ЧУМЧАРА


1

Осень в этот город приходила поздно. Зато, не спеша, обосновавшись, гостила подолгу. В иные годы даже в начале декабря вместо снега мело по улицам жухлым, бессильным, но все еще зеленеющим у сердцевины листом тополей, катальп и конского каштана.

В сентябре наступала пора змеев. Из каждого двора тянулись в небо звенящие струны суровой пряжи. В остывающем от жары небе спокойно и торжественно плавали бумажные прямоугольники, квадраты, а то и какие-то раскрашенные чертовы рожи.

Было особым шиком запустить змея «столбом». Для этого мальчишки вязали из ниток особую столбовую путцию. Две верхние нитки, идущие от верхней дранки змея, укорачивались, центральная у перекрестья дранок отпускалась подлиннее, и тогда, подхваченный ветром, змей взвивался почти вертикально. Управлять с земли таким змеем было сложно, и, кроме Виктора, никто не умел держать в небе некозыряющего и устойчивого змея чуть ли не над головой. Секрета он никому не выдавал, и на скуластом, обветренном лице его царила торжествующая улыбка победителя.

Виктор Куликов, по уличному прозвищу — Чумчара, мастерил такие трещотки из пергамента, что от их треска испуганно прядали ушами бредущие по Казанской улице кобылки, они даже пытались косить глазом в небо, чего лошадям делать не положено.

Огольцы из соседней Кузнечной слободы не раз пытались взять в плен Витькиного змея. Привязав к нитке гайку, они пуляли ее с таким расчетом, чтобы перекинуть, перехлестнуть его пряжу и приземлить «вражеского» змея. Но гайка или не долетала, или сползала по пряже вниз, огольцы грызли от досады грязные ногти, а Виктор спокойно запускал к змею «телеграмму» — коробку из-под папирос «Рот-фронт». Ветер гнал коробку вверх по нитке, как парус. Долетев до специального хитроумного устройства, коробка раскрывалась, и ветер гнал на головы кузнечных огольцов листовки. Листовками служили обрывки тетрадных страниц с домашним заданием, листки отрывного календаря или конфетные обертки. На них намусоленным химическим карандашом выводился экстренный ультиматум: «Отвалтузить берусь любого. В одиночку, в любой день. По субботам — кучей. Понятно? Чумчара!»

«Телеграммы» были единственным тогда средством связи, радио в те годы еще не дребезжало из каждого окна. Огольцы из Кузнечной слободы, куда входил и Ибрайка, иногда принимали бой «стенка на стенку» с бондарной слободой, с селенской шпаной они предпочитали не связываться. Чумчара принадлежал к селенским.

Господствующей высотой здесь была колокольня, и именно ее на десяток лет раньше штурмовал Чумчара. Гошке было проще, он карабкался по ступенькам внутри колокольни с разрешения звонаря.

...В тот вечер, поднявшись к службе на колокольню, старик очень удивился: на пыльном полу звонницы, просунувшись по грудь через ограду, лежал Чумчара. Наверное, это был его первый полет над родным городом. Он летел над ним, впервые забравшись на высоту, доступную разве что его змеям.

Старик испуганно сложил персты, но креститься не стал, а истово по привычке сплюнул и сказал:

— С эдакой удалью, отрок, долго головы ты не сносишь!

Витька, дрыгнув пяткой и давая знак глазевшему внизу, со своей голубятни, Федьке, без страха и почтения ответил:

— Слезу, дедка. Слезу, как и влез. Дай обсмотреться. Дух захватывает — здорово...

— Слезть нехитро, — удивленно сказал старик, — любопытствую, а как ты взобрался сюда? Неуж по веревке?

— По веревке, а как же еще?

Толстая веревка, спускавшаяся с колокольни до церковной крыши, болталась давно. Несколько лет пеньковые каболки мочили дожди, жгло солнце и калили морозы: доверяться ее прочности было делом более чем отчаянным.

Старик, понятное дело, не пустил Виктора в обратный путь по той же веревке, а парнишка недуром рвался к ограде, доказывая, что он на спор должен был и залезть и спуститься по веревке. Дело чуть до драки не дошло, но с тех пор старый и малый стали друзьями.

