Эх, какая жалость, что не видел Гошка, как солнце взошло. Дома оно из-за крыш поднимается. А откуда берется — неизвестно. Даже с колокольни не видать, где оно ночью прячется.
А здесь... Да можно ли себе представить такое? Весь мир стал равнинным и необозримым. В городе, куда ни посмотри, то в забор, то в стенку, то в мусорник взор упирается — дальше ходу нет. А здесь какой просторище: куда ни смотри, — конца нет. Большущий круг выходит, если оглядеться, а где он и чем кончается? Туманец какой-то, облака и небо, небо и вода. И простор этот не давит, не угнетает, а хочется протянуть к нему руки и лететь вслед за птицами.
— А они кто, — спрашивает Гошка, посматривая вслед косяку птиц, — они утки или гуси?
— Не утки. Баклан. Утки позже прилетят, а еще позже, когда совсем похолодает, полетят, потянут с севера гуси. Знаешь, сколько здесь разных птиц весной и осенью бывает? Тыщи, помноженные на тыщи и еще помноженные на десять тыщей.
— Не ври, — останавливает Сережку дед, — не тебе знать. Вот когда я такой, как ты, был, тогда действительно тыщами птица летела. А теперь все повыбили, все извели. В нашем селе ни одного ружья в жисть не было. И городские охотники сюда не забирались — далеко. Они поближе где палили, развлекались. А нынче только в нашем селе два ружья завелось, и так в каждом. Нынче колпица, кроншнеп или казара на пролет редко попадается. Гусь еще ведется, и то не столько. А бывало, без всяких ружьев, силками фазанов ловили. Они за селом в кустах гнездились. Стой, ребятишки! Сейчас мы цирк, кино, балет увидим. Билеты бесплатные всем, у кого штаны залатанные. А для дамов и господ — рупь, пожалуйте, за вход.
— Где, где? Кому цирк, балет?
— Тише ты. Пригнись.
— Ой, какие птицы летят! Они кто?
— Цыть!
В сторонке, держась подальше от лодки, низко над водой летели огромные белые птицы. Сроду таких Гошка не видел. Куда там гуси. Больше индюшки. И летят важно, не спеша, не таясь и не порхая туда-сюда, — знают себе цену.
— Это бабуры, — пояснил дед, — а кто неграмотнее, зовет их пеликанами...
— Пеликаны-великаны, вы летите во все страны, вы, вы...
— Цыть, сказал! — пресекает творческий процесс Сережка, — а то получишь...
И Гошка, согласный с тем, что за такое кощунство стоит получить, молча смотрит вслед птицам. Потом попробовал их пересчитать, но, дойдя до семнадцати, сбивается со счета.
— Теперь, ребятишки, давайте лодку на косу вытащим и вдоль песочка, крадучись, за чаканом скрываясь, пойдем вон к тому заплеску. Сейчас там начнется цирк-балет, кто видал, а кто и нет.
Но до заплеска на пути еще и три небольшие ветелки стоят. Белые, как из гипса, ветки их мертвы и безжизненны. На ветлах расположилась бакланья колония. Гнезда у бакланов большие, сложенные из толстых веток. Ниже гнезд все загажено, залеплено, выжжено насмерть вонючим бакланьим пометом. Сейчас птенцы повылетели, и гнезда пустые. Но Гошка с опаской посматривает наверх: вдруг обделает тебя какой-то оставшийся баклан? Враз зачахнешь, как ветла.
— А бакланы чего жрут? — спрашивает он у деда.
— Рыбу. Сейчас увидишь, как они, разбойники, ее промышляют.
— А они почему не подавятся рыбой? Они ее от чешуи чистят, как бабушка? Да?
Деду не до Гошки. Он застрял в плетях ежевики и воюет с ними и с густой травой. Плети эти хуже колючей проволоки, и старик прокладывает дорогу ребятам. Но наивность вопроса задела его.
— Ага. Ножом чешую соскабливают, потом жарят, парят и едят, зубами щелкая.
— А у птицев нет зубов. Баклан же птица?
Дед лезет напролом сквозь заросли ежевики, повилики и всякой травяной неразберихи, цепляющейся за штаны. Он ломает ветви, ругается и не отвечает. На помощь деду приходит Сережка. Упыхавшись, он сердито говорит:
— Какой-то ты полудурочный, что ли. Чего глупости порешь? Какие у баклана зубы-губы, кто ему рыбу чистить станет? Глотает целиком, что судака, что линя.
— А он как упрется, судак, как застрянет. У него какие жабры колючие и плавники острые. А?
— Иди ты, — опять воюя с зарослями, откликается Сережка, — он же с башки, а не хвостом вперед заглатывает.
— А кто ему их вертит? Что ли, они сами поворачиваются?
— У баклана, знаешь, какой желудок? Все жабры враз переваривает.
— Вот-вот, — поддакивает дед, — чистый кипяток, а не желудок, все как в котле переваривается — и жабры, и швабры. У меня раз баклан рыбину вместе с большущим крючком заглотнул. Думал, он околеет от железа, а он летит и летит, а за ним мелкие гвозди сыплются...
— Он крючок в гвозди переплавил? Ой, я застрял...
— Лезь, лезь! Немного осталось, — подбадривает Сережка приятеля. — Мы уже на чистину вышли.
Представление началось сейчас же, как только пеликаны, сделав круг, сели на воду. Нимало не обращая внимания на три головы, торчащие из мелкого чакана, они, как солдаты, выстроились в шеренгу и, сильно хлопая похожими на паруса крыльями, пошли к отмелому песчаному берегу. Крайние шли быстрее, а средние не спешили. И строй их напоминал мотню невода. Хлопанье и свист крыльев, пронзительные крики, щелканье клювов — все слилось в один боевой клич. Шум усилили подоспевшие на помощь бакланы и чайки-мартыны, носившиеся прямо над водой.
Поразили Гошку красноватые, кожистые мешки под клювами бабур.
