ДВА ПИШЕМ, ДВА В УМЕ


1

Читая какую-то книгу о психологии творчества, я вникал, поражался, подчеркивал, делал какие-то закладки, порой спорил, но более того удивлялся авторскому умению проникать в глубинный и сокровенный мир мыслителей, художников, писателей-классиков. Позже, просматривая эту же книгу спокойнее, я завидовал не сути проникновения в процессы, поди-ка, и классикам непонятные, а компилятивному умению творца этой книги делать выводы и обобщения именно там, где все остается наиболее неясным. А насчет понимания самой сути творчества, слава богу, подвыручил сам классик. У Бунина в «Надписях» вычитал:

«...Нет, надписи меня всегда трогали! Трогали и инициалы на скамейках, вырезанные по случаю того, что когда-то «была чудесная весна и «хороша и бледна, как лилея, в той аллее стояла она...» Тут вечная, неустанная наша борьба с «рекой забвенья». И разве эта борьба бесполезна? Нет, ибо в противоположном случае все пошло бы к черту — все искусства, вся поэзия, все летописи человечества. То есть, если бы мы не продолжали, не поддерживали жизнь, всего того, что называется прошлым, бывшим».

Прошлое. Я с трудом нацарапал пару страниц и в секунду с удовольствием изодрал их. Не идет! Застряло. Мне по плану надо написать о том, как меня приобщали к искусству. Как мама отмывала, стригла, обряжала меня, прежде чем взять за руку и впервые в жизни отвести в театр. А сознание, да какое к черту сознание, сверхъестественная сила хватает за руку и велит: «Искусство и театр сейчас для тебя — чепуха. Ты должен вспомнить, как, с какой интонацией он говорил: «Сильный всегда должен бить слабого».

И опять из небытия встают и подступают ко мне люди, окружавшие в детстве. Их много, они очень разные, но их никого уже нет, а я есть. Сейчас, без свидетелей, я отомщу им за все обиды и наказания. Я осмею их, а то и предам проклятью. А потом, осмеянных, сплавлю, как мусор, пусть плывут в «речку забвенья». Но опускается рука, трусливо разбегаются мысли, ускользают самые знакомые слова... А над толпой моих мучителей, обидчиков и экзекуторов плывет отрешенная, не мне предназначенная в своей непонятной печали улыбка и слова: «На то он и сильный».

Это я стал сильным? И только потому, что я жив, а они обречены на безмолвие, самое время лягнуть их задним числом?

...Нет, на сегодня воспоминания о театре отменяются. Потом. Пока о судьбах. Что за судьба была у этого человека? Его знал буквально весь большой город, и все, от стара до мала, относились к нему с доброй снисходительностью. Кто он? Был ли он душевно больным с детства, или беда пришла позже? Не мне судить и спросить теперь, полвека спустя, не у кого.

Как и большинство людей, обладающих большой физической силой, он был неповоротлив как слон, добродушен и склонен к сонливости. В глазах его, дремотных, порой отсутствующих и как бы незрячих, никогда не вспыхивало ни внимания, ни любопытства к окружающему миру. И скорби особой не было, была постоянная покорная печаль.

...Впрочем, я могу и ошибаться, но он вполне разумно говорил с людьми и со своей лошадью, отвечал на приветствия, но делал все как в тумане, в каком-то своем мире, которому мир внешний лишь мешал. Если кто-то обращался к нему, он, как бы очнувшись и спохватившись, начинал кланяться и извиняться. Иногда он напевал себе под нос что-то по-армянски, бормотал по-гречески или шептал латынь. Он знал несколько языков и смолоду получил отличное образование. Родители его были не самыми, но очень богатыми людьми в городе. Они имели свои мельницы, несколько домов и не то сбежали, не то испытали худшую участь. Поговаривали, что именно в это время он стал «тронутым». Позже я узнаю, что это было не совсем так.

Вот он идет рядом со своей чудовищной по нелепости телегой, и лишь теперь представится Гошке, что не такая уж она и нелепая, в ней все самодельно, но подчинено одному — удобству перевозки музыкальных инструментов. На своей телеге Лева никогда не возил ничего, кроме роялей, пианино и уцелевших в ту пору клавесинов и фисгармоний. Кажется, еще он был и настройщиком роялей. Достоверно другое — он не имел конкурентов, но так как даже в большом городе рояли не перекочевывали постоянно туда-сюда, то и работу он имел не каждый день.

Если мои молодые сограждане увидели бы пятнадцать стоянок легковых извозчиков, огромные гужевые обозы с мукой, рыбой, арбузами, колымаги, везущие лед, соль, опилки, дрова, керосиновые, пожарные, водяные бочки и опять телеги-станки с пивными, рыбными, квасными, овощными и другими бочками, а еще арбы, рессорки, катафалки, фуры, кладные повозки, таратайки, зеленый ящик с белыми оглоблями и красными крестами — карсту скорой помощи, почтовые линейки и услышали, как все это дребезжало, звенело и приплясывало на булыжных мостовых, увязало в лужах, которые и Миргороду не снились, а в иных случаях поднимало тучи пыли, они могли бы подумать, что в городе просто снимают какой-то странный фильм о прошлом.

Слава лошадиной силе! И не только потому, что она вывезла всю колесницу технического прогресса, но и потому, что по сей день ею измеряют мощность моторов и дизелей. Кто не знает «Дубинушку»? «Англичанин, хитрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик, он умом не велик, — он затянет родную «Дубину»...» А такую разлюли-веселую песню кто помнит? «Чтобы лошадь запрячь, надо лошадь иметь. А чтоб лошадь купить, надо лошадью стать и, взваливши поклажу на спину, аль в тележку впрягусь, а коль станет невмочь, запевает замло про «Дубину».