Веревка эта болталась до тех дней, пока не стали сбрасывать со звонницы колокола, и долго была приманкой для последующих сорванцов, оторвил и крышепроходцев вроде Юрки-Попа и Чуни.

Немало родится на свет божий людей, всю суть бытия которых можно уложить в формулу: «Или грудь в крестах, или голова в кустах». «Крестов» Виктор Николаевич Куликов заслужил за свою тридцатипятилетнюю жизнь предостаточно и безалаберно, обидно, никчемно вышвырнул свою буйную голову в пыльные полынные кустики калмыцких степей.

Не Потехину его судить или винить, не раз Чумчара выручал его, спасая в драках, а позже он же впервые поднимет его в воздух, даст ощутить небывалое и навсегда отравит жизнь приобщением к полету — за что Потехин все же останется благодарен до дней нынешних. И все же... Есть разница между змеем и змием, особо зеленым, и по его вине тоже после войны, по своей воле и по своей вине разобьется Чумчара сам и унесет с собой еще несколько молодых жизней.

Ладно. От винта! Мертвые сраму не имут. Склонит голову Потехин у братского памятника в Севастополе, где среди многих имен высечено навечно и имя летчика морской авиации старшего лейтенанта Куликова; не раз вспомнит, с каким восторгом смотрел он, как самолет, переходя со стригущего полета на бреющий, завывая мотором, проносился над родной улицей, и радостно было понимать, что управляет им наш, свой, соседский.

Нет надобности пересказывать рассказ, который так и называется «Чумчара», но тот, кто имел возможность не только видеть, но и слышать по радио воздушный бой, тот вспомнит, что творилось в эфире. Немецкие и русские команды, крики, стон, торжествующее «Ура!» и ругательства — все сливалось в единый звуковой ритм смертельной схватки. Боевые друзья Куликова рассказывали, что страшнее всех угроз для немецких асов были слова песни, с которой он неизменно взлетал на боевое задание: «Сторож город сторожит, видит, барыня лежит... Жмурики-мазурики, Чума-Чумчара...» Это как пароль, как боевой клич краснокожих, принадлежало только ему. Предупреждая ведомых об опасности, он орал по радио «Атанда!», за что ему не раз влетало от командования.

Куликов закончил аэроклуб имени Водопьянова в первом выпуске, от которого теперь уцелел едва ли не единственный курсант, тоже боевой летчик.

Во Дворце пионеров инструктором авиамоделизма Виктор Куликов проработал недолго, его сменил Вяча Павлов, погибший в годы войны в воздушном бою и так и не узнавший о присвоении ему звания Героя Советского Союза.

Однажды Гошке сильно досталось от командира: «Это ты чего слепил-то? Каргу, что ли? Модель не отцентрована, она будет падать, а не планировать. Смотри, как Вовка Пятаков работает. Залюбуешься, как он каждый стрингер, каждую нервюрку шлифует, даже на весах взвешивает. А ты наляпал клея, а излишки его я, что ли, срезать буду? Это же лишний вес...» «Она у меня пикирующая», — оправдывался пристыженный Гошка. «Я вот тебе спикирую, халтурщик! Переделай все сейчас же, а то в полет ни за что не возьму. Все. От винта!»

А еще через день ошалевший от восторга Гошка сидел, вцепившись в губчатую обивку кабины самолета «У‑2».

— Внимание на компрессии!

— Есть внимание!

— Контакт!

— От винта!

Показалось, что весь солнечный, великолепный мир этого утра принадлежал только ему. Било по щекам ветром, упруго трещал мотор, и Гошка, никогда не знавший скорости больше той, когда, усевшись на трамвайный буфер, трясешься, поднимая пятки, чтобы не задевать за булыжники, всем телом почувствовал ускорение. Неизведанное чувство восторженного страха, подобное только тому, когда он карабкался на колокольню, охватило мальчишку. Земля косо плыла внизу, под крылом. Промелькнули речка Царев и труба кирпичного завода. Гошка попытался встать и свесить голову через борт кабины, но Чумчара, наблюдавший за ним в зеркальце, погрозил толстым пальцем в кожаной перчатке.