В этих кошельках все чаще мелькали рыбьи хвосты. Хватали рыбу и бакланы, а совсем маленькую подхватывали на лету чайки. Когда кто-нибудь из бакланов, охамев, вырывался вперед бабур, то сейчас же получал по заслугам. Одного баклана пеликан изловчился так трахнуть, что тот, бедный, даже и охоту бросил. Сидел, распустив крылья, и мотал, как пьяный, башкой. Чайки, выхватив рыбину, которую и поднять не могли, истошно орали и, выронив ее, трепещущую и отчаянно махавшую хвостом, опять бросались в гущу окруженного пеликанами косяка. Рыба плескалась в загоне и норовила пронырнуть сквозь строй бабур на глубину, подальше от берега.
Гошка даже завизжал от удовольствия, когда большой полосатый судак вцепился в подклювный мешок зубами с внешней стороны. Пеликан мотал длинной шеей, крутил головой, бил судака перепончатой лапой, но и судак не сдавался — намертво вцепился в мешок. Тогда соседний пеликан выручил друга. Он так стукнул судака клювом, что пересек его надвое. Хвост отлетел в сторону, а башка все еще держалась зубами за мешок. Пеликан добавил еще.
Башка, как от пинка, отлетела в сторону, и ее сейчас же проглотил соседний баклан.
Все это длилось очень недолго. Чайки еще орали с визгом, носились туда-сюда, а бабуры уже уселись на отдых. Здесь же, на песчаной косе, и не очень-то испугались, когда дед, размахивая хворостиной, пошел на них.
Они зло шипели и неохотно перелетали подальше. Самый смелый из них, наверное, вожак, даже, зло щелкая клювом, заорал на деда.
— Дед, это он обругал тебя, — засмеялся Сережка, — он тебе оказал: «Ну чего ты лезешь не в свое дело».
А Гошка застыл от изумления, когда баклан, покружившись над плавающим пеликаном, преспокойно уселся ему на спину и начал клювом чесать ее. Пеликан даже и не подумал отогнать нахала, казалось, он даже прищурился от удовольствия.
Попозже, когда старик, бросив всего один раз сеть-накидку, вытащил ее полную, все принялись чистить рыбу, и Гошка тоже.
А хлебая уху и размышляя о чем-то своем, Сережка спросил у деда:
— Деда, а ведь бабуры ловили рыбу как рыбаки — гоном. Это, наверное, они у вас научились?
Дед, лежавший в холодке под тентом из паруса, проворчал:
— Ты не рассуждай. И давайте побыстрее управляйтесь с ухой. Пора полог ставить, а то комар поднимется, он вам задаст цирк-балет. Запляшете, как бабуры на воде.
И уже ночью, в пологе, под щедрым на звезды августовским небом, как бы сам себе сказал старик с сомнением:
— Навряд ли птица могла чему-то полезному у человека научиться. Поди-ка, наоборот, прадеды наши у бабур учились гоном рыбу ловить. Вот собак портить — на это мы горазды. Научат их на задних лапах служить за даровой кусок и радуются на подхалима.
...Заснул Гошка крепко-накрепко. Ничего не снилось ему на сей раз. Спал себе в лодке на широком раскате реки перед морем и не ведал о том, что происходило дома, в городе.
...Во избежание возможных эксцессов за паном Мишелем приехали на рассвете. Но именно в это время портняжка чаще всего не спал. Он был уверен, что папочка с его жизнеописанием, хранившаяся в столице, давно закрыта, опечатана и упрятана на вечное хранение. Собственно, он уже давно не существовал ни для кого, в том числе и для соответствующих органов. Он был официально мертв, что подтверждалось лучшими в мире диагностами — патологоанатомами. И даже захоронен, что тоже подтверждалось документом. Однако благоразумие благоразумием, а нервы нервами. Пан Мишель вел себя крайне скверно.
Вездесущая Тайка выскочила из своей конуры в чем была сразу же после первых выстрелов. Позже она рассказывала, как портной выл и ругался на трех языках, как его связывали и запихивали в большой мешок из-под шерсти. Как он грозился и клялся всем отомстить, и даже побожилась, что пан уложил на месте из «пушки» двух лягавых, что было явным преувеличением. Но один сотрудник милиции был ранен, и очень серьезно. Указательный палец Мишеля показывал точно даже в предрассветных сумерках.
На другой день замели в милицию Горку-Смрада, но в тот же день и выпустили. Вся эта история, непонятная жильцам двора, вскоре позабылась, и только дядя Ваня-партизан долго еще выговаривал дворнику Митричу: «Прохлопал контру под самым носом, размордуй тетюшииский! Самого тебя следует еще проверить, недобитка поповского, каким духом от тебя прет!» Но перло от Митрича все тем же духом — махры и перегара.
Ефим Евсеевич вскоре прикрыл частную практику и поспешно выбыл к родственникам в столицу. На память осталась только мудрая еврейская пословица, которую дантист часто повторял своей супруге: «Если увели корову, то уже хрен с ней — с веревкой».
После поездки на Гандуринские косы город показался Гошке каким-то пыльным мешком. Облезлые фасады домов, булыжные мостовые, запыленные травы и деревья, подвальные оконца с чахлыми цветами в дырявых кастрюлях — все было ненужным в сравнении с тем необозримым простором, где небо сливалось с морем и где трезвон трамваев и брань извозчиков не терзают задумчивой тишины.
Зеленые от плесени крыши сараев, сортиры с сорванными дверями, переполненные мусорники и помойки, лохмотья объявлений на заборах, дохлые кошки на берегах Кутума — все лезло в глаза, все казалось диким и несуразным в сравнении с тем первозданным величием иного мира, так поразившего мальчишку. Не умел Гошка понять и разобраться в своих впечатлениях, просто ему казалось, что отняли у него значительное и прекрасное и насильственно вернули в знакомый грубый мир города.
На углу Казанской улицы все так же сидела Барыня Лукерья. Гордая в своей бедности, эта старуха никогда не клянчила подаяния и не тянула руки. Порой даже надменен был ее взор, устремленный к небу, словно хотела старуха показать, что не у людей, у бога просит она милостыни. Людям она едва приметно кланялась и шептала свое обычное: «Спасет господь!», когда медяки падали в фарфоровую чашку с отбитой ручкой.
Именно эта грязная с былой позолотой чашка больше всего бесила остальную компанию нищих. Они тянули за милостыней драные кепки, холстяные торбы, цинковые кружки или просто грязные ладони и при этом завывали гуняво или покорно и заученно шептали. Пойми их, разбери, чего они там шамкали — молитвы или ругательства? Лукерью они считали гордячкой, зазнайкой и при любом случае старались ей досадить.