Стоп! Что за редкое слово «замло»? Не ищите его в словарях, но не я его придумал, слыхивал я его и в Царицыне, и в Самаре, и в Нижнем Новгороде, и в других волжских городах. Встречалось оно и в литературе двадцатых, тридцатых годов. Дело в том, что именно в то время свалилось на отечество наше множество уродливейших словосочетаний, аббревиатур, песен и даже новых имен для младенцев. Ходил анекдот, в котором одного заместителя командира по морским делам сокращенно называли «замком по морде». Вот и «замло» — заместитель лошади, из этой же оперы. Но это уже не анекдот, а сущая правда.

И приведенный выше иронический гимн — тому фольклорное подтверждение. Нет, до рикшей в России не дошло. Но вплоть до войны и даже после нее у любой пристани, на вокзале, на базарах стояли вереницы людей, впряженных в маленькие двухколесные тележки.

Так чему же удивляться, что Лева поначалу избрал для себя такое доступное занятие? Милостыни он не просил и надеялся ручным извозом заработать на лошадку и стать извозчиком. Но помог случай.

С городской живодерни, находившейся по соседству с собачьим бугром, сбежал жеребенок-стригунок со сломанной ножкой. Судьба свела два совершенно одиноких и никому не нужных существа. У Левы была хоть какая-то полуподвальная комнатка, у жеребенка ничего не было, кроме огромных глаз, умоляющих почти по-человечески о снисхождении. Измученный болью, голодовкой, беспомощностью и страшным предчувствием, этот жеребенок попытался удрать от человека. Ну, да на трех ногах далеко не ускачешь. И когда Лева поднял его, как ребенка, на руки и понес к себе в жалкую лачугу, жеребенок брыкался, жалобно ржал, а потом утих.

Целый год жил человек в одной комнате с жеребенком, целил и сращивал сломанную ногу, кормил и поил его и — что поделать? — выносил навоз. Лошади, умницы животные, легко поддаются дрессировке и отлично понимают людей. И, наверное, у Левы не было лучшего внимательного и молчаливого собеседника.

Нетрудно представить себе, как жеребенок лежит на соломенной подстилке, с шелковистой гривкой, с белым пятнышком на умной мордочке, весь ухоженный, сытый, и благодарно шевелит губами, слизывая с огромной теплой ладони человека сладкую курагу. А полоумный Лева рассказывает ему о многострадальной судьбе армянского народа, разбросанного по всему свету.

— Что ты знаешь, дурачок, о нас, армянах? Ничего. Вах, как нехорошо ничего не знать. Царь древности Арташес был большим забиякой. Да? Он правил целыми народами. Историк Евгар считает, что самый знаменитый буржуй и богач древности Крез попался в плен не к царю Киру, а к царю Арташесу. Ах, как давно это было, а я все помню. За целых два века до христианской веры Арташес решил... Ты слушай меня. Слушай...

Жеребенок благодарно чмокает, на дворе мороз с ветром и пылью, а Лева, поглаживая по шее своего питомца, продолжает:

— Ах, как было много войн, побед и поражений. Уже много-много столетий наш народ расщеплен, разобщен, разодран в клочья. Он живет во многих странах мира группами, поселениями, колониями. Может, Геродот был прав, называя армян «раной мира».

Вскоре привыкшие к разным чудачествам жители восточной Пальмиры увидели еще одну диковинку. Выросшего и окрепшего жеребенка Лева запряг в самодельную телегу. Уже не замло, а кустарь-одиночка, практикующий перевозку музыкальных инструментов, предстал перед фининспектором.

И этот жалкий, грошовый счетоводишка из бывшей частной конторы, воздвигнутый на недосягаемую инспекторскую высоту, начал орать:

— Не валяй дурака! Не на дурака ты нарвался. Это что — конь? Коняжка, лошаденок, да? Это один лошадиный сила! Не разрешаю! Вступай в артель, если какой-нибудь артели нужны полусумасшедшие извозчики, который кормят лошадей курагой...

Впрочем, артель нашлась.

Левина «лошадиная сила» попала к другому хозяину, который считал кнут действеннее лакомства. Леве же досталась кобылка игривая и ленивая. До этого она целый год отравляла жизнь цирковому дрессировщику, и он, себе в убыток, продал ее за несносный характер. Привыкшая к хорошему уходу и артистической жизни, она, попав в оглобли, сейчас же взвилась на дыбы.

Малость помаявшись с артисткой, Лева сумел ее объездить. Однако время от времени, вспоминая о своей цирковой молодости, кобылка начинала выделывать разные каприоли, кокетливо виляла бедрами или грациозно раскланивалась после очередного взбрыкивания. Рояль при этом тренькал и позванивал, зеваки хохотали, а Лева принимался угощать артистку курагой.

Был ли он сумасшедшим? Не знаю. Он отличался чудачествами еще в детстве, в доме богатых родителей. Может, его детский протест был направлен против репетиторов и нянек, приставленных к нему, или против школьных программ, а возможно, он был и просто не согласен с окружавшим его миром — кто знает? Родители приходили в ужас от его проделок и нанимали еще одного наставника.

Несмотря на «придурь», он с отличием окончил гимназию и был принят в университет в другом городе. После второго курса он вернулся домой, обрезал тулью у модной шляпы, засунул за ленту лапу от дохлой вороны и вместо гвоздики в петлицу вставил ветку полыни. Кто был глупее — ржавшие над ним молодчики с Ослиного угла или он? Он нес свою шляпу так же гордо и невозмутимо, как эти ослы носили цилиндры и трости с дорогими набалдашниками. Им нравились гвоздики, ему — полынь. Но гвоздики были нормой, а полынь — протестом и юродством. Почему? Было нормой поведения унаследовать родительское богатство и приумножать его всеми правдами и неправдами. Было нормой носить золотой перстень, а он запулил его в тухлую воду Варвациевского канала. Он еще до революции отказался от богатства и, сняв комнату в полуподвале, приладил под окном вывеску с цитатой из библии. Вывеску сорвали, а бывшего студента попытались сплавить в желтый дом, но воспротивились врачи-психиатры, и он целыми днями просиживал в библиотеке Петровского общества, отыскивая в старинных фолиантах что-то нужное только ему.