Повернувшись в сторону, противоположную крену самолета, Гошка увидел только небо и далекое ватное облако. «Неужели долетим до него? — подумал мальчишка. — Вот бы Чуня поглядел на меня».

Сделав круг над аэродромом — «коробочку», само лет с хвостовым номером пять пошел в зону над деревенькой Кулаковка.

Все как велено: следит Гошка за приборами «Пионер» и «Альтиметр», мягко держится за ручку управления, а вот до педалей еле достает. И вдруг после того, как его сильно вдавило в кабину, ему показалось, что он, вылетев из самолета, помчался сам по себе куда-то вверх, к тому самому облачку. «Горка», — все же сообразил он. А когда самолет, вздыбившись и задирая колеса выше горизонта, повис на секунду, невесомый, и со дна кабины посыпался мелкий мусор, Гошка весело заорал: «Петля!» Но рот ему забило ветром.

Не ахти какой сложный репертуар мог исполнять в воздухе учебный самолетик Поликарпова, но, отштопорив и накувыркавшись минут двадцать, Куликов, в нарушение всех наставлений, косо заскользил в сторону города.

Увлеченный угадыванием знакомых улиц, домов и церквушек сверху, Гошка даже взвизгнул от радости, когда внизу совсем рядом пронеслись трубы электростанции и впереди показалась колокольня Казанской церкви.

Командир, «перепрыгнув» Кутум, подлетел к церкви на высоте креста главного купола. Гошка даже не поверил себе, что под ним родной двор, крыша и Федькина голубятня, а чуть в стороне совсем уж крохотная крыша домика, где жил Чумчара. Выровняв машину и грозно завывая мотором, командир описал два виража вокруг колокольни.

Если говорить честно, то не для Гошки, не для звонаря и глазевшего с голубятни Федьки старался командир.

Он знал, что со старой галерейки, заросшей диким виноградом, будет во все глаза глядеть та, которую он предупредил заранее, что пролетит над Селеньем.

...Он разбился на взлете, делая «горку» на малой высоте.

«...Смерть — это нечто огромное. Это новая цепь связей с мыслями, вещами, привычками... Это новый миропорядок... Слишком много в мире людей, которым никто не помог пробудиться». Так сказал Антуан де Сент-Экзюпери, опытный пилот, который совершил множество взлетов и посадок, и все же число их не совпало, он сделал на один взлет больше.


2

«Если бы мне суждено было родиться вновь, я выбрал бы родиной Францию, Париж — местом рождения. Я выбрал бы себе тех же родителей, я бы еще больше любил ту же жену, родил с ней тех же детей и обманывал ее с теми же женщинами. Я искал бы дружбы у тех же друзей...»

— Я тоже! Я, Потехин, смело подписываюсь под этим откровением Андрэ Вюрмсера. Я тоже выбираю Париж местом рождения, но...

Я прошу, чтобы бог перенес Париж в Россию, а в России, кряхтя, перетащил бы его поближе к Каспийскому морю, где потеплее. Я выбрал бы себе тех же родителей и ту же жену, а насчет обмана? Кто знает? Здесь все сомнительно. Не совсем еще выяснено: кто, кого и с кем обманывает. Вполне возможно, что те, с кем ты обманывал, нынче тоже, хихикая, потирают руки, как мухи лапы, и считают обманутой не твою жену, а тебя. Впрочем, здесь я прекращаю всякие рассуждения и твердо оставляю за собой тех же детей и тех же друзей.

Я также попросил бы у всевышнего населить Париж людьми, которые бы понимали по-русски и которые не были бы так избалованы модами и изобилием, я настоял, чтобы заменили Сену на Волгу... Словом, при таких условиях Гошке пока приходится оставаться там же, где он родился.

