ЧАМРА


1

На Крымской башне кремля скрипел флюгер. Давно облупилась побелка на стенах, обветшал деревянный шатер, срубленный в давние времена. Палящий зной, морозы и древоточцы иструхлявили деревянные плахи и кровлю. На других башнях шатры или сгорели или рухнули, на Крымской — еще держался. Вместе с шатрами исчезли и флюгеры, уцелел только один. Визгливый скрип этого флюгера с облезшей позолотой был жалостен и тревожен.

С трудом поворачиваясь на изъеденной ржавчиной оси, флаг со старинным гербом города как бы тоскливо жаловался на свою старость и на свою рабскую покорность ветру, который крутил и мучил его так долго.

А ветер дул. Ветер набирал силу.

— Чамра! Чамра зашла, — сказал звонарь и наспех, словно отмахнувшись от мухи, перекрестился. Осенив себя крестным знамением очень небрежно, он истово, со смаком сплюнул по ветру и добавил:

— Дьяволицын ветер! Из века в век. Все ветра сверх земли дуют, сей — из недр земных начало берет. Тьфу! Аминь!

Гошка Потехин слушал старика боязливо. Он впервые вскарабкался на колокольню по ступеням, укутанным пушистым слоем пыли. В нем еще доживал страх, высоты и порывы ветра усиливали его. Всем своим тщедушным, воробьиным тельцем мальчишка ощущал упругие толчки ветра. Казалось, что от них пошатывается сама колокольня.

Огромное пылевое облако окутало город ровно и плотно. Звонарь, сбросив душегрейку, надел на плечо веревочную лямку, привязанную к языку главного колокола — «Кампана», другой ногой покачал дощатую «зыбку», соединенную со средними колоколами, и, перебирая, руками веревочные связи с маленькими колокольцами, как извозчик перебирает вожжи, сказал, обращаясь к Гошке, хмуро и отрешенно:

— Егда превыше гор и облаков устрояешь чертоги свои, то и мчится дух твой на крыльях ветра. Так-то, отрок. Еще запомни: чамра-то, сама по себе, ежели на русский язык перевесть, значит — рваная шапка. Ан, это не только ветер. Это — суховей, жар, удушье. Дыханье смертное из преисподней. Наказанье божье — вот что означает чамра. Зачинается она завсегда перед самым рассветом. А как ветер сей зловредный стихнет и наступит полное и молчаливое безветрие, египетски темной и душной ночью вдруг поворачиваются флюгера на башнях кремля. Сие есть явь великая и пророческая. Ровно в полночь, сами по себе, без ветра вдруг заскрипят флюгера. Случается это только в високосном году, а ночь эта никому не известна. Тому, кто услышит, как в ночи проскрипит флюгер, будет пророческое видение.

Аминь! Теперь ступай вниз. Слезай, слушай с земли, как я творить глас божий стану.

Конечно, с колокольни Гошка не спустился, зная, что, оттрезвонив положенное, старик опять заговорит с ним как с равным.

Звонарь резко бросился грудью вперед, словно упал навстречу ветру. От этого его движения било «Кампана» ударило о край колокола. Все содрогнулось на звоннице, Гошка тоже вздрогнул и испуганно отпрянул к оградке. Какая-то незримая волна сотрясла все его тело и, властно подхватив, понесла за собой. Этот торжественный рев меди воспринимался не ушами, а всем существом. Казалось, гудело все: и церковные купола, и небо, и земля, и где-то между ними растворился Гошка и, оглохший, витал вокруг колокольни вместе со вспугнутой стаей голубей.

Вслед за главным колоколом ударили средние и мелкие. Полный звон, праздничный звон, подхваченный ветром, полетел над городом.

Освоившись, мальчик опять боязливо выглянул за ограждение колокольни. Поначалу город показался плоским и серым. По форме он напоминал тарантула, раздавленного у дороги. Дорога была большой и вечной. С незапамятных времен ее называли Волгой. Волга лениво катилась к морю, чтобы навсегда потеряться в нем.

— А пророческое видение какое? Про чего оно? — спросил Гошка, когда звонарь присел отдохнуть.

— Расти большой, — узнаешь! — ответил старик. — Многое вашему брату откроется. А познавши, не впадите в уныние, ибо много знающие скорбны.

Звонарь Илия был одним из тех людей, которые составляли странную достопримечательность города. Он был, очевидно, известен не меньше, чем перевозчик роялей Лева Агамов, сумасшедшая старуха — Собачья барыня, кладбищенские юроды или инженер Босняцкий, умевший считать в уме быстрее, чем два арифмометра, вместе взятых.

Илия отвергал и хулил все и вся на свете, начиная от Никиты Пустосвята и протопопа Аввакума до Льва Троцкого. Чаще всего он поносил благопристойных прихожанок Казанской церкви и снисходил к детворе, косячком окружавшей его, когда он витийствовал, спустившись с колокольни. Поговаривали, что он — бывший основатель братства подземных скитов, беглый каторжник и даже брат всеизвестного Гришки Распутина. Большинство прихожанок сходилось во мнении, что он объявился в городе именно в то время, когда разгромили какую-то банду. Даже отец Паисий побаивался своего звонаря, который к тому же хаживал в клуб при доме грузчиков и вступал в споры с учеными лекторами.

Звонарь был стар, но строптив. Он действительно долго скитался по свету, выгорел, высох и обтрепался, как флаг над коммерческой биржей, но ни любопытства, ни бодрости, ни синевы глаз не утерял.