Отвратные в своем убожестве и лохмотьях, они не могли простить ей заношенного, но чистого плюшевого платья со следами когда-то богатой отделки. Они-то бы давно уже загнали и пропили еще годный в перешивку плюш и нарочно оголяли бы сквозь прорехи свое тощее тело, взывая к милосердию.
Нищие держались у церковной паперти косячком, норовя выклянчить подаяние сразу же, как богомольцы выйдут из церкви, пока они еще находились под впечатлением молитв и торжественных песнопений. Они брали все, что ни протягивали, — яйцо, кусок кулича, копейку, сухарь или огрызок пирога, — а Лукерья никогда не примыкала к их компании. Она сидела в отдалении, и ей не протягивали кусков, а бросали только деньги — сама чашка деликатно намекала на это.
— Ишь, какая брезгливая! Выткнуть ее глаза-то следует, — злобно шептала какая-то старушонка, — все равно сквозь бельмы-то ничего не видит. Отлучить ее следует от нашего храма, она пришлая, беглая...
— А то, а то, — сейчас же подхватывал эту мысль старикашка по прозвищу Пахомий-Анахорет. — Она, Лушка, точно беглая. А уж жили-были, жрали-пили... Богатеи! Богатством и подавились. Две мельницы свои, три парохода имели. Большевики-то им пар и выпустили. Свистают теперь их пароходики, а ты сиди, слепая зараза, и вспоминай, как из золотых чашек чай на палубе пила. Отлучить, изгнать ее... — сипел и хихикал Анахорет, как-то особенно ехидно и трусливо, обнажая гнилые с прозеленью зубы.
Дедка Илия как-то даже погнал его с паперти, хотя сроду никого из нищих не задевал и не трогал. И когда за него вступилась Кланя-междворка, молодая еще нищенка с отсохшими с детства ногами, то Илия сказал строго и со значением:
— Он не юродивый, он умнее всех вас. Истинных-то юродов на древней Руси благопристойно земле предавали. Обряжали в длинный желтый сарафан и клали в долбленый гроб, в колоду. Юрод богом отмечен, а Анахорет — сифилитик, прелюбодей. Его на задах бардака, с помойкой рядом закопать следует и заживо, чтобы заразу не источал!
Самой зловещей фигурой среди этих отверженных, как бы изжеванных людей был инвалид по кличке Ганька-Бык.
Человек богатырского сложения, он в молодости укладывал шпалы на стройке железной дороги по безводным пустошам левобережья Волги от Саратова до Астрахани, потом стал тамадой в артели пристанских грузчиков. Буйный нрав и недюжинная сила создавали ему авторитет и славу в той среде, где он обитал, до тех пор, пока не случилась беда.
На выгрузке беляны со строевым тесом рассыпался штабель, сложенный из сосновых брусьев. Ганьку придавило, изуродовав плечо и шею. Сухожилия срослись сами по себе без всякого участия хирургов, но голова сидела косо. Поворачивать ее так же свободно, как раньше, он уже не мог и поворачивался всем корпусом, что и послужило поводом для клички. Позже начала сохнуть рука, от былого могущества не осталось и следа. Года два он еще, по милости артели, трудился грузчиком-штучником, перетаскивая здоровой рукой штучные товары на трюм в пакгауз. Потом и это занятие оказалось не по силам, и, пропьянствовав годок с береговой братией, он очутился во всеизвестной ночлежке Каноновых.
Безжалостно расправившись с телом этого богатыря, судьба так и не сломила его характер. Покинула человека сила, а буйный и своевольный нрав остался для острастки окружающих и в наказание ему самому. Милостыню Ганька-Бык не просил, а истребовал ее как должное. Шляясь по пристанской улице, оборванный, скрюченный, вечно полупьяный, он выбирал какого-нибудь нэпмана поглаже и поблагопристойнее и решительно подходил к нему. Резко сунув под нос ладонь здоровой руки, на которой свободно уместился бы кирпич, он с вызовом хрипел:
— Отец благородного семейства! Поделись копейкой с инвалидом труда и гражданской войны!
Врал Ганька безбожно. Он называл себя то буденовцем, то чапаевцем, то партизаном, а то и героем Брусиловского прорыва.
Нэпман, поспешно положив на ладонь монету, пытался прибавить ходу. Но Ганька, сделав шаг-другой вдогонку, еще более грозно добавлял:
— Не скупись, работорговец! Цены дорожают, деньги дешевеют. В смутное время живем. Всяко быть может. Не пожалей герою Цусимы еще гривенника.
Нищие не любили и боялись Ганьку. Правая рука его была еще очень сильна, и он без зазрения совести отбирал ею у собратьев всю дневную выручку, добавляя при этом не без резона: «Тебя, сирый и неимущий, бог за праздность наказал, а я пострадал на трудовом поприще».
На Казанской улице Ганька появлялся редко. Его вотчиной были бывшие меркурьевские, русинские, самолетские и другие пристани. Проходя как-то мимо Барыни Лукерьи, он остановился как вкопанный. Перекошенный, с кровавым слезящимся глазом, с повисшей плетью рукой, Ганька топтался на месте, то ли пытаясь что-то вспомнить, то ли раззадоривая себя. И вдруг спросил неожиданно тихим, сорвавшимся голосом:
— Так это ты и есть Барыня Лукерья? Эх, как нас всех... И тебя тоже, Лукерья Власовна? За что же тебя-то? А где же дочки твои? Ласточки, гимназисточки, умницы-привередницы? Разлетелись из порушенного гнездышка? Давно ли ослепла-то, Лукерья Власовна? По голосу-то не узнаете меня? Нет, не узнаете... Служить имел честь у вас на мельнице в Балакове грузчиком. Ганька я есть. Не припомните?
Не дрогнув лицом, Лукерья сказала глухо и бесстрастно:
— Не помню. Иди, не умножай грехов своих. Спасет Христос. Не обижай старуху.