А если говорить всерьез о каком-то патриотизме, о любви к месту своего рождения, то существует ли это реально? Не заблуждаемся ли мы, не путаем ли понятий и не тешим ли себя иллюзиями, что оный патриотизм, любовь, или, говоря скромнее, привязанность существуют на самом деле? Об этом в литературе написано немало, и можно привести, кроме высказывания Вюрмсера, множество клятв и заверений. Они смахивают одно на другое, и, изучая их, Потехин заметит одну особенность: чаще всего признаются в своей отроческой любви к деревне, к городу тоже, но реже и к какой-то его части, району. Немалое значение имеет и то, как ты жил в первую очередь, а не где. Мне понятна любовь Толстого к Ясной Поляне, но я не очень уверен, что она осталась бы неизменной, если в той же усадьбе он родился бы крепостным. Непоколебимый фабианец и жестокий ироник Бернард Шоу в сущности прав, когда замечает: «Патриотизм — это когда вы считаете, что эта страна лучше всех остальных от того, что вы здесь родились».

И опять, побаиваясь субъективщины, листает Гошка чужие письма, отзывы, откровения, признания, пытаясь из этих осколков сложить одно большое и цельное зеркало, которое объективно отразило бы родной город и которому бы читатель поверил сам.

Но и здесь не все одинаково, не все описания едины в своих похвалах или хулах. Кто с какого бока заедет, кого как примут, не говоря уж о времени. Конечно, разный город застали Самуил-Георг Гмелин, доктор врачебных наук императорской академии и разных ученых обществ член, побывавший здесь в 1770 году, и, скажем, писатель Гиляровский, который сто лет тому назад, до первого приезда в город, признавался: «...На низа бы податься, в Астрахань, на ватагах поработать. Приволье там, размах и воля: знай работай, а кто ты есть такой, откуда пришел, никто не спросит...»

Но возьмем приблизительно одно время и приблизительно один круг лиц. Алексей Феофилактович Писемский, литератор, пишет в 1856 году: «После безлюдного степного пути мне показалось, что я попал в многолюднейший город, а то и на ярмарку: народ кишмя-кишит на улицах. А что за разнообразие в костюмах: малахай, персидская шапка, армяк, халат, чуха. Точно после столпотворения вавилонского, отовсюду до вас долетают звуки разнообразных языков... Пропасть грязных, мелочных лавочек, тьма собак и все какие-то с опущенными хвостами, наконец, коровы, свиньи и бараны (здесь же на улицах) и толстоголовые татарские мальчишки, немного опрятнее и красивее свиней...

В гостинице, куда меня привезли, отвели мне, как водится, сыроватый и темноватый номер, с диваном, со столом и картинами, которые на сей раз изображали поучительно печальную историю Фауста и Маргариты...

— Дай мне, братец, есть, — сказал я провожавшему меня номерщику.

Он подал огромную порцию стерляжьей ухи, свежей осетрины и жареного фазана, при котором место огурцов занимали соленая дыня и виноград.

«Вот с этой стороны Астрахань красива», — сказал я сам себе и заснул, как может заснуть человек, проехавший в перекладной повозке, на почтовых, две тысячи верст».

Иного мнения придерживался опальный солдат, возвращавшийся из ссылки на Мангышлаке, в казенном обмундировании и с пятеркой в кармане, собранной благожелателями, — Тарас Григорьевич Шевченко: «Ай да Астрахань! Ай да порт-город! Ни одного трактира, где можно хоть как-то пообедать, а о квартире или гостинице и говорить нечего. И ухи не сыщешь, и это в городе, который половину огромного русского царства кормит осетриной». А ведь писано это всего-то год спустя — 7 августа 1857 года.

И великий ботуир, франт, «истребитель медвежьих бифштексов», кумир просвященной публики, писатель со всемирной славой А. Дюма-отец тоже отзывается о своем визите в город в октябре 1858 года. Выберем несколько строк из 90 страниц:

«Я катался как сыр в масле в русском гостеприимстве во всех волжских провинциях. Но они тусклы и жалки в своем убожестве, кроме обедов и ужинов, приемов и гуляний, салонов и трактиров...»