Вспоминая много лет спустя этого нелепого человека, как бы пережившего и свое время и самого себя, я больше всего удивляюсь его речи, которая вся состояла из архаизмов, церковных мудростей и новых словечек-уродов, всплывавших, как грязная пена, на мутных волнах того бурного времени. Он не говорил, как все, а вещал с претензией на значимость, хотя, как теперь я понимаю, он просто отпугивал подобной речью не шибко грамотных людей своего окружения. В сущности, он был стар, одинок и понимал все ничтожество своего бытия и обреченность его.

Бабка Гошки — великая богомолка — утверждала, что все звонари были стариками усердными и праведными и только храму Казанской божьей матери не повезло. «Каков поп — таков и приход», — говорила она, вылавливая внука из стайки мальчишек, окружающих деда Илию.

Священника своего отца Паисия звонарь тоже не признавал и в открытую насмехался над теми, кто заступался за него.

— Это разве служитель? — вопрошал старик. — Он воню богомерзкую курит? Вчера к поздней обедне опоздал. Бегом притрусил в одном подряснике. Удочки Митричу под крыльцо засунул и к службе наспех обрядился, как хреновый солдат к параду. Поп и рыбак? Тьфу.

Он когда псалом зачинает орать глоткой своей луженой, кто бы глянул на него? «Боже хвалы моей! Не перемолчи, ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные: говорят со мной языком лживым...» А сам цигарку от святой лампады прикуривает, дым в рукав рясы выпыхивает, пепел аки прах развевает да так и прет из алтаря на люди, а из рукава дымище — гуще, чем из трубы на Бураковской лесопилке... «Колена мои изнемогли от молитв, а тело — от постов...» Каков? А сам скоромное в посты жрет, аки конь овес.

А ветер дул с прежней силой. Чамра несла над городом обрывки афиш, газет, каких-то бумажек с фиолетовыми строчками. Тряпочные хвосты ребячьих змеев, запутавшиеся в проводах, трепетали, как ленты серпантина. Густая едкая пыль клубилась выше заборов, а у обочин тротуаров ее наметало в сугробчики, будто снег во время метели.

Город был вонюч и грязен, неряшлив и как-то по-особому расхлюстан от окраин до центра. Почти четыре столетия его терзали пожары, моровые поветрия, холерные бунты и другие напасти. Реки, пересекающие и окружающие его, в половодье бурно несли лохматую, рыжую воду, а в межень обсыхали и едва влачились в грязных берегах. Деревянные парапеты набережных обыватели давно спалили в печках в зимние холода гражданской войны. В «голландках», романовских и жестяных, наскоро слаженных «буржуйках» окончили свой век и многие заборы — чамра сквозила через весь город напрямую.

Но это было все там, внизу, а отсюда, с высоты, все представилось теперь мальчишке по-иному, возвышенно и торжественно. Неузнаваемы знакомые дома, дворы и очертания ближних улиц. А дали окраин были размыты в пыльном мареве. Какой-то уменьшенный, кукольный город предстал перед ним. Гошка все больше задыхался от ветра, гула колоколов, восторга и страха. И как интересно было узнавать давно знакомое: вон губинский дом, вот веховский, а это — прокопченная крыша пекарни Чернова. А как мал и ничтожен его дом и двор. Неужели там сейчас под этой крышей мама собирается на работу и не знает, куда удрал сын?

Как огромен вблизи главный купол церкви. Но и он, такой важный и пузатый, находится тоже ниже его, Гошки. Если повертеть головой, то кровля купола начинала кое-где постреливать, блистать колючими искрами оцинкованного железа.

Гошка усердно вертел головой, пока новый порыв ветра не подтолкнул его туда, вниз, в эту заманчивую и ужасную пропасть. Он вцепился в решетку ограды и заметил, что пальцы его стали влажными от пота. Уж наяву ли все это? Может, он спит? Мама всегда успокаивает его, когда он с замирающим сердцем летит куда-то во сне. Она говорит, что он, Гошка, растет.

И как упоительна, как значительна его сегодняшняя победа над страхом высоты. И Гошка летит, летит вместе с ветром и колокольным звоном над городом и выше него...

Несомненно, что все великие мысли не умеют ползать. Они мчатся, летят, как свет звезд из глубин мироздания, и озаряют нас мгновенно. С тех пор, как ветер стих, угомонился и веревочные хвосты змеев безвольно повисли на проводах, Гошка не находил себе места. Он искал повод, чтобы на ночь удрать из дома, прокрасться в полночь к кремлю, поближе к Крымской башне, и самолично убедиться, что именно для него темной ночью на башне в безветрии заскрипит единственный уцелевший флюгер.

Еще не зная, что это за штука — видение, он зажмуривал глаза и представлял себе всякую чепуху. И вдруг — открытие! Он же сказал бабушке, которая жила в другом конце города, что на ночь уйдет домой. Бабушка не ждет его. Прекрасно! А маме надо сказать, что он пойдет ночевать к бабушке. И все. Всю ночь — свобода. Правда, до полуночи надо где-то проболтаться. Это можно придумать. Главное, чтобы мама отпустила его к бабушке.

Мать неожиданно легко одобрила его:

— Ты хочешь пойти к бабушке с ночевой? Но ты же вчера был у нее? Впрочем, можешь пойти. Только завтра приходи пораньше утром, до того, как я уйду на работу. Понял? Ну, собирайся быстрее, уже темнеет, вот тебе на трамвай. А этот узел возьми с собой. В нем тряпье: бабушка из него свяжет половики, а ты помогай ей. И не озоруй, ради бога, понял?

— Понял, понял.