— Как можно, Лукерья Власовна? Вас мне обидеть — это сверх греха. Весь мрак души и жизни моей от людской жадности. А вам премного благодарен остаюсь за былую вашу приверженность и справедливость. Да что там я? Плохого слова об вас от людей не слышал. Вы бы вспомнили, должны вы помнить Игната Бородулина. Вы меня Васькой Буслаевым величали.
— Спасет Христос, — повторила старуха, поморщившись. — Не помню. Не взыщи.
— Да что господь? — заорал Ганька. — В три господа бога и во всю пресветлую правду его! Плевал он на меня, как и я на него. Вы-то не обижайте меня. Вспомните, какой я силач, какой плясун и весельчак был. Как вы ругали меня, не велели зазря силой своей играться. Даже жернов в одиночку не велели поднимать и супруга своего много ругали. Он-то уж скупердяй был. Вы еще меня на лоцмана хотели выучить... Эх, мрак! Ну, муженька-то понятно, к ногтю его, гидру и рабовладельца. А вас-то за что?
Нелепо сотрясая головой и мотая усохшей плетью, Ганька все так же топтался и рвал на шее ворот рубахи здоровой рукой.
— А доченьки-то? Ах, ласточки-касаточки, позабыли, бросили маму? Уж не пошли ли в сестры милосердные? Потянулись к новой жизни, как ручейки к реке. Или их — к ногтю, с папашей вместе? Дави наследниц капитала!
И вдруг затопал ногами Ганька, заплясал, затрясся в каком-то неистовом припадке и загорланил, хрипя и матерясь:
...И я с тем офицериком кутила,
Разговоры говорила, пахитосочки курила,
Ах, к счастью, я тогда не замужем была...
Поручик был рискованный попутчик,
По части дамских штучек — генерал...
Прохожие, посмеиваясь, обходили их, посматривая на юродствующего Ганьку, старуха так же отсутствующе и молча смотрела мимо него, а он хрипел и исторгал из перекошенной пасти все более грязные куплеты. Потом схватил чашку с отбитой ручкой, выплеснул из нее жалкие медяки в плюшевый подол Лукерьиного платья и засеменил боком к церкви.
Служба еще не кончилась, ватага нищих дежурила на паперти, куда и ворвался Ганька-Бык.
Он уже не пел, не приплясывал, не дергался, он протянул чашку к носу Анахорета и угрюмо приказал:
— Поделись, скотина, как бог велит, с праведницей Лукерьей.
Вся компания бросилась от Ганьки врассыпную. Он кого-то догнал и ловко очистил здоровой рукой карман. Вдогонку нищим он успел заорать на всю улицу:
— Кто обидит Лукерью — убью! Надо мной суда нет! У, мрак...
С того дня, как произошел этот случай, стал Гошка с жалостью относиться к Барыне Лукерье. Однажды в траве, где играла в очко веселая компания, он нашел две светлые монеты. Это были полукопейки. Поискав в траве еще, Гошка обнаружил серебряный гривенник. «Эге, — сказал он себе, — это уже богатство», — и весело заскакал на одной ноге на угол, где старухи торговали семечками и ирисками, а пристанские лащи — папиросами вроссыпь. Увидев нищенку, Гошка остановился. Он вспомнил, как рычал на нищих Ганька-Бык, и решительно направился к старухе.
— Возьмите, пожалуйста! — сказал он, осторожно положив монетки в фарфоровую чашку. — Это Ганька велел вам отдать.
— Кто? — встрепенулась дремлющая старуха. — Какой Ганька?
— Ну, Ганька-Бык. Инвалидом который стал...
— Не помню я, сынок, ничего. Давно меня вечная ночь настигла. Спасибо скажи тому, кто деньги эти прислал. Тут сколько их?
— Две по полкопейки и цельный гривенник. Он серебряный, я еще искал, но не нашел... — И, сообразив, что проболтался, Гошка испуганно замолк.
Но старуха не придала его словам значения или не расслышала их. Она взяла мальчика за руку и потянула к себе.
— А ты чей? Ты здесь недалеко живешь? Сколько лет тебе?
— Я-то здешний. Гошка я Потехин. У меня мать есть и бабушка, и дядя Сережа, и дедка Илия. А еще Сережка Тихонов и его дед, а еще Юрка-Поп...
— Богатый ты какой... — Она попыталась улыбнуться, но вместо этого сморщилась, рука ее задрожала, и уж не прошептала, а скорее простонала старуха: — Во тьме живу. Мне и смерть-то как свет. А не дозовусь ее. Не идет ко мне смерть...
Гошка тоже поморщился и утешил:
— Придет...
— Постой, Георгий, ты гривенник-то возьми себе. Возьми. А мне водички принеси. Раз недалеко живешь, сходи... Каждый шаг мне в тягость.
Гошка схватил чашку и помчался на соседний двор. От чашки исходил кислый запах медных монет, затхлости и плесени. И прежде чем налить в нее воды из крана в соседнем дворе, Гошка долго и старательно мыл ее. Потом, налив дополна, осторожно, чтобы не расплескать, отнес Барыне Лукерье.
Она отпила глотка два, поставила чашку на землю и протянула Гошке несколько тыквенных семечек.
— На вот, возьми. Вчера какой-то озорник бросил мне их вместо денег. А они, семечки-то не каленые. Ты их в землю посади и поливай. Ладно? Они, глядишь, и прорастут. Потянутся к свету, как душонка твоя жалостливая. Плохо тебе жить будет... Ну да храни тебя господь...
...Долго хранит господь Гошку. Подозрительно долго и заботливо. Уберег и под бомбежками, и от ножа бандитского, и на операционных столах, и от многих превратностей судьбы. А было их...
Взял Гошка семечки и с радостью помчался высаживать. А что? Вдруг и правда произрастут, потянутся к свету, как сказала Лукерья. За ночь вырастут, а с утра потянутся... А может, и нет? Бабка сколько раз его поучала: у кого совесть не чиста, тот пусть и не ждет удачи. А совесть у Гошки малость не чиста. Соврал он Лукерье про Ганьку. Отплясался, отбуйствовал Ганька-Бык.
Столкнули его с Коммерческого моста.
Не долго пробултыхался он в воде.
