по быстрой воде. Но и этого легкого дуновенья достаточно: парус надулся туго, шкот дед держит крепко, и бударка, слегка накренившись, скользит легко, почти не оставляя следа.

Ах, как помалу, как безобидно начали люди обирать природу. Ну, беда ли, попутным ветром парус надуть? Убудет ли ей, природе, от того, что старый да двое малых воспользуются ее дыханием — свежим потоком воздушных струй? Еще течение реки помогает двигать лодку. Вот цигарку дед бросил за борт — это нехорошо. Стыдно. Крест на шее болтается, а он табачищем не только воздух, но и воду загадил. Загрязнил окружающую нас среду... И ведь словечко-то какое придумают холодные, департаментские умы — окружающую! Породившую, создавшую, вынянчившую нас среду — эдак-то вернее.

Нет, не тогда, а сегодня подступят к Гошке подобные невеселые мысли, а тогда он, подобно весело хрюкающему поросенку, только познавал, осваивал и восторгался породившей нас средой.

Ну, разве это не удовольствие — опустить ладонь в реку, свесившись через борт, и воспринимать, ощущать тугое и прохладное сопротивление чистейшей, стерилизованной самой природой воды? А вот теперь надо изловить листочек-лодочку. Поймал. Теперь еще поймаем листочек и... Доловился.

Сверкнув пятками и мяукнуть не успев, сверлом пошел в самую глубину прохладных струй, вывалившись из лодки.

...Уж не рыбина ли какая, сверкнув боком, поспешно удирала от него? Уж не водяной ли тянул к нему свои руки, похожие на мохнатые подводные корни деревьев? Не русалка ли, мерцая кошачьими глазами, поманила его плыть за ней еще глубже? Сколько неизъяснимого ужаса, непоправимости происшедшего промелькнуло за эти считанные секунды в глупой голове. И какой силой наполнилось тощее тельце в надежде на спасение, в желании быстрее всплыть, вынырнуть из этой ужасной и так мгновенно объявшей его воды. Как тянул он руки к свету, к воздуху, к помощи, и за вечность показалось ему одно мгновенье, пока всплывал он на поверхность. Да не всплыл, а просто вытолкнуло мальчишку оборотом глубинного, противоборствующего течению пласта воды, который обязательно существует на дне глубоких, суводных ям.

А как заорал Гошка, когда, вытолкнутый на поверхность, не увидел лодки! Не туда смотрел дурачина, с перепугу не заметил, что развернуло его спиной к лодке. А лодка уже повернула обратно, стрельнув парусом, и в подштанниках стоял дед Егор, готовый броситься в глубину к самому дну ямы, чтобы вытащить поганца, пока не нахлебается он свежих прохладных струй. Перепуганный Сережка греб против течения с недетской силой.

Ничего не видя и не соображая, бултыхаясь и скуля по-щенячьи, кинулся Гошка плыть не к ближнему, а к дальнему берегу. Да плыть ли? Так, молотить без толку руками и ногами. И снова утянуло бы его под воду, теперь уже приверхним свалом течения, если бы не выхватил его дед с такой же сноровкой, с которой вытягивал за жабры трехпудовых осетров.

Не зря же перед отъездом так солидно заверял бабушку Сережа: «Даст бог, все как есть и сойдется к лучшему».

Уж так старательно и усердно растер старик Гошку, что взвыл малый. Ах, ты еще и орать умеешь? Тогда получи за отвагу и геройство полную плепорцию. А теперь потирай задницу, помогает кровообращению. Закатал дед мальчишку, как сверток, в старое одеяло и, как сверток, засунул в люк, под закрой. Заодно и Сережке полпорции отжаловал дед, авансом за будущие подвиги, и тот, обиженный, как все безвинно пострадавшие, тоже нырнул под закрой.

— Ну, чего трясешься-то? Озяб, что ли?

— Это я так.

— Так, так. Мало тебе. Вывалился, как чувал с воза. А здесь самая яма. В прошлом году на этом месте городской охотник опрокинулся. Ищи-свищи. До сих пор не всплыл. Все село жалеет — ружье, говорят, дорогое было. Скажи спасибо, что тебя суводью не затянуло. А то бы...

— А то чего бы?

— Известно, зацепился бы штанами за корни, их, коряг-то, знаешь на дне сколько? И висел бы, пока тебя сомы не обглодали.

— А я бы их как...

— Молчи уж.

Молчит Гошка, вспоминает про пережитые под водой страхи.

— А я теперь два раза утонулый, утонутый, что ли? Как сказать? — доверительно поведал Гошка другу. — Меня дядя Сережа уже один раз вытаскивал из-под плота на бураковской лесопилке. Он спросил: «Ты плавать-то умешь?» — «Умею», — говорю. «Ну, плыви». Я только нырнул, и меня сразу под плот затянуло. Он мне потом целый полтинник дал, чтобы я бабке с матерью не говорил.

— А ты не выдержал? Проболтался, да?

— Нет, я только об этом дедке Ильке рассказал. А он говорит: «Ну, раз всплыл — живи. Тот, кому суждено быть повешенным, не утонет».

— Вот-вот. Теперь тебя скоро повесят. Ладно, помолчи лучше, послушаем, чего там наш дед наверху делает.

Но дед уж и сам поднимает закрой, поостыл он на ветерке и больше не сердится:

— Ну, чего там, суслики, перешептываетесь? А то море, море — скоро уж и на взморье добежим.


Загрузка...