Мир и его старая, как кляча, история знавали и до Левы подобные аналоги. Он не стал жить в бочке и катать ее перед собой, как это делал Диоген, бывший некогда оратором и борцом с Филиппом Македонским, он просто не завидовал тем, кто жил лучше его, и посильно помогал тем, кто жил хуже.

На работе он был одет буднично и бедно. Распрягая лошадь, он запрягался сам: надевал на себя какой-то долгополый и широченный архалук, весь обвешанный сверкающей продукцией монетных дворов многих стран мира.

Ни назвать, ни перечислить все эти бренькающие, тусклые и сверкающие цацки теперь невозможно. Никто из власть имущих за всю бытность людского рода на земле не успел за жизнь навешать на себя столько наград. Может быть, инженер Босняцкий, знавший толк не только в бильярде, мог назвать некоторые из них.

Посмеиваясь за картами, он сообщал доктору Лебединскому:

— А вы знаете, любезный доктор, вчера на спине у Левы я заметил любопытную штучку. Где-то он раздобыл редчайший из дамских орденов «Орден рабынь добродетели». Его выпустила еще вдова Фердинанда Второго, и давненько, замечу вам, — в 1666 году. Каково? Вдова-то сильно добродетелями не страдала, но постоянно пеклась о них.

— Бог его знает, этого вашего Леву, — добродушно ворчал доктор, — то, что он далеко не дурак, это и дуракам ясно. А вот где он берет все эти обесцененные временем побрякушки, уму непостижимо. Я сам видел, что слева под мышкой у него висит медаль «Герою Плевны». С 1887 года много лет прошло, и мало кто жив из бывших героев Плевны. А что это за медаль у него на спине висит, огромная, размером с блюдечко?

— Это, дорогой, не наспинная, а настенная медаль. Нечто греческое, а что, я и сам не знаю. А вот ниже задницы на синей муаровой ленте висит на полах архалука редкая игрушка — итальянский орден «Аннунциата Савойского», а рядом с ней — русская медаль «За услуги и усердие». Он, по-моему, не без умысла располагает их на своем иконостасе. Рядом с «Рабынями добродетели» я приметил жетон, который выдавался владельцам частных бардаков после санитарной комиссии.

— А где он их берет? На барахолке. Там я видел и орден «Золотого руна», и ордена Владимира, Анны и Станислава, и значок МОПРа. Чего там только не встретишь! Смена власти развеяла в прах многие ценности былой символики. Теперь этот обесцененный мусор оседает вместе с пылью истории не только на дне сундуков, но и на барахолках.

Читая как-то зарубежные очерки хорошего современного писателя Даниила Гранина, Потехин сделал зарубку на память, так, к сведению, для личного употребления. Он процитировал Гранина:

«Для меня первая примета старости — это когда в произведении появляется лишнее — долгие описания портретов, обстановки, чрезмерные разъяснения...»

Отлично! Великолепное предупреждение для стареющих писателей. Все верно: зачем расталдычивать? Читатель умнеет, а не глупеет. А раз совет добрый, ему надо следовать. И Гошка здесь же выкинул половину главки про Леву, про то, как он выхаживал хромого жеребенка, про извозчиков, про «замло», про живодерни и историю армян, да заодно и размышления «о надписях».

Ладно. Утро вечера мудреннее. Лег Потехин спать, а как только уронил он присмиревшую голову на подушку, так они и пошли на него в атаку: и Ганька-Бык, и Анахорет, и Юрка-Поп, и дедка Илия, и даже родная бабушка Акилина слезу смахнула. Митрич метлой погрозил, а Бунин отвернулся. Один только Серега Тихонов стоял и виновато улыбался. Ладно, мол, Гошка, давай, выкидывай и про меня. Мне все равно, я — вечный, как вечная память.


2

Как и с чего это начиналось, Гошка точно не упомнил. Осенью дело было. Прибежал он из школы — жрать охота, сил нет. Мать на работе, обед, как всегда, на керосинке. Подогреть бы обед следовало, а время где взять? В три часа старший пионервожатый сбор назначил. Нельзя опаздывать, вопрос очень важный: о ликвидации руин, уцелевших от проклятого прошлого.

Что такое руины — непонятно, а ликвидация — это дело знакомое. Мало ли чего мы уже ликвидировали: прорыв в успеваемости — раз, халатность по отношению к школьному инвентарю — два. Это навсегда ликвидировали. Еще пытались ликвидировать детскую преступность и неграмотность престарелых членов семьи, непосещаемость пионерских сборов и посещаемость пионерами церкви, даже в ликвидации бродячих собак приняли посильное участие.

Особенно успешно ликвидировал Гошка бабкину неграмотность. Ни единой буковки прилежная богомолка не знала, а вывески читать умела. Фокуса большого в этом нет. Ежели крендель или калач на вывеске был изображен, то и не заходи в эту лавку за керосином. Сапожник сапог на вывеске имел, парикмахер — гребень или дамский профиль с такой завивкой, будто в голову сто штопоров закрутили — не спутаешь, что к чему.

И когда старший вожатый Вениамин Павлович спросил:

— Кто в семье неграмотный? Кого ликвидировать будешь?

— Бабку! — уверенно ответил Гошка.

— Ну, валяй, — одобрил наставник. И здесь же строго добавил:

— Смотри. Через полгода комиссию пришлю. Проверим грамотность подопечного объекта.

До комиссии дело не дошло. А то бы влетело ликвидатору по первое число. Дело в том, что за полгода упорных занятий «подопечный объект» ни одной буквы так и не выучил. Зато сам «учитель» назубок все бабкины молитвы запомнил, «Отче наш» и «Верую» и еще какие-то. Как это получилось, и теперь Потехину не понять, но был такой прискорбный случай в истории ликвидации неграмотности в нашей стране.