«Узел — это нам не подарок, — размышлял Гошка, — он хоть и легкий, но большой. Как бы от него избавиться? Придется его засунуть на чердак или в амбар, а уж потом... Вяжи, бабушка, половик. Вяжи. Как говорит звонарь Илия: «И овцы сыты, и волки целы...» А можно и с собой узел взять. Не велика тяжесть. Неизвестно еще, где придется ночевать, глядишь, и сгодится — под голову сунуть.

Великая вещь — свобода. Вольная воля еще лучше, но где ее взять-то? Пошел смиренный странник с котомкой на Коммерческий мост. Там на сваях вполне можно подремать до полуночи. Не проспать бы только. Нет, Коммерческий мост не подходит. Там полно пристанской шпаны. Летом кто только не ночует под мостами на сваях. Наверняка отберут узел, накосмыряют, а то и в воду спихнут. Им что? Пристанские оторвиры — народ решительный: «Дашь баш? Чей ты родом, джиганаш? — Врежь по роже и узнашь!» Знаем мы эти поговорки, сами с усами.

Лучше пойти в садик Томского, там под оркестровой раковиной всегда Пичкас ночует. Нет, не годится. Пичкасу мы должны моток суровых ниток для змея. А тут явишься с узлом тряпья. Это же находка — хвосты для змеев.

Отберет Володька узел и скажет — квиты.

Можно еще пойти на дебаркадер одиннадцатой пристани к знакомому шкиперу Свиридычу. Но он пристанет с вопросами. Свиридыч — дядькин друг, он бывает у бабки, хвалит ее кашу из чилима[1]. Даже если он и не выпроводит из своей шкиперской, то наверняка одного в полночь ни за что не отпустит.

Нет, узел надо где-то припрятать и всю ночь всласть погулять по городу. Сходить в «Чигирь» или в «Полукруг», потом можно проканать на последний сеанс в «Модерн», а после последнего сеанса и до полуночи недалеко.

Мальчишкам любой город — дом родной, и дом этот велик и знаком. Взрослый окинет город умозрительно по районам — от Бондарной слободы до Криуши, соединит крайние точки, где пересекающиеся прямые пройдут через центр, и выйдет, что из конца в конец весь город одолеешь за пару часов, а на пролетке извозчика и еще быстрее.

Взрослых крылья фантазии не заносят так высоко, как мальчишек. Ну что она — пролетка-то? Продребезжишь на ней из конца в конец, пересчитаешь лужи, пивнушки, бани, дома, где живут знакомые, — и все. А ты попробуй засунь нос в каждый двор, обследуй чердаки и подвалы, искупайся на каждом берегу с бельевого плотика, побеседуй со сверстниками и, потирая сшибленные коленки, а то и синяки, обретенные в таких беседах, придешь к выводу, что и дня не хватит, чтобы свой город обойти, да что там дня! Всей жизни.

Город, в котором рос Гошка, был многонационален и поэтому многолик и тряпочно пестр. В ту пору его уже поделили на четыре района, но каждый новоявленный район обретал свое лицо, характер и население не один век.

Издавна соседствуют два района — Ямгурчев и Криуша. Не одинакова ли ветошь этих окраин? Кособокие домишки, уцелевшие заборы, голубятни, воспарившие выше слуховых окон.

Далеко не одно и то же — Ямгурчев и Криуша. Ямгурчев богаче и, стало быть, степеннее. Здесь больше полукаменных и каменных двухэтажных особнячков, погуще краска на оконных рамах, почаще сверкают цинком крыши. Здесь злее собаки и неразговорчивее хозяева. Вместо деревянных щеколд на калитках — кованые железные ручки. Конечно, не фантазией хозяев выкованы и выгнуты эти воротные ручки вроде лепестков и листьев, а то и смахивающие на ладони. Дело не в искусстве мастеров, а в цене заказа.

Зато Криуша веселее. От лютеранского храма на берегу Кутума вкривь и вкось рассыпались улицы, полупереулки и тупички. Домишки эти вроссыпь похожи на компанию подвыпивших гуляк. Здесь каждый двор — проходной, в любом заборе есть лазейка, а на Ямгурчеве — шалишь, в чужой двор не сразу попадешь.

Как ни странно, Гошка, частенько бывая в центре, знал его хуже окраин. И вот блестящая возможность — познать родной город ночью.

Припрятав узел в кустах Братского садика, пришел независимый гражданин города на бывший Ослиный угол. Это перекресток главных улиц. Здесь у парапетика, напротив почтамта, калмыцкой аптеки и бывшего дома губернатора когда-то собирался весь бомонт города. Здесь демонстрировались богатство, моды, нравы. Здесь завязывались и рушились романы и интриги, деловые сделки и уличные знакомства. Перчатки, манишки, запонки, трости с набалдашниками были паролем и пропуском завсегдатаев. Порядочные барышни по вечерам обходили Ослиный угол за версту. Те барышни, у которых любопытство преобладало над осторожностью, старались прошмыгнуть это место побыстрее, а те, любопытство которых было уже утешено, прогуливались на равных. Портовым и косинским потаскушкам делать здесь было нечего. Не их район.

Когда-то за спиной степенно прогуливавшегося городового в Губернаторском садике гремел сводный военно-казачий оркестр. Польки, мазурки, вальсы и па-де-катры изредка сменялись бравурными маршами. Реже звучали фривольные мотивчики, кои подчеркивали самобытность города, застрявшего между Европой и Азией.

Сорокалетние армянские «мальчики» с Ослиного угла, меланхолически притопывая лакированными штиблетами, напевали под оркестр с обязательным кавказским акцентом:

— В Губернаторском саду музыка игрался,

С посторонним барышней туда-сюда шлялся...

Песенка была местного происхождения и выражала колорит эпохи: «Если ты меня не любишь, то Кутум-река пойдем, и ты больше не увидишь, как шамайкой уплывем...»

