Глава 9. Куда заведет смирение?

И, конечно, на Толика я обиделась. Обиделась за то, что не любит меня, и за то, что я ему не нужна.

Он, видно, расстраивался, все время старался меня расшевелить, очаровательно и даже беззащитно шутил, но я была неумолима.

Я решила стать холодной и неприятной, чтобы он почувствовал себя так же одиноко как я.

Тем более, что я уже чуточку осознавала свою власть над ним — власть единственного настоящего друга.

Холодало все ощутимее, и я чувствовала свою особенную связь с природой, я имею в виду она была так же зла и морозна, как я, и мы с ней словно бы действовали в команде.

Когда я ездила с Толиком в Вишневогорск, я была очень и даже преувеличенно мила со всеми, кроме него.

— Ну че ты? — спрашивал он иногда, совсем отчаявшись. — Че ты кислая-то такая?

— Ничего, — отвечала я. — Все нормально.

Я его злила, это ощущалось. Толикова мягкость обманчива, на самом деле он был вспыльчивый и до жути нервный, и я видела, как он напрягался, и сцеплял зубы, и, в итоге, отделывался очередной шуткой.

И помнила историю про нож под ребрами толкнувшего его мужика. И меня это забавляло и радовало, что теперь-то он, проходя свой духовный путь, меня не обидит, а будет терпеть.

Думаю, я была ужасной дурой. Не то, чтобы мне стыдно, скорее жутковато. Зачем злить человека, который так легко злится?

Но в то же время мне нравилось наблюдать за ним как-то со стороны, и я, к примеру, впервые поняла, что экзальтированность, шутовская расхлябанность и даже какая-то Толикова театральность, зубастость его шуток бралась из того же источника, что и его резкий норов.

Что он часто говорит ласковости, но не менее часто и грубости.

Я узнала его, рассматривала, как рисунок, и мне нравилось, как построена светотень. Какие блики и провалы зияют в нем.

Мне нравилось, что он старался быть со мной мягче, чем есть, нравилось, что ему не хотелось меня обижать. Я чувствовала себя ребенком при очень большой собаке.

Иногда я следила за ним просто так, к примеру, когда он разговаривал с папой (они смеялись и вспоминали прошлое, в котором мне места не было), я наблюдала за ними, сидя на лестнице, затаившись и едва дыша, почти просунув голову между перилами, чтобы хоть краем глаза уловить гостиную, и размашистые жесты Толика, и, может, его нервные, вечно подвижные пальцы.

Как-то раз Толик меня заметил, вышел и долго стоял и смотрел на меня, а я смотрела на него, и я подумала, он извинится передо мной за Светку, но Толик только швырнул в меня конфетным фантиком, свернутым в тугой шарик. Я не успела убрать голову, и шарик попал мне в нос.

— Идиот, — прошипела я, а Толик засмеялся, закурил сигарету, прищурил от дыма глаз.

— Ты зато умная, — сказал он. — Самая-самая.

— Пошел ты.

И в этот момент я почувствовала, что ему проиграла, я ощетинилась первой, и он все теперь про меня знал, как мне обидно.

Я проплакала полтора часа прежде, чем Толик пришел ко мне и спросил, не хочу ли я прошвырнуться, то есть, погулять.

Я согласилась, и мы пошли в лес, где звенящий от холода осенний день становился почти по-зимнему морозными сумерками.

— Ну че ты? — спросил он. — Че ты мозги мне трахаешь? Чем я тебе на хвост-то наступил?

— А ты не понимаешь?

— Я ж идиот. Где мне уж, откуда?

Я потянулась пальцем стряхнуть длинный столбик пепла от его сигареты, он мягко (хотя и более резко, чем стоило бы) схватил меня за руку.

— Да че ты? Ну, если хочешь меня завиноватить, так и скажи, предъяви мне хоть.