А жрать-то охота. Поискал хлеба, хлеба нет. Странно. Мать всегда оставляла. Поискал еще — не нашел. Вспомнил, как бабушка говорит: «Ищи, как хлеба ищут», — и еще поискал, и нашел мешочек из старой наволочки, в нем объедки, позеленевшие куски, сухарная пыль вместе с мышиными катышками — нет, это несъедобно. Ладно, смолотил холодным все, что в кастрюльке было, и помчался на сбор.

Вожатый объявил: «В воскресенье все как один выходим на слом башни в Спасо-Преображенском монастыре. Выходим вместе с учителями, они расшибать будут, мы — мелкий мусор на носилках носить и складывать на подводы».

Вечером, возвратившись с работы, мама принесла с собой хлеб какой-то странной формы. До сих пор такого Гошка не видал. Был он не караваем, а кирпич собой напоминал. Половинку кирпича мать и принесла. В середине была дыра. Гошка подумал, что это мама по дороге из середины мякиш выщипывала, как это он сам делал. Но это просто была пустота в клеклом и плохо пропеченном тесте.

Мама заглянула в кастрюлю и вздохнула:

— Ты сам все съел или с товарищем поделился?

— Сам, сам, — утешил ее сын. — Ты зачем этот черный хлеб покупала? Он кислый и на зубах вязнет. Давай, я завтра в Черновскую пекарню сбегаю. Может, она опять открылась?

Но пекарня Чернова больше не открылась. Маленький этот домик с ушедшими в землю окнами и развалившейся трубой от большой печи еще доживает свой век на углу бывшей Казанской и Новолесной улиц, и, проходя изредка мимо него, вспоминает Гошка давний разговор с мамой.

Она объяснила, что теперь хлеб в магазинах всем, кому и сколько надо, продавать не будут. Что введены хлебные карточки и хлеб будет отпускаться по норме, что норма называется пайком, а пайки очень маленькие, и поэтому уплетать враз весь паек не следует, а надо его поделить на два или три раза. Еще мама добавила: «Я, конечно, буду добавлять тебе немного из своего пайка, потому что ты маленький, у тебя растут кости и тебе требуется еды побольше. Но все равно пайка хватать не будет, и к хлебу надо относиться очень бережно».

Так хлебом с чаем и поужинали в тот вечер мать с сыном, поделив полкирпичика на две равные половинки и каждую еще раз: на завтра. Еще сообразил Гошка, что и суп тоже не ему одному был предназначен, и, испытывая угрызения совести, сказал:

— Ты дели все поровну, у меня уже кости выросли.

Мама только улыбнулась и ободрила: «Ничего, не пропадем. Мы не лишенцы, нам двоим хлеб давать будут. Ложись, спи».

Не в тот ли вечер еще раз задумался Потехин о совести? Нет, что было связано с совестью до этого, — пустяки. Подумаешь, керосинка накоптила, или там у Ибрайки он альчик зажилил, или Наташку обманул — все поправимо. Альчик можно отдать, во лжи признаться, а как же он о матери забыл, когда весь суп выхлебал? И это еще не казнь, вот теперь он, Потехин, спросит себя: а сколько он от простоты душевной слопал хлеба материнского? И за все ли он с ней сполна при жизни расплатился? Может быть, уж и в сорок лет он из ее грошовой пенсии трешницы занимал да отдать забыл? Давай, давай, вспомним! Признайся хоть задним числом, спокойна ли твоя совесть перед мамой?

За всю жизнь ни у Толстого, ни у Достоевского, ни у иных гигантов не найдет он ясного ответа на вопросы, связанные с совестью. И вот откуда-то из самых тайных глубин мальчишеской памяти всплывет его давний разговор с одним из первых своих наставников — дедкой Илькой. Звонарь определеннее все объяснил: «Она, совесть-то, и есть и нет. Ежели есть она у тебя, то всю жизнь будет напоминать о себе, а коли нет ее, то и проживешь свой век, не обнаружив пропажи».

Но ведь как ему верить, покойному? Звонарь, он и есть звонарь.

Зачастил Гошка к бабушке в гости. У бабки в дому посытнее жилось. Была бабушка порасторопнее матери, побольше она с голодовкой встречалась, потому покрепче в народной мудрости была, да и умела побольше. Живехонько поняв, что полмешка муки надолго не хватит, она на поезде смоталась в Харабали, выменяла у степняков-казахов на тряпье мешок мелкого, как мак, травяного зерна — магара. Совсем даже хорошие лепешки получались, если смешать эту травяную крупу с мукой. А чтобы не задаром Гошка получал добавку к пайку, велено ему было зерно в ступе толочь.

— Ничего, потолчем, — рассуждал Гошка вслух, стукая чугунным пестом в ступке, — зато сыты будем. Мученье и труд все перетрут.

— Ну и дурак! — отозвалась бабушка. — Не мученье, а ученье в пословице сказано... А ты учиться не больно гораздый...

— Ништяк, бабуля, — утешал внучек, — меня старший вожатый обещал в пинком выдвинуть. А кого туда выбирают, тому на ложку больше каши дают.

— Тебя-то пинком не проймешь, тебя плеткой следует награждать...

— Ничего ты, бабка, не понимаешь. При чем здесь пинок и плетка? Пинком — это пионерско-комсомольский актив. Он в каждой школе есть. Вот!

Когда и магар кончился, бабушка как-то спросила у дяди Сережи:

— Серега, у вас липу на лесопилке пилят?

— Липу? Редко. Разве так, по недогляду бревно в плот попадает. У нас древесина деловая, больше — сосна.

— Сосна не гожая мне, — пояснила бабушка. — Сосна, она смолистая, вонючая. А липовых сухих опилок набери кастрюльку. Я Гошку пришлю, он принесет. Да выбирай самый свей, мне помельче нужны опилки.