Репертуар подобного рода в Гошкином детстве был уже исчерпанным пластом культуры. Хотя кое-где еще горланили на старые мотивы: «Земля имеет форму шара — алла верды, алла верды! Любите, барышни, гусара — алла верды, алла верды...», но времена уже переменились.

Революция продиктовала свой репертуар. Ослиный угол распался и растерял былых кумиров. Смешались ноты и партитуры. Показательный оркестр первого трудового дома для трудновоспитуемых жарил, вместо польки-кокотки, «Варшавянку». Но трудновоспитуемые названы так не зря. Однажды, вопреки воле дирижера, оркестр грянул более близкую ему мелодию с трогательными словами: «Кто не буду, не забуду этот паровоз: поломал я руки, ноги, покалечил нос...» Оркестр поспешно заменили квартетом добровольцев из общества слепых. Слепцы завели тягомотину, под которую не спляшешь, и, не обретя нужной популярности, квартет распался и умолк.

Хоровод вокруг Братского памятника прогуливался без аккомпанемента. Назвали это шествие предельно образно — чигирь. И впрямь, парочки ходили вокруг памятника с постоянством верблюда, некогда крутившего водополивное колесо. Чигирь заменил собой Ослиный угол. Здесь также завязывались знакомства и романы. Позже, когда вошли в моду танцплощадки, они стали изначальным местом, где сплетались счастливые семейные узы. Время новой экономической политики отодвинуло зародившиеся было пролетарские традиции. Синие блузы и красные косынки, косоворотки и юнгштурмовки полегоньку уступали место бабушкиным горжеткам и круглополым пиджакам под визитку. Наиболее состоятельные гуляющие щеголяли и в платьях, заимствованных из фильмов тех незабываемых времен, вроде «Медвежьей свадьбы».

Получив подзатыльник, чтобы не путался под ногами, Гошка решил, что пора и гульнуть во славу свободы. Купив себе на трамвайные деньги мороженое в круглых вафлях, на которых красовались два имени «Тая, и Калерия», Гошка с наслаждением облизывал середину, размышляя, что есть же чудаки, которые ездят на трамваях, тратя на билет по тридцать копеек. А тридцать копеек — это две порции мороженого. «Всю жизнь буду ходить пешком», — размышлял он, прикидывая в уме, сколько за жизнь может съесть мороженого на трамвайные деньги. Простим это заблуждение маленькому идеалисту. Не мог же он предвидеть, что к выходу его на пенсию трамвай в городе будет стоить три копейки, а мороженое все так же останется по пятнадцать.

На последний сеанс попасть не удалось. Пожилая контролерша, брезгливо взяв Гошку за ухо, подвела итог в два слова: «Брысь домой!» Напоминание о доме, навеянное этими словами, подействовало положительно. Хотелось уже спать, надоело бесцельное скитание. Хоровод в Чигире стал пожиже, уже слышались визги и смех в кустах, кто-то от кого-то отбивался, кто-то к кому-то прижимался, где-то вспыхнула драка и задребезжал милицейский свисток. Процокал копытами наряд конной милиции.

Вольная жизнь должна быть вольной, но тут чертов узел с тряпьем. Поди его теперь, достань из-под кустов. Темь такая, что глаз выколи, и именно в этих кустах скрылась от посторонних взоров какая-то парочка. Нащупав в темноте узел с тряпьем, Гошка благополучно проследовал с ним к цели своего похода.

Наступившая после чамры ночная прохлада казалась райской. Не клубилась пыль, не гнулись цветущие акации, мусор на тротуарах смиренно ожидал метлы дворника. Лафа!

Пророчество звонаря сбывалось. Ночь была тихой и безлунной. Правда, до «египетской» духоты было далеко — все же не июль. Что такое високосный год, Гошка не знал и не придал этому значения, главное было — вовремя поспеть к Крымской башне, дабы не прозевать, когда со скрипом повернется флюгер.

Погуляв по бывшему Александровскому бульвару, он вышел к тюремному замку с круглыми очкастыми башнями. Замок едва рисовался угрюмым силуэтом на темном небе. Кремлевских стен на той стороне площади совсем не видно, а шатер едва темнеет — какой уж тут флюгер! Надо было подобраться поближе.

Перемахнув какой-то заборчик рядом со зданием старого деревянного адмиралтейства, Гошка заплутался среди амбаров, сараев, пристроек. Гавкали собаки, а одна, осмелев, едва не вырвала из Гошкиных рук узел. Вспомнив, что бильярдная в соседнем саду «Водник» выходит поближе к башне, Гошка, отбиваясь от своры, улизнул в сад. Проход был свободным. Билеты спрашивали только при входе на киноплощадку.

Танцы и здесь закончились, в саду было пусто и тихо, и в самых дальних углах его происходило то же, что и в Братском саду.

Сколько раз он, Гошка, мимоходом смотрел на уцелевший шатер Крымской башни. Шатер и шатер. Ветхий, развалившийся. Подумаешь, полусгнившие доски, какая-то ржавая ось, дурацкий флюгер в форме флага — кому это все надо? Но кто знал, что за этим кроется великая тайна?

В бильярдной еще гоняли шары. Из окон струился табачный дым, а на веранде изрядно наугощавшийся маркер напевал с неизбывной скорбью, вопрошая самого себя: «Товарищ, товарищ, скажи, за шо боролись? За шо мы проливали свою кровь?»

Гошке слушать это было неинтересно. Подобных песен он знал больше, чем бабка молитв. Гошка пролез через кустарник к концу веранды и занял очень удобную позицию. Пахло пылью, мочой и цветущей акацией. Было тихо, только где-то вдали не то смеялась, не то пугалась пьяная баба: «Прохожие, а ить меня, кажись, сильничают...»