Дюма восхищался бараньими курдюками весом в 14 фунтов, вареньем из роз, лошадиным черепом, фаршированным черепахами. Ему не понравилась водка и понравился шашлык из осетрины, он стрелял гусей и готовил матлот из раков, катался на пароходе «Верблюд» и требовал верблюжью отбивную. Этот старый кудрявый сатир с улыбкой шире лица рассыпал направо и налево мадригалы и собирал щедрые подарки, он был восхищен этим «щедрым деспотизмом» и якобы вполне искренне принимал «изолятор казенного гостеприимства и радушие за широчайшую свободу независимого путешественника».

Но это француз Дюма, перед которым все приплясывали и щеголяли знанием французского языка, а он по-русски пользовался лишь двумя словами: «хорошо», «пльохо».

И тот же Писемский, перед которым никто «не стелился», разглядит город куда объективнее: «С калмыцких салазок я попал по колено в грязь и едва возместился на почтовую телегу. С жадным любопытством смотрел на всех и на все. Азиатский характер дает себя чувствовать сразу: маленькие деревянные домишки, по большей части за забором, а которые на улицу, то с закрытыми окнами, — закоптелые, неуклюжие, с черепичными крышами, каменные дома с такими же неуклюжими балконами, или, скорее, целыми галереями и непременно во двор... Наступило и лето, а с ним и жара, о которой трудно вообразить. Надо представить себе самый жаркий наш июльский день, и то в самый жаркий год, и растянуть этот день на три месяца, а к этому еще прибавить удушливый ветер, пропитанный тончайшей солончаковой пылью, которая залепляет глаза, проникает в закрытые окна, сундуки, комоды. По временам для разнообразия сюда, кроме бесчисленного комарья, залетает саранча... а в августе появилась и холера. Вот вам все прелести здешнего южного климата...»

А все же поругают, поперчат и сам город, и его климат, а где-то между строк проговорятся, отдадут дань его своеобразию. Художник Василий Иванович Суриков, уроженец Сибири, человек, проживший в большинстве в областях северных широт, пишет своей семье в июле 1901 года: «Наконец достиг Астрахани. 6 дней езды. Это какая-то Венеция или Неаполь. Шумная жизнь на пристанях. Сегодня нарисовал лодку очень своеобычную и наметил на рисунке гребцов (шесть весел). Кое-какие наброски неба с водой сделал.

Жара не особенная. Терплю. Боюсь, если наступит жара, тогда я побыстрее марш домой.

Я здоров. Не беспокойтесь. Из окна у меня пристани с пароходами, лодками и барками...» И, очевидно, после минутного раздумья, в приписке Суриков признается: «Я ужасно рад, что поехал вниз по Волге. Настоящую здесь я увидел ширь, необозримую...»

Никто и никогда не брался вынести правый суд сразу над целым поколением людей. Отдельные попытки были, но проходили годы, и последующие поколения пересматривали категории суждений. Просто им были виднее ошибки предшественников. Есть один великий парадокс: время судит нас, а не мы его. Мудрые об этом помнили всегда.

Проходя мимо новых кварталов, которые теперь стоят на месте бывших степных и кузнечных улиц, прикинет Гошка в уме, сколько семей переселено сюда из подвалов, из аварийных домов, из совместных коридоров, из осыпающейся ветоши прошлого.

Кстати, на одной из новых улиц и встретился Гошке один из друзей его детства — Ибрайка. «А, Потеха! Аман исян![12] Слушай, это ты, что ли, теперь в газетке всякие заметки тискаешь? Ты же не старше меня? В одном классе были. Почему весь потрескался, как такыр? Грива вся белая — какие наши годы? У меня атай и то веселее смотрит, ему уж восемьдесят пять!»

Когда Ибрагим кончил четыре класса, его атай долго не размышлял. Он твердо верил, что династии — вещь надежная и долговременная, и определил Ибрайку в гужобоз — ездовым.