Теперь бабушка добавляла в муку опилки. Ничего. Сошло. Малость рассыпчатыми получались лепешки, и живот с них сильно дуло, но хуже стало, когда в опилки бабка перестала добавлять муки.

Когда перышком гусиным она со слезами намела последний деревянный совок муки, вот тут она с богом и поговорила откровенно. Гошка сам это во время молитвы подслушал. Вроде бы она даже у бога тоже что-то про совесть спрашивала. За что и поплатилась — свалилась в постель, еле поднялась через месяц.

В школе с помощью уполномоченного из гороно и шефов довольно быстро наладили выдачу горячих завтраков. Их привозил в большой медной кастрюле Ибрайкин отец. Эту работу он выполнял тоже на шефских началах. Вожатый Вениамин Павлович с кем-то договорился, и артель выделила одну гужеединицу для доставки завтраков в школу. Столовая шефирующего рыбозавода имени Крупской находилась от школы далеко, надо было трястись по рытвинам новостройки бондарного завода на Болде, потом пересечь степь и продребезжать по булыжникам всю третью Степную улицу. Словом, пока ячневая каша доезжала до школы, она успевала если не развариться, то малость размякнуть от тряски.

Раздачей завтраков руководила все та же многоопытная Баба-лошадь. Вся школа слышала, как тетка Ульяна, скрипя протезом, вместе с Ибрайкиным отцом тащили красную пузатую кастрюлю в кубовую. Тетка шепотом, чтобы не мешать учебному процессу, строго выговаривала извозчику, что он опять опоздал, и что он опять не надел халат, и что он опять наследил сапогами... Таких «и опять» набиралось чуть ли не на половину урока, и именно на этой половине урока успеваемость резко падала, потому что вся школьная братия слушала не учителей, а тетку Ульяну и начинала ерзать и веселиться в предвкушении большой перемены.

Кстати, завтраки сыграли и большую положительную роль, они сильно повлияли на посещаемость. Во всяком случае, до завтрака никто не сматывался с уроков. Раздавала завтраки тетка Ульяна под строгим надзором вышеупомянутого пинкомактива. Комсомольцев в активе было только двое: сам старший вожатый, он же замдир по воспитательной работе, он же рабфаковец-отличник и школьный библиотекарь Тамара Клюква, веселая девица неопределенного возраста, работавшая в каких-то мастерских в ночную смену и днем за полставки отсыпавшаяся в крохотной школьной библиотеке. Пионерский актив был собран. Третий класс «А», по рекомендации того же вожатого, представлял Гошка Потехин.

За бескорыстность и честность тетки Ульяны могла бы положить голову на плаху вся школа и весь родком — родительский комитет, в чем Потехин тоже убедился раз и навсегда.

Кашу поначалу делили черпаком, и в первый же день просчитались на целых десять порций. Десять учеников все еще тянули руки к котлу, который был уже пуст и выскоблен по бокам два раза. Обиженных еле успокоили, пообещав завтра восполнить их потерю. Венка смотался к шефам и кое-как уладил дело, отвоевав добавку для детей трудящихся у самих же трудящихся рыбозавода, тоже не шибко сытых.

Активу было сделано строгое замечание, учительница арифметики Серафима Кузьминична просидела с час за решением сложнейшей задачи и точно поделила общий вес каши на количество ртов. Тетка Ульяна раздобыла старинные весы с двумя медными чашками, но возникла новая проблема. Миски, чашки, плошки и тарелки, которые притащили из дома ребятишки, были столь разнокалиберны, что вывесить их не было никакой возможности. У одного был какой-то цинковый черпак с отломанной ручкой, у другого — деревянная плошка, третий тянул фарфоровую тарелку, четвертый — медный котелок, с которым дед вернулся с гражданской войны, а Валька Волкова по бедности не нашла дома вообще никакой подходящей посуды и принесла отмытую круглую жестянку из-под карамели — вот и прикинь все это по весу, вот и не промахнись актив хоть на одну порцию.

Шефы снабдить школу посудой наотрез отказались. Серафима Кузьминична что-то долго внушала активистам насчет веса «брутто» и «нетто». С тех пор Гошка намертво, на всю оставшуюся жизнь запомнил два этих понятия, хотя до сих пор и путает их между собой.

Выручила все та же тетка Ульяна. Она предложила отвешивать кашу в одной, постоянной миске, а из нее уже перекладывать каждому. И сейчас же пошли вопли, недовольство. Отвешенная каша выглядела на дне цинкового черпака так сиротливо, что и есть-то, казалось, там нечего было, а у Вальки Волковой ее жестянка оказалась с верхом, и она без оглядки и без ложки проглотила все разом, побаиваясь, как бы не стали перевешивать порции.

Тогда старший пионервожатый пошел не к директору завода, а в партком и поставил вопрос ребром. В ту пору вопрос ребром ставили очень часто. Однако на ребре вопрос, очевидно, стоять не умел, и поэтому его ставили опять и опять. В данном случае ребро помогло, и шефы, взяв взаймы у строящегося рыбокомбината листовую тонкую жесть, с помощью бондаря-умельца на деревянной колодке наштамповали сорок хлипких, но вполне годных для принятия горячей пищи мисочек. И даже края их умелец завальцевал, чтобы они не резали пальцы, а вместо Знака качества на дне каждой миски был выбит серп и молот.

Ровесники поймут меня и усмехнутся, вспоминая те времена, а молодым поясню, что на рыбных предприятиях тех времен никакой жестяно-баночной тары еще не было. Все грузилось в бочки и бочата, ящики и рогожные кули, в плетеные ивовые корзины, а то и навалом, а первый комбинат, который начал выпускать консервы в банках, только еще строился.