Куранты на кремле тогда еще не отбивали каждые четверть часа, циферблат у часов не светился, но Гошка знал, что ровно в одиннадцать ночи маркер погонит из бильярдной самых заядлых игроков, закроет зал и завалится спать в каптерке, дверь которой выходила на ту же веранду.

Теперь пригодился и узел с тряпьем. Пристроившись поудобнее, он подложил его под голову и незаметно заснул. А спать в преддверии чудес никому не следует.


2

По Большой Демидовской улице шустро бежал дребезжащий трамвай салатного цвета. Украшенный белой полосой, похожей на парадный генеральский пояс, он легкомысленно вихлялся и завывал на поворотах. Этот некогда двухклассный моторный вагон бельгийской фирмы «Сименс» влачил за собой открытую арочную прицепку, продуваемую всеми ветрами. Прицепка походила на собачонку, которую привязали к лихо мчащемуся экипажу. Пассажиров обдавало клубами пыли, но они обреченно тряслись вместе с кондуктором, который праведно исполнял свой служебный долг. Он не только собирал медяки и выдавал билеты, но и заунывно объявлял остановки.

— Улица имени Ясных зорь, — сообщил кондуктор, снисходительно посматривая на недоумевающих пассажиров, которые еще не привыкли к новым названиям городских улиц, и после значительной паузы добавил: — А бившая улица почетных граждан города, братьев Сапожниковых.

На следующей остановке кондуктор возвестил не менее торжественно:

— Улица Братская, где вас гостеприимно встретят распахнутые двери первого и пролетарского, и образцового, и универсального универмага, а бившего магазина господина Тарасова по улице Табачный ряд.

После того, как кондуктор объявил: «Улица по имени незабвенного народовольца Желябова, а бившие Агарянские ряды», — пассажир в надвинутой на брови шляпе, склонившись к уху кондуктора, тихо, но внятно спросил:

— Послушай, ты, бывшая морда, а ныне трудящийся, чтобы выйти к Пристанской улице, мне надо где выходить?

— Какое хамство! — горестно воскликнул кондуктор. — Вы же пожилой человек. Если вы меня оскорбляете при исполнении служебных обязанностей, то я могу при свидетелях потребовать...

— Не надо требовать, — перебил его пассажир, — требовать буду я. Но о хамстве и о долгах поговорим потом, а пока возьмите аванс. — Он небрежно сунул в сумку кондуктора мятую рублевку и выскочил из вагона на ходу.

Кондуктор растерянно смотрел вслед пассажиру и, пожав плечами, огорченно пробормотал сам себе под нос: «Зачем-таки оскорблять? Не я же давал новые названия старым улицам. Боже, что за жизнь?.. Хамство... Сплошное хамство...»

Дойдя до стрелки реки Кутума и Волги, пассажир Степан Петрович Босняцкий присел на минуту на скамейке. Над Волгой растрепанными патлами стелился сизый дым. Близко от берега, плюхая плицами, прошел пароход. На колесном кожухе было написано: «В.Г.Р.П. Коминтерн». Босняцкий усмехнулся про себя: «...А бывший пароход «Великая княгиня Елизавета». Черт возьми, все стало бывшим.

«Как все смешалось, — размышлял Степан Петрович, рассматривая афиши. — В клубе «Нацмен» премьера агитпьесы Долева и Благова «Отче наш, капитал!» В бывшем театре Плотникова еще доживает «Отелло», а в Луна-парке идет «Овод» с участием М. А. Бецкого, новая фильма демонстрируется в кино «Модерн». И сюда, в провинцию, дошел Джекки Куган в фильме «Мой мальчик». Любопытно, а что будет рекламироваться на афишных тумбах спустя эдак с полсотенки лет? Шекспир или Демьян Бедный?

Ну да всегда останется публика, который плевать на Шекспира. Такой подавай что-нибудь поимпозантнее. Вроде: «Дешево. Пикантно. Вполне прилично. Не картинки, а малинки! Не странички, а клубнички! «Ловля блох на батистовой комбинации» и другие панорамы».

Пытливый ум циника мгновенно препарировал прошедшую мимо молодую даму, но, покорный железной дисциплине, Босняцкий бегло посмотрел на часы и решительно направился на улицу Пристанскую.

Улица эта струилась рекой. Она не знала усталости ни в праздники, ни в будни. Течение толпы в ее каменных берегах никогда не затихало. Это была деловая, веселая, бешеная улица. Поток товаров, который проходил через ее склады, лабазы, пакгаузы и подвалы, смог бы конкурировать со многими портами мира.

Пестрый люд, наводнявший ее, был разнообразен до неправдоподобия. В былые времена улица знавала бухарских и персидских купцов, прасолов из-под Воронежа и коммерсантов из Варшавы, паломников, возвращающихся из Мекки, и представителей индийского подворья. На ней можно было встретить персиян, перебиравших смуглыми, тонкими пальцами янтарные четки, и надменных турок из Анатолии в традиционных фесках, мелких шибаев и оптовиков, скупавших селедку для канавинской ярмарки, капитанов, сиявших белизной кителей и золотом шевронов, и лоцманов в кожаных фуражках.

Ее гостями были дельцы и маклеры, представители крупных государственных фирм и частные коммивояжеры, шулеры и проститутки. Все они и не подозревали, что истинным хозяином улицы была селенская шпана, напоминавшая своими лохмотьями опереточных разбойников.