«Ничего, Гошка, — утешил Потехина жизнерадостный, розовощекий, крепкий и преуспевающий друг детства, — у нас образования мало, зато акча много. Мы везем — нам везут. Кобыла — не машина, бензина не просит. Да? Я на телеге еду, а свои «Жигули» в конюшне стоят. Я их не люблю. Башку запросто сломаешь. Да? Шоферов сколько несут, каждый день хоронят. Недавно одного хоронил. Летел, как старый баран на новые ворота, и залетел. А мы тихонько едем, далеко пойдем. Чего молчишь? Ты бы книжку свой подарил. Всякий роспись сделай, как старый друг. Я младшему сыну ее отдам. Старший ничего не читает, он говорит: от книжек менингит бывает. Слушай, у тебя менингит нет? Ну, и хорошо. Какие наши годы. Пойдем в «Акацию», мал-мал, салабуз[13] надо делать. Ты слышал, Юрка-Поп повесился? Помянуть надо. Ладно, ладно — я выставляю... У меня акча бар[14]...»


3

Среди прочих испытаний, уготованных нам жизнью, есть одно — под старость, про запас. Касается оно не всех, иных милует, но тех, кого изберет, — казнит безжалостно. В народном просторечии, сложившемся за века, это испытание укладывается в присловье — живи и помни. Все так вот просто: если жив, то помни.

Был Гошка еще первоклассником, когда благодарный за что-то звонарю, дедушке Илии, сказал он, наверное, слишком уж искренне, подкупающе искренне: «Спасибо, деда! По гроб жизни не забуду!» Выболтнул чьи-то на лету подхваченные слова и помчался, сейчас же забыв о них. И даже не обратил внимания, как грустно усмехнулся, услышав эти слова, старик, как погладил его по вихрастой башке и напутствовал: «Ладно, беги. Потом отдашь — пшеном на могилку». Было Гошке только и заботы размышлять, к чему бы это — пшено на могиле? Теперь сообразил. Но и могилы от старика не осталось. Положили, как безродного и одинокого, в скудельницу[15]. Земля пухом.

Она для всех пухом. А где же ты был, Потехин, почему если не ножом, так стекляшкой, ногтями, вставными зубами не перегрыз веревку, на которой повесился Юрка-Поп? Наподдавал бы ему, как он тебе в детстве, и его же словами заорал на весь белый свет: «Погоди, не умирай, зараза! Подержись малость, сейчас какие-нибудь молодайки, ставшие «скорой помощью», примчатся на выручку». Нет, не захотел Юрка хромать на костылях. Гордым был сокол, гордым и улетел в небытие.

Впрочем, это красивое вранье, что орлы в старости из последних сил набирают высоту и, сложив крылья, разбиваются об утесы. Домысел и то, что киты кончают расчеты с жизнью, выбрасываясь на берег. В мудром своей свирепостью и неподкупностью мире природы никто, кроме человека, самоубийством бытия не завершает. Это завет рода.

Что теперь проку гадать, думать и предполагать, каким отчаянием был охвачен Юрий Николаевич Покровский, когда, чисто выбрившись, стал вязать себе петлю! Кто-то заметил, что самоубийство — высочайший взлет воли для людей безвольных и самое нижайшее падение ее для людей волевых. Кто знает? Бывают афоризмы, утешающие только их авторов. О Покровском нельзя сказать, что это был человек безвольный. На Финскую он ушел добровольцем, в лыжный батальон, а и на лыжи-то он впервые встал в Москве, приехав учиться в институт. Какие у нас при пыльной чамре лыжи? А через полгода и институт — по боку, потом доучимся. Потом было скороспелое штурманское училище и Великая Отечественная. После нее — гражданский воздушный флот.

А с какой гордостью и радостью он подмигивал сразу же после войны, еще на самолете «ЛИ‑2», прокладывая курс на Москву: «Отвык на Москву курс держать, на Берлин привычнее».

Живой, насмешливый, неунывающий, он только раз с грустью сказал: «Похоже, в бак вмазали. Придется выпрыгивать».

Не понял Гошка его шифра, не придал, дурак, значения его словам, улетел подальше от родного города в командировку... Иди теперь с пшеном.

Не была у штурмана болезнь смертельной, и врачи таких не запугивают, хоть и посулили полноги отхватить. Одно известно — не захотел он доживать инвалидом. Да и вообще — доживать. Это он объяснял: «Вот, понимаешь, такое впечатление, что ты подбитый дотянул до своей территории, сел на свой аэродром, а своих уже нет. Другие юноши поют другие песни. Они, поди-ка, будут интересней, так не для нас...»