Все проблемы были наконец-то решены, вплоть до того, что всем присутствующим на раздаче был выдан халат, но не белый, а синий (тоже дар шефов). По объему миски оказались очень удачными, они создавали полную иллюзию полноты, и маленькая порция этой драгоценной перловой размазни наполняла их почти до краев.

Однако промашки в порционировании время от времени все же случались — то не хватало пяток порций, то оставалось столько же. По суровому решению замдира по воспитательной работе Вениамина Павловича за недостачу отдувался сам актив. Не хватило — ходи без завтрака, а свою порцию отдай. Тогда взбунтовалась тетка Ульяна. Она при всем активе отчекрыжила комсомольца, заявив, что это несправедливо и что в той роте, где она служила в гражданскую войну, такого комиссара его же портупеей и выпороли бы. Здесь же Ульяна предложила, по согласованию с родителями и учащимися, на глазах у всех класть на весы маленькую гаечку-провес. То есть официально недокладывать по пол-ложки каши, чтобы создать некий гарантийный резерв.

Серафима Кузьминична еще раз поделила кашу на рты и установила допустимый минимум провеса. Задачу она решила блестяще, и на другой день каши хватило всем, включая актив, и даже наскоблили с боков кастрюли еще четыре порции, которые были розданы особо нуждающимся.

В конце концов все наладилось, и с кашей на большой перемене расправлялись мгновенно: без волокиты, без рева, обид и нареканий. Миски после обеда мыл все тот же актив, но работа была очень легкой, ибо посуда была так вылизана языками и пальцами, что хоть немытой опять пускай в дело. Но кашу из столовой привозили все жиже и соскабливать со стенок кастрюли практически ничего не оставалось, чем были недовольны особо нуждающиеся Аркашка Фокин и Валька Волкова. Тогда-то Гошке и пришла в голову гениальная мысль, за которую он получил посильное вознаграждение.

Однажды, когда они остались вдвоем с теткой Ульяной, Потехин предложил, поглядывая на кипящий куб:

— Давайте в котел перед раздачей шарахнем черпак кипятку, а чтобы незаметно было, подсолим кашу? Тогда...

И сейчас же подскочил, схватившись за тощие ягодицы. Медаль, отжалованная ему, была тяжела и шутки не напоминала, как и сурово глядевшие на него глаза тетки Ульяны.

— За что? — взвизгнул Гошка.

— За мудрость! — ответила она.

— Так я же не для себя и не для актива, а для особо нуждающихся...

Тетка Ульяна, покосившись на портрет Надежды Константиновны Крупской, который висел в зале и был виден в открытую дверь, отвесила еще одну медаль и подытожила приговор в едином слове: «Бесстыжий!»

Об этом коротком собеседовании помалкивал Потехин всю жизнь. И если сегодня он вспомнил о нем, то вовсе не за давностью времени, а потому, что хватило ему времени поразмыслить и убедиться, как права была тетка Ульяна — ротный кашевар времен гражданской войны.

Вскоре наступили холода. Задула чамра с морозом, зашипело в школьных печках сырое и скудное топливо, заготовленное в местных ветловых лесах, скромно схоронили всей школой Вальку Волкову, которая оказалась лишенкой и пайка не получала. Кашу Ибрайкин отец возил теперь напрямую по замерзшим лужам бывшей болдинской степи, и все же в пути она успевала совсем замерзнуть, как ни укутывал ее извозчик чаканными плетенками и конской попоной. Ее долго отогревали перед раздачей, и поэтому завтрак перенесли с большой перемены на конец занятий. Но, как говорится, нет худа без добра, теперь никто не удирал из школы даже после большой перемены — все сидели, нахохлившись и натаскивая на плечи мамкины и бабкины телогрейки, до последнего урока.


3

Вам понравился бы гость, которого чинно-благородно пригласили на воскресный пирог и который, не снимая сапог, прогулялся бы по вашим коврам и паркетам, оставляя за собой грязные следы, и принялся за ревизию не только всей вашей квартиры, но и самой потаенной сути ее?

— Так-с, — сказал бы такой гость, — это что за пошлая мазня висит на стене? Неприметный художник неизвестного века? Снимите пейзажик сегодня же. Если жалко выкинуть, пристройте его на чердаке. Картины надо отбирать, как в Эрмитаже, — чем дороже, тем талантливее. А почему у чашки ручка отбита? Ах, вы выронили ее, когда вытирали. Какая жалость. Надо, любезная, о посуде думать, когда вы ее моете, а не о предмете вашей тайной любви. Единственно порядочная чашка была, и ту изуродовали. Заведите цинковые кружки, сойдет по вашей бедности.

Заглянув в другую комнату, такой гость сказал бы презрительно:

— А это что за чудовище? Это не шифоньер, а сарай. При чем тут память о бабушке? Бабушка бы в гробу не перевернулась, если бы вы приличный шкаф купили. Посмотрим, что за рухлядь там хранится? Нуте-с, откройте дверцу и заодно запахните халат, я на пирог пришел, а не на смотрины.

Именно таким гостем был Гошка, когда Наташе поручили малость подтянуть его в арифметике.

— Садись, бестолковщина, буду тебя тянуть, — сказала Наталья, когда они остались в квартире одни.

— Потом потянешь, — ответил он, — давай лучше посмотрим наган, который твой отец носит. Давай, где он его прячет?

Кабинет полкового врача был святыней в квартире, в него и Наташку-то не всегда пускали. Но что не сделают милые дети без присмотра?

— Вы, что ли, богатеи? — спросил гость, ошеломленный ковром во всю стену. — Это же целая поляна с цветами. Мировецкий ковер, давай его на пол постелим, покувыркаемся.

— Да, — с гордостью сообщила хозяйка, — этот ковер мы из Персии привезли. Это папе подарили как врачу.

— Кто подарил? Персюки, амбалы, я их знаю. Они по-русски говорить не умеют. Как же они дарили-то? А это чего такое?