Улица горбилась булыжной мостовой и громыхала железными шинами многочисленных телег и колымаг. В огромные телеги-станки впрягали исполинских лошадей-битюгов с мохнатыми бабками и длинными гривами. Величественная сила этих лошадей-тяжеловозов никак не вязалась с печалью их глаз. Эти смирные великаны вздыхали почти по-человечески, покорно ожидая, пока на телеги укладывались большие тяжести. Они тянулись нежными губами к обочинам дорог, где торчали измызганные, пропыленные кустики травы. Телега с таким грузом была бы не под силу двум обычным крестьянским лошадкам.

На причалах работали амбалы. Битюги были сильнее амбалов, амбалы — выносливее. Лошади выдерживали такую работу по шесть-семь лет, после чего их с миром отводили на живодерню, амбалы выдерживали всю жизнь.

Улицу изначально называли Пристанская. Она начиналась от Коммерческого моста и кончалась у съезда к Волге возле Селенских исад. Селенские исады были самым молодым базаром города. К ним выходили три параллельные улицы: Грязная, Казанская и Старокузнечная. По сравнению с Пристанской это были «золушки». На Пристанской фасады домов сложены на века. Солидные, знавшие себе цену вывески чередовались с грошовыми. К большим домам лепились всякие пивнушки, обжорки, недорогие номера, временные ларьки и палатки. Напротив располагались пристанские дебаркадеры.

Вместо бывших «Самолетов» и «Зевекке» теперь это были просто пронумерованные причалы. Здесь царили острые запахи тузлука[2], рогожных кулей, конской мочи и соленой рыбы. К ним примешивались запахи муки и пыли, а летом тонкий аромат яблок, смешанный с винным душком ивовых корзин, в которых лежали яблоки.

Босняцкий пересек улицу и вышел на пятый причал, где толпились грузчики. Даже немало видавший на веку Степан Петрович поразился пестроте этой толпы. «Тягловые существа, людской сбой, а ведь у каждого своя душа...» — подумал он, закуривая.

А толпа амбалов уже растекалась на два потока, и эти живые потоки выстроились у двух канатов так быстро, что он не успел затянуться папиросой «Баядерка». Видел Босняцкий великолепный классический торс Макара Дыгайло, жилистую, похожую на статую, фигуру тамады Али Мамедова, покатое плечо Растяма Бикбулатова, длинную, уже по-старчески сухую спину Макара Мазая, впалый живот и кудри цыганенка Люльки Костяжного, седую в завитках бороду Ивана Бородина. Эта седина и змеевидный шрам во всю грудь не вязались с молодыми по-девчоночьи зелеными глазами амбала.

Артельщики переминались с ноги на ногу, зевали, потягивались, докуривали или безучастно и тупо держали в руках толстый пеньковый канат. Была эта артель вольная, разобщенная, ничем не обязанная друг другу и не похожая на единый сплоченный коллектив. Одинаковыми казались разве что только красные широкие кушаки, туго стягивающие животы.

И вдруг Али что-то пронзительно и звонко прокричал по-персидски. Толпа от этого крика, похожего на птичий, напружинилась, натянула канат и, как бы готовясь вздохнуть единой грудью, замерла. И совсем уж неожиданно добродушный, мягкий басок запевалы с зелеными глазами как-то по-домашнему спокойно, не очень громко, даже не запел, а как бы сообщил всем: «Встал на рейде старый клипер...»

И амбалы, покачивая канат и беря разгон, так же лениво и безразлично ответили запевале: «Дай, братцы, дай!»

Огромный ящик с какой-то махиной, весом в сотни пудов, установленный на катки, от этих предварительных движений даже не шелохнулся. И вроде бы удивленный этим, тамада повысил голос: «А на нем знакомый шкипер...» И артель ответила повеселее: «Дай, братцы, дай!»

Запевала, уже набрав силу голоса, проревел с отчаянным весельем: «Он привез заморский т....р...» И толпа, словно ожидавшая этого, взвыла множеством глоток: «Вай, братцы, вай!»

Ящик легко, будто пустой, тронулся вверх по пандусу, ведущему к трапу. И толпа, уже не слушая запевалу, весело катила его, улюлюкая, гогоча и повторяя: «Ай, братцы, ай!..»

«Люблю! — сказал про себя Босняцкий, потирая руки. И повторил: — Люблю! Зверье, раклы, мазуры, зимогоры — типичный люмпен. Собрать бы их в шайку и махнуть на разинских челнах по Каспию вплоть до иранских берегов».

Вскоре он нашел нужную ему улицу, дом и комнатенку, в которой жила немолодая дама, состоящая на учете в органах милиции, по кличке Сороконожка.

Страдая с похмелья и ничего не понимая спросонок, она принялась ругать незнакомого и незваного гостя. Но гость не стал ни откланиваться, ни извиняться, ни представляться, он просто отвесил ей звонкую пощечину, после чего прошедшая высшую светскую школу Сороконожка быстро пришла в себя и довольно толково объяснила нужный адрес и даже, кокетливо запахивая засаленный халат, рассказала, как пройти быстрее.


3

Родился Гошка Потехин в маленьком деревянном домике на углу бывшей Птичьей улицы, которая через год после его появления на свет была переименована в улицу Нечаева. Этот домик-теремок, смахивающий на елочную игрушку, еще доживает свой век, все больше ветшая и ожидая неминуемой участи — сгинуть навсегда. Все ближе подступают к нему многоэтажные, бетонные ящики. Хрупкая, как печенье, резьба его карнизов и наличников взывает к милосердию рядом с нынешними балками, плитами, швеллерами и бетонными сваями.