...Главная, парадная паперть выходила на Казанскую улицу. Со стороны этой улицы церковь ограждала фигурная вязь кованых железных кружев, которые покоились на каменной ограде. За оградой стояли два покореженных железных креста-памятника почившим в бозе священнослужителям. Десятка два деревьев, уже сомкнувшихся листвой, образовали аллейки. Росли здесь акации, катальпы, две стройные шелковицы с умело сформированными кронами и даже конский каштан. Плохо и трудно росли в окаменевшей от зноя земле даже эти южные деревья.
И все же они зацветали на радость звонарю, который, в пух и прах переругавшись с дворником, сам брался за ведра и, гремя ими, ковылял за водой, чтобы в разгар пылающего лета полить несчастные деревья.
— Размордуй тетюшинский, — ругал Илия дворника. — Сидишь? Жрешь воню табачную? Глянь, бороду-то прокурил. Кизилбаши хной бороды красят, а ты махоркой ее просмолил. Иди, иди, каракатица ленивая, промнись. Принеси ведерка два. В пустынях синайских от забот людских плоды смоковниц созревают, в аравийских песках пальмы произрастают.
Дворник Митрич, огрызаясь, бубнил что-то невнятное. Был он хмуро равнодушен ко всему на свете и созерцательно ленив той особой российской ленью, которая вдруг по самому пустяковому поводу сменялась неистовой деятельностью и которая, в свою очередь, завершалась недельным загулом. Безответная труженица, жена его, бабушка Марья, тоже хваталась за коромысло и шла за водой.
Митрич, все так же равнодушно восседая в холодке с метлой в руках, принимался бубнить еще быстрее и неразборчивее. И если бы можно было перевести его тарабарскую речь, то из нее следовало, что не кто иной, как он, Митрич, бывший церковный сторож, рассадил эти деревья. Кто, как не он, выходил их? Кто уберег их хворостинками от детворы? Кто охранял их от топора обывателей в морозные зимы гражданской войны? А от кого следует ждать благодарности? Отец Николай помер, отца Лариона сослали, отцу Паисию плевать не только на садик, но и на церковь со всем приходом. А у нынешнего управдома не только на табачок, но и отжалованную властями зарплату не сразу получишь.
Кончалось все это тем, что бабушка Марья, выхватив метлу из рук мужа, гнала демагога за водой. С грехом пополам, но хоть два раза в неделю садик поливался.
Кирпичный тротуарчик пересекал его, как тропинка, соединяя Казанскую улицу со Старокузнечной, переименованной в улицу Сазонова. Вдоль тротуара росла густая трава. Никто ее не полол и не поливал, росла сама по себе на радость дикая и живучая, как все сорняки. Такая же трава росла и по обочине булыжной мостовой напротив паперти.
Дедка Илия успел за свою хитро сплетенную жизнь побывать и садовником в каком-то монастыре. Он знал толк в деревьях и травах. Не раз он рассказывал мальчишкам всякие диковинки, как растения путешествуют по свету, как выводят из дичков культурные сорта и с какой благодарностью все растущее на земле платит человеку за его заботу.
— Вот ты, дурь перекатная, — говорил он Юрке-попу, — жрешь цветки акации? Сладко тебе, да? А зачем ветку-то сломал? Ветку ты же не слопаешь с шипами вместе...
— Верблюд и с шипами траву жрет! Ништяк.
— Вот и следует тебя, как верблюда, огреть палкой. А дерево это особое, на краю света есть жаркая и неведомая нам земля — Австралия. И добрые люди через океан везли акацию. Поначалу высадили ее на кавказской земле, она и возьмись расти. Целые леса там образовались. Потом садовники стали это дерево посевернее продвигать, и, выходит, это дерево — странник, путешественник. А не враз, не просто привыкало оно к холодной зиме и холодному небу. И нет у дерева друга лучше, чем человек, и страшнее врага нет.
— Дед, дед, — тараторил Гошка, — а у моей бабушки тоже странник в горшке растет. Меня когда лихорадка колотила, она мне лимон покупала. А потом косточку в землю посадила, и она произросла. Теперь к свету тянется и, может, завтра зацветет... Но лимон кислый-кислый, а если его сладкой водой поливать, он слаще вырастет?
— Вырастет, — усмехнулся старик. — Завтра же и вырастет большой и сладкий, как арбуз. А на что он, лимон-то, сладкий? А? Подумай, голова садовая, поразмысли...
Но голова садовая размышлять не стала. Вспомнил Гошка, что у обочины дороги он недавно заметил удивительный росточек. Среди молодых тонких стебельков лебеды он выделялся и ростом, и цветом. Все были зеленые, а этот красноватый, как гусиная лапка, с коричневыми подпалинками. А раз так, значит, среди обычной лебеды притаился странник.
Гошка тогда же отправился к дороге и обнаружил странника на месте. Красноватый стебелек выбросил три стрелки, но листочков еще не было. Повыдрав ближние стебли лебеды, Гошка смотался с ржавой банкой за водичкой. Выкопав луночку вокруг стебля, он долго поливал растение, приговаривая шепотом: «В песках синайских пряники растут... У, размордуй тютюшинский...»
Конечно, за время поездки забыл Гошка о своем питомце. Что там какой-то кустик? Новый мир открылся ему. И не какая-то Австралия. Кто ее знает, какая она там, за неведомым океаном! А тут рядом — день только проплыть под парусом, и такие чудеса начинаются. Надо бы вот узнать у Сережкиного деда, а сколько до Австралии плыть под парусом?
Теперь, спустя неделю, Гошка очень удивился, как выросло неизвестное растение. Пять листочков на длинных черешках украшали стебелек, похожий на бамбуковое удилище. Удивительные красные листья с фиолетовым оттенком были так вычурно изрезаны, что походили на дамский веер, который видел Гошка у своей соседки Нины Петровны.
Вот и ржавая банка на том же месте лежит. Гошка еще надрал лебеды, чтобы не мешала расти заморскому гостю, и сходил за водой. Рядом с диковинным растением он закопал тыквенное семечко. «Одно здесь посажу, — рассудил он, — одно у бабки в горшок с лимоном, а одно — в цветок к маме. Ну, еще одно можно закопать под акацией, а одно остается». Гошка рассмотрел семечко внимательно и решил, что одно не грех и съесть. Бабка не велит грызть много тыквенных семечек, говорит, от них запор бывает. А от одного не запрет.