— Это гобелен.

— Чего? Туфта это, а не кобелен. Вот качалка — это нам надо. Дай покачаюсь. «Качалка, качалка, какая благодать! Внутри ее мочалка — все в дыру видать».

— Это папа нечаянно прожег, когда трубку курил, — извинительно вступилась за свою собственность Наталья. — Мама все не соберется зашить дырку.

— Давай, Наташка, открой стол. Может, там правда наган лежит. Как трахнем вон в ту ворону!

— В стол залезать нельзя. А за наган нам с тобой так трахнут, так...

— А тебя тоже трахают?

— Ты что? Спятил? В интеллигентных семьях детей не трахают, а ставят в угол.

— А вы, что ли, интеллигентные? Интеллигентные только буржуи бывают. Они каждый день сами умываются и кошек своих умывают. А в какой угол тебя ставят?

— При чем здесь угол? Это меня только маленькую наказывали, а теперь я взрослая. Куда ты полез, дурак несчастный? Вернись сейчас же!

Но Гошка, уже перемахнув подоконник, карабкался по наружному карнизу дома из окна в окно. Комнаты были соседними, и путь был коротким. Пока Наташка визжала и возмущалась, Гошка уже влезал в окно своей квартиры. Когда он торжественно вернулся, отирая коленки, она трахнула его по голове деревянным стетоскопом и строго приказала:

— Сейчас же садись за стол! Будем решать задачу.

— Слушай, — спросил Гошка доверительно, — зачем ее изобрели?

— Кого?

— Арифметику. Вот муть болотная.

— От кого ты нахватался подобных выражений?

— Сама подумай. Семнадцать плюс пять равняется двадцати двум. Так? Значит, два пишем — два в уме. Вот двойку я накорябал. А как же в уме-то двойку написать? Чем?

— А ты не пиши. В уме не пишут, а запоминают. Понял? Ты просто держи два в уме.

— «А на хрена моей куме какие-то там два в уме? С утра до вечера на ум идет куме один лишь кум».

— Что, что ты сказал, хулиган? А ну-ка повтори! Кто тебя этому научил? Вот тебе раз! Вот тебе два! А еще держи два в уме! Запомни!

— Ах, ты драться, выделка! Отличница! Подлиза! Вот тебе — раз, а два — тоже держи в уме и запомни.

Пока Наташка дрыгала ногами, повалившись в кресло-качалку, Гошка опять перемахнул через подоконник. Но теперь он не полез в свое окно, а спустился на землю по водосточной трубе и, погрозив в окно кулаком, независимо отправился к Федьке на голубятню.

Голубятня располагалась на крыше бывшего каретника. Длинный шест с перекладиной торчал в небе, как буква «Т». Подсет был обтянут делью от старых рыбацких сетей.

— Ты не лезь, не лезь сюда! — заорал Федька. — Мне опять из-за тебя попадет. Ты лучше залезь вон на ту крышу, шугни оттуда моих голубей.

— На крышу? Это нам запросто.

Была в Гошкином детстве незабвенная и рискованная игра, которую шустрые современники не подхватили, не унаследовали. Тому есть веские причины, которые легко понять, усвоивши правила этой игры.

Следовало пройти целый квартал, ни разу не коснувшись ногами земли. А разве такое возможно? Вполне возможно, если перелезать с крыши на крышу. «По верхотуре храбрый пройдет, а низом рак ползет». Была такая похвальба. Считалось шиком взобраться на крышу углового дома, спуститься по водосточной трубе, преодолеть, балансируя, забор и ворота по гребню, потом опять взобраться на крышу следующего дома и опять, как канатоходец, по шаткому забору, утыканному острыми шпигорьями... Так вдоль всего квартала, используя на пути карнизы, мезонины, коньки крыш и даже кроны деревьев, если такие попадались.

Королем верхолазов-скороходов был Юрка-Поп. Любой нынешний монтажник-высотник не только позавидовал бы Юрке, но порой и замер бы в ужасе от этой бесшабашной и бесцельной удали.

Правда, выше трехэтажных домов тогда не было, но и этой высоты хватало для страха и испытания воли. Судьи и болельщики шли по противоположной стороне улицы и подавали ценные советы. По правилам игры разрешались минутные передышки. Поп ими не пользовался, разве что позволял себе уцепить на пути кисточку цветущей акации и сунуть ее в рот.

На финской Юрий Николаевич Покровский был лыжником-снайпером. Быстро переняв опыт финских снайперов-«кукушек», он вскарабкивался на высоченные заснеженные сосны, выбирая позицию повыгоднее, и, конечно, детский опыт цепкости, учета веса своего тела и отсутствие страха перед высотой, наверное, помогали ему. В Отечественную войну он летал штурманом на пикирующем бомбардировщике, и на выходе из пике, а отрицательное пикирование выполнял единственный самолет «ПЕ‑2», Юрка-Поп, захлебываясь от восторга, орал: «Ништяк! Если и ляпнемся, то не в этот раз!» Это был лозунг, формула, которой он сам пользовался еще в детстве и которой учил нас — на четыре года его младших.

Он и «ляпался». Один раз, скатившись по коньку деревянной крыши одноэтажного флигелька, он на радость хозяйке шлепнулся на бельевые веревки и вместе с бельем удачно приземлился. И здесь же получил свою первую награду — веревкой.

Другой раз он сорвался с крыши трехэтажного, бывшего Трояновского дома и висел на одной руке, держась за бортик водосточного желоба. Он долго нащупывал босой ногой хоть какую-то опору и, не найдя ее, спас шкуру тем, что сумел подтянуться на руках и опять вскарабкаться на крышу. Спасибо кровельщикам, на совесть работали — выдержал желоб.