Нет, не из сказки пришел этот резной теремок. Решили муниципальные умы от скромных средств городской управы и щедрых пожертвований воздвигнуть к приезду императора Триумфальную арку на главной аллее, идущей от пристани процветающего тогда общества «Кавказ и Меркурий». Время потемкинских деревень давно миновало, но мудрый смысл ублажения высоких очей картинами процветания и благоденствия отечества укоренился в России. Понравится ли государю, совершающему парадный вояж на лучшем пароходе, сверкающем, как люстра, сойти в последнем волжском городе и вдруг увидеть какие-то прокопченные кузницы, сараи, рыбные лабазы и подклети мастерового люда?

Нет, непременно арку! Триумфальную! И дорогу к ней засыпать битой ракушей. Штандарты, хоругви, парчовые ризы, парадные мундиры, увешанные сверкающей продукцией монетного двора, — все христоименитое окружение должно радовать императора. Авось, и не станет дотошным взором выискивать подклети и развалюхи. А тут еще и арка! Рукотворное чудо, резной сувенир многоаршинной высоты, отменной тонкости работы и вечные хвалы и речи о преданности монарха своему народу и в соответствии с этим о взаимной преданности народа своему государю. Так все и произошло в 1871 году в бытность Александра II, самолично посетившего сей многогрешный город.

Конечно, сама по себе арка не повинна в тщеславной суете людской. Сработали ее мужики, знавшие толк в своем ремесле. И художник, и домостроитель — ан, нет, в ту пору уже должностной архитекторный помощник — все потрудились во славу дома Романовых и себе во славу.

Пена, пух, кружево, гипюр, снежинка — как хочешь назови, не ошибешься. И со смыслом кружево. Со всех губерний набирались узоры для резьбы. От строгих по линиям орнаментов варяжских времен до восточной пестряди собрал художник рисунки для украшения арки. И хотя на строгий вкус было это все весьма эклектично, но зато уж многообразием не могло не поразить. И мастера-исполнители не подвели... А кто они? Все сохранил архив: имена заказчиков и поставщиков, цену леса и цену работы, ведомости, кальки, квитанции и росписи, а имен мастеров нет. Одно известно — был среди них и Максим Пешков, отец Алексея Максимовича Горького. С уцелевших фотографий смотрится эта арка не столь уж и триумфально, но мастерства умельцев не перечеркнуло безжалостное время.

Позже предприимчивые братья Полякович, в подражание арке, построят такой же резной курзал для увеселений. Он сгорит, и вместо него встанет еще больший летний театр «Аркадия». И ему суждено будет сгореть. Дерево против огня беззащитно. Но мода на старинную резьбу останется. И в этом подражании северному мастерству появятся в последнем десятилетии прошлого века несколько подобных домов в разных концах города.

Два из них уцелели по сей день.

Впрочем, жить в этом домике Гошке не пришлось. Не довелось порезвиться на балкончике, облазать мезонин, поковырять и поломать, испытывая на прочность, всякие финтифлюшки и завитушки. Было ему только два года, когда отцу его бог знает за какие заслуги отвалили в горсовете ордер на целых четыре комнаты в муниципализированном доме, ранее принадлежавшем священнику.

Приданое Гошкиной матери состояло из английской кровати и внушающего молчаливое уважение великолепного буфета со множеством отделений, ящиков, полок и полочек, на которых сиротливо красовались пяток чашек, три тарелки и какая-то кухонная дребедень. Полдюжины разношерстных стульев и самодельная колымажка, служившая колыбелью для Гошки, дополняли недвижимое имущество. Буфет был куплен бабкой по случаю на каком-то аукционе и свободно вместил бы не пяток чашек, а тройку сервизов. Он едва пролез в отнюдь не узкие двери поповского дома, но гордой главы склонить не пожелал, за что и был сурово наказан. Гроздья винограда и еще какие-то райские плоды, составляющие резьбу на его вершине, отодрали и отнесли в амбар.

Приданое отца соответствовало той мудрости, которая гласит: «Все свое ношу с собой», и состояло из серой бекеши, папахи и огнестрельного оружия бельгийской системы «наган», видавшего виды и пережившего не одного хозяина. Впрочем, кажется, еще была кривоногая этажерка с какими-то сверхактуальными брошюрками и бухарское одеяло из верблюжьей шерсти приличной сохранности.

Таким образом, при заселении новой квартиры обнаружились излишки жилой площади, заставить кои было нечем, и одну комнату Гошкины родители безвозмездно уступили новому соседу — военному врачу. Приняв в лоно свое две безбожные семьи, поповское гнездо не обрушилось во гневе средь бела дня, а стало служить им верой и правдой, благо, что голландские печи и печурки, жалюзи на окнах, шпингалеты и отменной прочности крючья, засовы и запоры были в полной исправности.

В этом доме Гошка и сделал свои первые открытия и выводы. Два незабываемых видения останутся в самой первой памяти мальчишки навсегда: ветка цветущей акации у окна, где стояла его колымажка, и вид двора, где на первом плане красовалась бесстыдная в своей обнаженности помойная яма. Позже, когда он обследует весь двор, все его углы и закоулки, чердаки, подвалы, амбары, голубятни, развалины бывшего каретника и прачечной, а также примыкающие дворы, он будет спокойно относиться к помойке как к необходимой принадлежности городского быта и спокойно вылавливать из ямы с помощью хворостины залетевший в нее тряпочный мяч, но вот тогда, когда только пробуждалось его сознание, яма была самым страшным пугалом.

Двор Гошкиного детства имеет самое прямое отношение к дальнейшему развитию сюжета повествования. Кроме других обитателей дома и двора, не последнее место занимал безногий портной по прозвищу пан Мишель.

Теперь никто не вспомнит, когда и при каких обстоятельствах появился здесь этот человек. Он жил в маленьком флигеле, где занимал небольшую комнатушку с окном, выходившим в глухой простенок.