Копаясь в земле у самой обочины дороги и увлеченный столь важной и необходимой работой, мальчишка и не замечал, как совсем рядом грохотали телеги и извозчики дергали за вожжи, чтобы не задеть его ненароком.
Один из извозчиков, громко хлопнув в воздухе веревочным кнутом, заорал на Гошку по-татарски: «Кит тилэ! Нигэ юлда утрасэн[7].
— Сам ты — кая барасам, — огрызнулся Гошка, — ездят здесь. Спасения от этих извозчиков нигде нет.
Спустя дня три звонарь долго наблюдал с колокольни за Гошкой и не мог понять, чем он занят. Чего-то он заколачивал в землю, потом привязывал, потом опять колотил и, наконец, вприпрыжку помчался с ржавой банкой в соседний двор.
Отзвонив и закрыв церковь, старик подошел к Гошке.
— Ты чего здесь крутишься? Нашел место, где играть, сшибут тебя телегой-то, и будешь век хромым доживать. Нашел забаву у самой дороги. Это что ты за огород нагородил?
— Это у меня странник растет, — сообщил Гошка, — видишь, какой красный. Таких я еще нигде не видал. Он из Австралии под парусом приплыл. Да?
Старик, разглядывая оградку, которую Гошка соорудил из палок, обвязанных веревкой, усмехнулся:
— Сладкий лимон растишь, что ли? — Он нагнулся и, к великому огорчению Гошки, оторвал один листик. — Это что же за чуда такая заморская? И впрямь ненашенский кусточек. Эк ты, сколько лебеды-то наполол. У нас так — за ради заморского все свое с корнем повыдерем. Постой-ка, а ведь это вроде бы похоже на клещевину.
— Чего? — протянул мальчик. — Какая клещевина, это пальма. Она вырастет большая, большая, и на ней «афанасы» зацветут...
— Сам ты ананас. — Старик согнулся, погладил кустик рукой. И подтвердил: — Похоже, она, клещевина багряная. Ишь как искраснилась. Хороши ты плоды себе растишь. Аль касторку любишь?
— Чего? — не понял мальчик. — Ты зачем лист оторвал? Я их берег, а ты оторвал.
— Ну, прости бога ради. — Старик погладил Гошку по голове. — Вот видишь, у самой дороги средь травы негожей кто-то обронил зерно, а оно возьми и прорасти себе на погибель. Ты что же поливаешь его? Земля-то здесь, как жернов мельничный, кремень — не земля. Засохнет оно.
— Ни! Я не дам засохнуть, — с радостью уверил Гошка. — Я буду каждый день его поливать.
— Ну, ну, — похвалил звонарь, — поливай. Трудись только с оглядкой. А то зашибут тебя извозчики. Им, пьяным мордам, и колокольню сшибить нет ничто, а не только мальчонку. Да и не видать тебя, как ты в траве таишься.
— Я им сшибу, я им дам, пьяным мордам, — строго пообещал Гошка. — Они у меня узнают, как заморские пальмы сшибать.
Честно говоря, малость преувеличивает Потехин насчет того, что, мол, река его детства — Волга. Не по барину говядина, не по мальчику река, да и было до Волги на два квартала дальше, чем до Кутума. И первое купание, и первая рыбина, и первый след от коньков, и первое путешествие — все с Кутумом связано.
Над названием этого некогда самостоятельного протока волжской дельты головы ломать не следует. Кутумом называется рыба, Кутум — и река. Теперь реки нет, рыбы — тоже. Отдельные особи редко, но доходят до подножья авандельты и, на удивление рыбакам, попадают в сети. Последнего кутума Гошка, с милостивого позволения пограничников, поймал в пограничной с Ираном реке Астаре, где она еще водится. Встречается она и в устьях рек западного побережья Каспия, но так уж все случилось, что память о себе эта рыба оставила в названии реки, где она перестала водиться вот уже больше чем два столетия назад.
Кутум не впадает в Волгу, а выпадает из нее. Практически уже полностью выпал и превратился в городской канал, наскоро приодетый в хмурую бетонную рубаху, кое-как благоустроенный и с помощью не очень хитроумного бейшлотного устройства кое-как вентилируемый. Однако Гошка и теперь не согласен с инженером Босняцким, который, брезгливо сплюнув с Воздвиженского моста, сказал: «В Петрограде — Мойка, а у нас — помойка». Природа нам от щедрот своих помоек не дарила, она нам реки отжаловала, и не ее вина, если каждое поколение, жившее у ее берегов, загаживало их как могло и при этом кляло предшествующее поколение, но и те и другие утешали себя известной мудростью ханжей: «На наш век хватит».
Удивится Потехин, найдя в городском архиве объеденный мышами, полуистлевший манускрипт, писанный еще чернилами на дубовых настоях, где плохо, но можно разобрать смысл. Повелевал сей документ о запрете всякого рыбного промысла на Кутуме, а паче того воспрещал всякий посол и обработку рыбы в черте города, об устройстве паводковых валов, о недопустимости постройки на берегах его ритирадных мест и отведении мест для забора воды. А писан он был всего-то навсего 10 марта 1762 года.
А позже? Ах, какие пылкие, выспренние слова, относящиеся к более позднему времени, прочитает Гошка! И этому документу есть точный адрес и точная дата: 2 февраля 1879 года.
«Высочайшим указом, данным правительствующему сенату 25 генваря года сего, лично государю императору было благоугодно назначить меня временным Астраханским, Саратовским и Самарским генерал-губернатором. Его императорское высочество соизволило обратить особое внимание на санитарное состояние рек и принятию срочнейших мер к прекращению эпидемии и сим уполномочило меня...»
Поясним, что писавший эти строки генерал-адъютант Лорис-Меликов был действительно наделен поистине царскими полномочиями. Это был губернатор над губернаторами, и даже военные губернаторы подчинялись ему полностью. Понимая значимость своей миссии, он далее писал:
«Я взвываю не к неумолимости закона, а к патриотическому самосознанию господ промышленников, владельцев заводов, мануфактур, иных промышленных заведений, а также частных и монастырских вод... Ибо еще Моисей утверждал, что царство более внутри нас, нежели... И никаких сил ни моих, ни сената не хватит на приведение в должный санитарный порядок наших первых поилиц — рек, буде это касаемо всех поволжских губерний... без общественного и каждоличного участия...»