В третий раз... Случаев было много. В сорок третьем году он летал на «Бостонах». Снаряд угодил в цель. Командира убило, а раненый штурман еще как-то сохранил сознание. Машина валилась к земле беспорядочно, как сброшенная с крыши фуфайка. Одна из труб рулей управления высотой была перебита. Покровский приказал воздушному стрелку встать буквой «Т» в фюзеляже и взяться руками за уцелевшие в хвосте трубы рулей. Сам управлял педалями рулей поворота и приказал стрелку: «Немножко возьми на себя. Не так сильно, зараза! Так. Теперь от себя. Так! Теперь на себя до отказа».

Они сели на своей территории, точнее — «ляпнулись». После госпиталя вместе с тем же стрелком он пересел на пикирующий бомбардировщик. Вернувшись из очередного полета, Покровский вынес на руках прошитого трассой друга из машины, сорвал шлем с головы и просил стрелка, стоя на коленях: «Не умирай, зараза! Сейчас санитарная машина подойдет. Вон она, я ее вижу!» Последнее, что прошептал стрелок: «Летай, не ляпайся».

Штурман! Я помню все, но что я могу теперь сделать? Я помню, тогда, в детстве, ты, взбудораженный, с горящими глазенками (у тебя были слишком красивые для мужчины глаза), повторяешь: «Ништяк! Если и ляпнусь, то не в этот раз!» Это тоже было самоутверждением личности. И отнюдь не худшим, чем прочувствованные рацеи с похвалой разумному подвигу, заимствованному со страниц весьма разумных же книг.

Теперешние пятиклассники давно уж не играют в буй-мяч и лапту, не носятся по дворам, изображая казаков и разбойников, они не знают, что такое «фырики» и орлянка, они почему-то разлюбили запускать в небо бумажных змеев, и уж, конечно, они не «ходят верхом». Подобная игра может возродиться только в таких старых и замшелых кварталах, которые еще сохранились в городе, о котором идет речь. На двенадцатиэтажных скалах, олицетворяющих взбунтовавшуюся геометрию нашего века, такие игры не подходят. И дело не в высоте строений, дело в их разобщенности и отсутствии заборов.

Вольно или невольно, но хождение по кварталам помогало познавать свой город. После того, как ты облазал свой и ближайшие кварталы, интерес к ним иссякал. Тропы были проторены, пути изучены и надоедали, требовалась неизведанность новых маршрутов, нужны были риск, ажиотаж, выбор цели. А раз так, то требовалась и разведка.

Лучшим скороходом был Юрка-Поп, самым отважным разведчиком — Юрка-Чуня. Этого Тарзана черт заносил на такие высоты, что... Собственно, черт только толкал мальчишку, сам он вряд ли полез бы за ним.

Именно Юрка Ананьев как-то предложил преодолеть главную высоту города — кремлевский собор: «А че? Махнем вдоль всего кремля по зубцам стен, по башням — это пара плевых. Колокольня? Восемьдесят метров... С веревкой можно попробовать, но визга не оберешься. Сбегутся ротозеи зенки пялить, какая-нибудь полудурка примется орать: «Надо же снять их! Надо же сообщить родителям! Где же милиция? Надо же ... меры. Безобразие. Воспитание. Ах! Ох!»

Восхождение не состоялось, и не за отсутствием глупости или отваги — этого хватало. Просто в ту пору в кремле располагался местный гарнизон, а вступать в переговоры с красноармейцами, стоящими на посту у ворот, никто не решился. Ладно, махнули по кварталу пристанской улицы. Тоже ничего. Там на крышах такие горбушки-финтифлюшки, если ухо повесишь, то так ляпнешься о кирпичный тротуар, что выше мячика подпрыгнешь.

Последнее восхождение на купол здания бывшей Мариинской гимназии Чуня и Гошка свершили, добравшись и до такой «высоты», как восьмой класс. Третьим в этой компании был ученик, вполне соответствующий своей фамилии, — Горев Юрий.

...Впрочем, мы забежали на много лет вперед. Но когда сегодня Потехин смотрит на пролом в куполе, не заделанный до сих пор, он иногда спрашивает себя: «А что если махнуть?»

Нет. Поздно. А если и обойдешь купол, то не поймут и не оценят.

...Юрий Александрович Ананьев, по уличной кличке Чуня, тоже не махнет. Осталась Гошке на память мордашка. Хранит он ее в траурной рамке.. Свою последнюю высоту Юрка преодолел неизвестно где. Похоронка об этом умолчала... Можно считать, что у незнакомого поселка, на безымянной высоте...

— Лащи! Здесь на чердаке какая-то заначка. — Чуня тогда шел первым, и находка принадлежала ему. — Чур, не лапать. Я нашел!

Большой дорожный саквояж с ржавыми застежками был вскрыт мгновенно.

— Буза, — разочарованно заявил Чуня, — письма какие-то, бумажки с гербами — старье. Утиль! А это — вещь!

Повертев костяной ножик для разрезания страниц, он сунул его в карман.

— Поп, это тебе! — Владелец клада протянул обделанный в бархат альбом с медными уголками и застежкой.

— Дай, дай его мне. Я в него буду алтушки собирать, — сунулся Гошка.

— Отхли! — отсек Чуня. — С тебя и открыток хватит. На, тут их целая вязанка. Вид на Сорренто! А это — фигня. Это нашенские: вид на Адмиралтейство, ботик Петра Первого, набережная Варвациевского канала, храм Рождества Богородицы, строительство Александровской больницы... Фигня. Ботик-плотик... На!

Сотня открыток перекочевала к Гошке за пазуху. Но он с вожделением смотрел на альбом. Поп, полистав его, протянул Гошке:

— На! Отдашь мне за это свою коллекцию спичечных наклеек. Альбом весь исписан. Стихи, что ли... На, клей на них алтушки, заклеивай старорежимные глупости.

Альбом этот позже сыграет определенную роль если не в судьбе Гошки, то в накапливании первоначальных знаний о городе, в котором ему было суждено жить так долго.


Загрузка...