Церковный сторож Митрич с его безответной женой бабушкой Машей были прямыми выходцами из истории двора. Они застали время, когда строились и церковь, и дом, и каретник. Вдова сапожника, преподаватель биологии, портовый грузчик Макар Дыгайло с сыном Тараской, Юрка-Поп с отцом и матерью, безродные монашки, хромая солдатка Прасковья и другие — все это были старожилы двора. Новичками были полковой врач Лебединский, Гошкины родители и контуженный партизан, дядя Ваня. Впрочем, в ту пору жильцы во дворе сменялись часто, и кому какое дело до того, кто жил по соседству?

В хорошую погоду Мишель сидел на рундучке флигеля или в маленьком коридорчике, а в ненастье уединялся в свою полутемную каморку, где портняжничал без устали. По его собственному выражению, он снискал хлеб насущный тем, что «воссоздавал из лохмотьев сюртуки и фраки».

Гошка наблюдал, как ловко портной порол, кроил, наметывал и утюжил. Все это он делал легко, любуясь своей работой и напевая. Пел он, печально и ласково глядя на мальчика:

Ночью на кладбище строгое,

Чуть только месяц взойдет,

Крошка - малютка безногая

Пыльной дорожкой ползет...

Среди обычных шумов двора и улицы никто, кроме Гошки, не слышал, как грустно декламировал портной: «Старой забытой дороженькой, между горбатых могил, добрый и ласковый боженька ночью к нему приходил...» Мальчишка убегал на улицу, играл со сверстниками в фырики[3], лазил по соседским чердакам, купался всласть и лакомился арбузами, а вернувшись к рундучку флигеля, заставал готовый, отутюженный «фрак», с которого портной смахивал нитки-наметку, и удивлялся тому, что дядя все еще не допел эту щемящую песенку про безноженьку.

Иногда портной просил Гошку сходить на Селенские исады за харчами. Мальчик приносил лаваш, кружок чайной колбасы или большой кусок «собачьей радости». Так здесь называли сочные, вкусно пахнувшие пироги с начинкой из ливера, а то и косушку.

Выпив, Мишель становился разговорчив. Он смотрел с подозрительным сожалением и вздыхал:

— Эх, цветок окраин, кто ты есть?

— Я Гошка Потехин. Осенью я пойду в школу. Я уже умею писать сорок букв и считать до семнадцати и обратно.

Портной беззвучно смеялся:

— Эх ты, сероглазочка! Нива ты, не ведающая, чем тебя засеют. В школе тебя обучат грамотности и покорности. Знание — сила, скажут тебе. И обманут тебя, рыжика, уведут от истины надолго, если не навсегда... Золото, деточка! Золото! Вот сила, перед которой бессильны все другие силы мира! Знания — интересная безделушка, но они куда как лучше в золотой оправе. А тебя, дурашку, новые менторы и наставники станут учить презрению к собственности. Фи, какая все это глупость!

Гошке становилось скучно от этих разговоров, и он спрашивал:

— А вы еще будете петь про пса-собаку?

— Про пса Дугласа?

— Да.

— А откуда ты знаешь песенку про пса Дугласа?

— А вы ее уже пели. Я помню: «...Умирая, вы о нас забыли. Перед смертью попрощаться не пришли...»

— Память! У тебя память, дитя. Память — это товар. Я редко это пою.

Пел портной иногда действительно странно. Почти не раскрывая рта, он мычал незнакомые мелодии или насвистывал их, лишь изредка произнося несколько слов. Свистел он артистически, одновременно подражая множеству звуков, порой очень неожиданных: скрипу дверей, звону колокольчиков или завыванию ветра.

— А ну-ка! Пухляночка, давай проверим твою память.

Мишель закрыл глаза и начал насвистывать что-то грустное. Потом в печальную мелодию вплелись высокие и тревожные нотки, и уже не свист, а завывание ветра услышал мальчик. Мела поземка, и даже вроде полозья саней поскрипывали рядом. Изобразив эту увертюру, портной вдруг приоткрыл один глаз и, прицелившись зрачком в Гошку, сиплым, но не потерявшим былой красы голосом пропел: «Тихо подъехал извозчик к парадному, снегом следы замело...» И схватил его за руку: «Слушай...» Он вдруг зацокал языком, подражая стуку копыт, лихо, по-ямщицки понукая лошадей: «Слушай. А как дальше? Какие дальше слова?» И Гошка, не раздумывая, выпалил:

— «Где-то в санях под медвежьею шкурою желтый стоял чемодан...»

— Правильно, мамина печаль. Желтый. «Каждый невольно дрожащей рукой щупал холодный наган».

— Еще я знаю, — бодро известил Гошка, — новую песню: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих...»

Портной поморщился:

— Фи, какая чепуха! Это гадко, детка. Этому вас учит на детской площадке Физка-активистка? Да? И как там еще? Семка первый был на улице злодей, бил котят, кутят и маленьких детей. Потом Семка раскаялся, утер сопли и пошел учиться в ФЗО? Приходи ко мне, рыжик. Мы будем считать до ста и больше. Я научу тебя все видеть и все запоминать. Мгновенно. Ты станешь живым фотоаппаратом. Ты хочешь стать им?

— Не знаю, — вздохнул Гошка. — Я хочу стать амбалом, как дядя Макар, Тараскин отец.

Гошка убегал играть во двор, а портной смотрел ему вслед и смеялся. Он даже вытирал слезы и шептал про себя: «Он хочет стать амбалом. Вот вам их воспитание. Кто был никем, тот стал ничем. Похвально, дитя! Похвально...»


Загрузка...