А что? Пожалуй, генерал-адъютант прав насчет откровений Моисея, что «царство более внутри нас, нежели...» До гробовой доски преданные монарху и внявшие высокому патриотическому самосознанию господа промышленники здесь же поспешили отделаться благотворительными подачками, епархия вдарила в колокола, обеспечивая колокольным звоном и проповедями некое идеологическое обеспечение губернаторских указов, а реки все более загаживались, ибо, как указывал В. И. Ленин, темпы прироста развития капитализма в России все убыстрялись.
А был Кутум рекой, по которой Петр проплывал под парусами в отведенную ему на берегах, среди садов, резиденцию. Беспокойные Стенькины ребятки отсюда вышли на осаду города, жил почти рядом, в деревне Черепаха, пребывавший здесь под видом командировки в почетной ссылке Суворов, господин Дюма-отец из Парижа прикатил сюда на охоту за гусями и отмечал, что оных гусей в двенадцати верстах от города больше, чем в Сене лягушек. Да мало ли кто здесь побывал до Гошки Потехина! Это он теперь все узнал и проверил, нахлебался всяких наук и не понял, что к чему и за какими пряниками сюда все эти знаменитости приезжали? Ладно. Поживем — посмотрим, помрем — поймем.
А в тот день не было у Гошки большей заботы, чтобы с бельевого плота петлей из балалаечной струны щурят ловить. Простое дело, от Коммерческого моста до Красного на Кутуме четыре извозных съезда было. В сильное половодье эти съезды, или пологие спуски к воде, засыпали землей вровень с оградительными валами. Летом, после спада воды, эти валы раскапывали, и извозчики спускались сюда целыми обозами лошадей поить. Так с телегами в воду и заезжали. Напоят лошадей, а то и сами напьются, потом купают лошадей, потом сами купаются, потом сходят по малой нужде и, перекрестившись, едут дальше. А на смену новый обоз заезжает, и все повторяется снова.
У каждого съезда находился бельевой плот. Возня и шум на них стояли неописуемые. В жаркую пору плоты использовались не только для стирки, но и для купания. Полоскать белье бабы норовили пораньше, до появления купальщиков. А то наполощешь, так всю воду взбутетенят, так ее с донным илом перемешают, что нырнет мальчишка белым, а выскакивает серым. И ведь на́ тебе: утром, пока шум-гам не начался, крутились годовалые рыбины у самого плота. И разве не потеха: подвести проволочную петлю прямо на глупую башку щучонки и выдернуть ее на плот. Эх, как она извивалась и приплясывала, ошалевшая от изобилия тепла и света. Очевидно, ее это мало устраивало, и она норовила удрать в более знакомую ей окружающую среду. Конечно, щучки охотились возле плота за мальками, а не искали Гошкину петлю. Он, подержав в руках гибкое тельце со всеми атрибутами будущей щуки, только уменьшенными раз в десять, выбрасывал ее в воду, любуясь быстротой, с которой удирала рыбка.
Один раз, придя на Кутум пораньше, Гошка улегся на подсохшие за ночь доски и наладил свою снасть. Серебрились в воде, постреливая сверкающими бочками, мальки, разлетались веером от разбойничавших здесь же окуньков, а щурят не было. И вдруг малый не удивился, а просто обомлел, когда разобрался, что под плотом темнеет не нижнее бревно, обросшее зеленой тиной, а щучья башка, по размерам не меньшая, чем у рыбака. Щука, притаившись в тени, стояла неподвижно, не шевеля даже плавниками.
Вода была еще не замутненной, и рыбак смело повел в воде петлю, намереваясь накинуть ее хоть на самый конец острого рыла рыбины. Тень от его руки спугнула ее, но она не бросилась наутек, а только слегка отработала задним ходом. Гошка сейчас же смело окунул голову с открытыми глазами в воду и почти рядом увидел щучьи глаза. Один из них был презрительно прищурен, другой с незатаенной ненавистью смотрел на ловца.
И вдруг она всплыла на поверхность, обругалась вслух, как показалось ловцу, и презрительно ахнула махалкой по воде, обдав Гошку фонтаном брызг. Глядя, как торпедообразное, полупудовое тело щуки погружается в глубину, Гошка прокричал ей вслед тоже что-то обидное, но щука даже не оглянулась. С тех пор он навсегда убежден, что человеческие глаза из всех рыб на свете присущи только щуке.
Увеселительный центр Кутума — Горячка. Это большая, почти в Гошкин рост, наклонная труба, из которой и зимой и летом то сильнее, то потише бежит тугой, сильной струей из электростанции горячая вода. Терпимо горячая. В марте, когда еще и снег полностью не сошел, смельчаки открывали здесь купальный сезон. Зимой возле Горячки всегда зияла черниной и парила большая полынья. Даже в самые сильные холода, даже в зимнюю чамру, когда при тридцатиградусных морозах лед на Кутуме заметало не снегом, а пылью, Горячка не замерзала. Поэтому и зимой и летом она же была дармовой прачечной, где сроду стирались нищие и бездомные люди.
Ужасно много тонуло в Кутуме ребятишек. Наверное, и в Волге, и в Адмиралтейском затоне, и на других городских реках их тонуло немало, но Кутум-то был поближе, и все происходило на виду. Летом, считай, божьего дня не проходило, чтобы не раздавался запоздалый вопль: «Митянька Сапунов утоп. Мыряйте все, хватайте его за волосья. Он только что здесь был...»
Тогда начиналось всеобщее спасение Митяньки, которое обычно ничем утешительным не заканчивалось. Спустя полчаса прибегала простоволосая Митянькина мать. Она выла, бегала по берегу, валялась в ногах у лодочников, прося их пройти по реке со снастью. В городе и сейчас доживает свой век старик по кличке Меченый. Этого спасли, поддев крючковой снастью, но поддели его за щеку, распоров ее до зубов острым, отточенным, как комариное жало, крючком от английской крючковой снасти.