Прости, что и тебя пережил, друг! Я и теперь в больницах шепчу: «Ништяк! Если и ляпнемся, то не в этот раз». Раньше надо было ляпаться, когда силы были. У чеховского извозчика хоть нашлось кому душу излить — кобылке. Дескать, и на овес мы с тобой сегодня не заработали, а тут кругом дома, дома, дома... С домами не поговоришь, а люди в них живут другие. Ну, дома и обязаны жить дольше.

Кепско, штурман, когда проходишь мимо твоего дома.

...А что это мы все назад да назад ныряем, в прошлое, в ушедшее? Что жизнь поставила на летописи точку? Эка невидаль, что художник Борис Михайлович Кустодиев писал своей сестре: «Если бы ты знала, как мне хотелось в Астрахань... Я бы теперь и десять Ялт и столько же Черных морей променял на Астрахань. Думаю, что у меня душа-то по природе астраханка». Так Кустодиев и есть астраханец, он наказан был этим, и благо, коль не понимал наказания. Ностальгия, она — не норма, она — болезнь. А вот как этому автору поверить? Только что, в 1981 году, в издательстве «Искусство» вышла книжечка, автор ее в предисловии пишет: «Постижение красоты у каждого происходит по-своему. Одних она зачаровывает сразу. К другим ее понимание приходит постепенно, подчас путем целого звена ассоциаций... Помню, как внизу оказался белый город, широко распластанный у свинцовой ленты реки. Он был словно макет. А в середине совсем игрушечный белый треугольник кремля. Потом самолет пошел на посадку, и «макет» исчез... Город поглотил самолет и его пассажиров, а вместе с ними и меня.

И все же приобщение к этой земле, к ее истории произошло не в Астрахани, а как ни удивительно, в дождливом Ленинграде, где волею судеб оказалось огромное количество старых реликвий, раскрывающих историю застройки этого города.

Автор благодарен тем людям, которые помогли ему узнать и полюбить край: астраханскому писателю-краеведу А. С. Маркову, и сотрудникам музея, и работникам областного управления культуры. Особую признательность хотелось бы выразить Г. Э. Гибшману — старейшему и опытному краеведу...»

Однако, прежде чем отвешивать поклон местным краеведам, надо поинтересоваться, а кому они поклоны отвешивают?

А мы — предшественникам: Рыбушкину, Штылько, Хлебниковым, Житецкому, Зыкову, Ключаревской и иным летописям. А как же? А иначе у кого же спишешь, где, когда и чего строили? Кто с кем и чем торговал? Прежде чем поведать, надо изведать. Это не в обиду автору упомянутой книги, Валерию Петровичу Никитину, в той серии, в которой вышла книга «Дороги к прекрасному», она сделает свое дело, она вдумчивее и глубже, чем обычный путеводитель.

Другая меня докука терзает, все приглядываюсь я к одному земляку, все подступить к нему побаиваюсь, больно уж он строг, неулыбчив и знать-то меня не хочет. И то понятно — до меня ли ему теперь? Во второй класс человек пошел. Хлопот по горло. Тут тебе и науки, и гимнастика, и сольфеджио, и домра, и всякие секции, и модели самолетов — девять лет мальчишке, а ему десятичасовой рабочий день установили. Таких и законов-то нет, по столько взваливать на шею. Вот уж поистине — «то ли еще будет, ой...» Как там дальше-то?

Максимом мальчика зовут. Влюбленный я в него малость, хоть и не родня он мне вовсе. Ходит он к маме на работу из школы, она у него на ставке, а бабушку схоронили, папа — моряк, то из Канады привет пришлет, то с Кубы. Что поделаешь? Служба. А Максим очень прилежный мальчик, не Гошке чета. Ведь есть же в человеке разум, сам дошел умишком, что по армянским кладбищам, сбежав с урока, шляться не следует и сорняки у дороги выращивать — не задача. Посади такого, как Потехин, за сольфеджио, он тебе враз с десяток новых нотных знаков изобразит. Вот и приглядываюсь я к Максиму, а не он ли станет продолжателем вечной и нескончаемой летописи?


Загрузка...