Самое обидное, что Кутум в летние послеспадовые дни сильно мелел и во многих местах его можно было пройти бродом. Чаще же всего никакие сети и снасти улова не приносили и на будущий день вездесущие огольцы прибегали к Митянькиной матери и радостно сообщали: «Нашли, нашли. Его на песок вытащило, на мелком Кутуме. Синий весь, качать без пользы...»
Конкурировать с Кутумом могли разве что помойные ямы во дворах. Туда вваливалась совсем уж бесшабашная мелюзга, которая и до Кутума дороги не знала.
Гошка, имевший неоднократный опыт «утонутия», к этому времени сам считал себя отменным пловцом. Но не писать бы ему этих строк, если бы...
Заманил его в тот день купаться Горка-Смрад. Был Смрад птицей не из Гошкиной компании и намного старше. Играя на самолюбии «отменного пловца», он скалил скверные зубы, издевался и вызвал на спор, что сроду Гошке без передыха не осилить Кутума возле Горячки «туда-сюда».
Войдя в азарт и продемонстрировав все известные ему стили плавания, Гошка уже собирался плыть на свой берег за штанами, когда Горка предложил ему испытание — сколь ты можешь просидеть, не выныривая, под водой? Минуты не просидишь. Зажав для верности ноздри пальцами и вытаращив глаза, Гошка нырнул на страшную глубину... Никак не меньше, чем метра на три, ибо дальше дно не позволяло. Гошка распластался лягушонком и едва различал железные обручи от бочек, колена водосточных труб, битые бутылки, обломки кирпичей и другую дребедень.
Пробыв под водой с минуту, которая ему показалась за десять, он поспешно оттолкнулся от дна ногами и устремился вверх. Но Смрад, нырнувший позже, караулил его и ловко обхватил Гошку за шею ногами. Сначала тот подумал, что Горка играет с ним, хотя ему было вовсе не до игры. И Гошка начал выворачиваться изо всех сил. Но Смрад все сильнее давил на горло коленками, не давая вынырнуть. Получалось так, что голова у Горки была снаружи, и он свободно дышал, сидя на плечах у Гошки и не давая ему хоть разок хлебнуть воздуха.
Со стороны все это выглядело вполне обыденно. Балуются мальчишки, бултыхаются как хотят, ну и бог с ними. И рядом их ныряло, выныривало, плескалось и озорничало немало. Чего они только не выделывали. И Горка-Смрад, учитывая это, истошно смеялся, хлопал руками по воде, изображая полное свое удовольствие, зыркая в то же время своими маленькими, сомовьими глазками по сторонам: не обратил ли кто-нибудь на них более пристального внимания? А кому какое дело до двух дураков в этой каше ребячьих рук, спин, голов и пяток?!
Изловчившись, Гошка укусил врага за ляжку, и тот на секунду выпустил его. Гошка рванулся вверх с выпученными глазами и поспешно разинул рот еще в воде. Хлебнув ее, он закашлялся, хватая воздух вместе с водой, пытаясь кричать и уплывать от преследователя. Смрад, смеясь и отфыркиваясь, изобразив на роже еще большее веселье, опять подмял Гошку под себя.
Плохо стало дело, подступало удушье, перед глазами пошли разноцветные круги. Теперь Гошка не мог затаить дыхания, а покорно хлебал воду вместе воздуха. Слабея и теряя силы к сопротивлению, он пытался рвануться вниз, чтобы освободиться от сжавших его за шею коленок, но Смрад, набрав побольше воздуха, тоже нырнул и начал давить пальцами Гошке на глаза. Так рыбаки берут за глаза сазанов, чтобы от боли они перестали дрыгаться и вырываться из рук.
Не видел Гошка, кто был его спасителем. Сбросив парусиновые туфлишки, как была, в заношенном, выгоревшем платьишке, Тайка-лярва бросилась с моста в воду и, приметив место, где скрылись Смрад и Гошка, лихими, матросскими саженками устремилась к ним. Смрад вылетел из воды пробкой и заорал на весь белый свет. Нырнув в воду, Тайка так крутанула его, что он мгновенно оставил свою жертву. За что крутить и как, Тайка знала хорошо.
Опомнился Гошка уже на берегу. Кто-то из мужиков, положив его на свое колено, давил ему на спину изо всех сил. Вода хлестала из Гошки фонтаном, он хрипел, пытался вырваться, но его все еще откачивали, пока он не забрыкался сильнее и не начал кусаться.
— Ага, живой. Ну, теперь сам отдышится, — сказал мужик и, огрев Гошку на прощанье по ягодицам, пошел по своим делам. Подумаешь, событие. Каждый день таких купальщиков вытаскивали из воды и откачивали прохожие.
Смрад отбивался от Тайки штанами, но Гошке было не до этого. Он ничего не мог сообразить, что происходит вокруг, он только мотал головой и хватал жаркий, пыльный и такой сладкий воздух.
Смрад не очень громко, но орал для публики, оглядываясь: «Смотрите, она в натуре психичка, она лигистрированная. Ее после желтухи в дурдоме держали... А, лярва, пусти!» И для Тайки шипел еще тише: «И ты, тварь лягавая, скурвилась? И ты? Нынче же распишем тебя, лахудру». Когда Тайка, знавшая толк и в драках, ухватила все же Смрада за мокрые волосы и трахнула его мордой о свое колено, он пустил красные сопли. Он шарил рукой, отыскивая камень, но плевался и сморкался уже молча. И еще раз пообещал ей: «Сегодня, Тайка, сегодня же».
Разделавшись со Смрадом, Тайка по-деловому принялась за Гошку. Содрав с него трусы и насухо отжав их, она здесь же нахлопала ими благоспасенного и, зло рванув его за руку, потащила домой рысью по Казанской улице. Нет, впрочем, тогда уже переименованную в улицу Чехова. По дороге Тайка, сжав зубы, молчала, а Гошка семенил за ней и противно канючил: «Ты только матухе не говори, что я купался в Кутуме...»
Дома Гошка, отдышавшись и отревевшись, спохватился, что он впопыхах оставил на берегу рубашку, недавно подаренную ему крестной и самолично ею расшитую синими васильками. Он быстро смотался на место происшествия, но пропажи не нашел. Вышитые рубахи в ту пору задаром на берегу Кутума не валялись.