Он засмеялся, обнажив золотые клычки. Я сказала:

— Я ничего не хочу от тебя. И даже говорить с тобой не хочу.

— Хочешь я поговорю?

— Не хочу.

И мы долго молчали, шли по лесной тропинке, и Толик периодически пинал корни, а я рассматривала оспину на его щеке. Наконец, я спросила:

— А откуда у вас здесь шрамы?

Я ткнула пальцем в один из крошечных рубцов у уголков его губ. Надо сказать, не так они были и заметны, тоньше и проще его оспин. Толик молчал. Я спросила еще раз, он ничего не ответил.

Когда я спросила в третий раз, Толик прижал палец ко рту, а потом комично развел руками, мол, не могу говорить, все равно, что немой.

Взгляд у него тоже был весьма красноречивый, мол, не я это придумал.

Так мы и молчали всю прогулку, и я старалась держаться поближе к нему, чтобы чувствовать, какой он горячий и надежный, но, в то же время, и злил он меня сильно.

И почему-то, хотя я все еще обижалась, после этой тягомотной и скучной прогулки мне перехотелось плакать.

А на следующий день он принесся ко мне радостный и нежный, весь совсем ручной.

— Поехали, — сказал он. — В Верхний Уфалей.

— Зачем? — спросила я.

— Навстречу приключениям, — сказал Толик. — Ну, ну ты серьезно что ли? Зачем надо может быть кому-то в Верхний Уфалей, там даже никеля осталось с хренову душу.

Я сказала:

— Ты же там никого не знаешь.

— Не знаю, — согласился Толик, склонив голову, будто ему было за это несколько стыдно. — Но познакомимся с кем-нибудь. Я чувствую, мне туда надо.

— Ну и езжай туда один.

— Ты злая. Все злые. Один я добрый, хороший, замечательный, поехали со мной.

— Я там никогда не была.

— Ура, путешествие!

Не знаю, зачем я согласилась. Мы все еще были в ссоре, и потворствовать я ему не хотела.

Все начиналось точно так же, как и обычно. Мы с Толиком сели в автобус, в тот же, который вез нас до Вишневогорска, но проехали Вишневогорск и двинулись дальше. У меня было ощущение, словно я в компьютерной игре, открываю новую карту. Из темноты проявлялись, будто на фотопленке, очертания все новых остановок, домиков и перелесков. И хотя не слишком-то они отличались от того, что я уже видела, искра неповторимости, невозвратности и хрупкости придавала им такую сочную настоящесть.

Я читала надписи на боках и торцах остановок, вот некоторые из них:

"Сдохни, тварь"

"Рэп — кал"

"Цой жив"

"ЦОЙ жив"

"Цой ЖИВ"

И всюду разнообразные, нет, действительно очень разнообразные изображения мужских половых органов.

Можно ли было составить какое-то представление о человеческих душах и о том, что находится у людей на повестке дня? Думаю, да, до определенной, конечно, степени.

Часто рисовали кресты и звезды, много-много крестов и звезд, почти до уродливости неаккуратных, но полных отчаяний и надежд.

Но больше всего меня поражали венки у дороги, иногда они обрамляли таблички, надписи которых я не видела, да и не успела бы прочитать. Думаю, это были имена.

— Толик, — спросила я, когда мы проехали очередной венок, большой, пушистый, с желтыми и фиолетовыми искусственными цветами, неестественно и пронзительно яркими даже в дорожной пыли. — А к чему эта традиция оставлять венки на месте смерти? Есть ведь могила.

— Типа как кенотаф, — сказал Толик.

— Что это?

— Могила как бы, но без жмура, поэтому не могила. Памятник. Но не памятник, тут же венки. Поэтому и не кенотаф.

— Прояснилось.

Толик подался к окну, прижался к стеклу носом, рассматривая пустую дорогу, черную траурную полосу для мертвых, в стерне, полей.

Теперь мы с Толиком оказались совсем близко, и я слышала присвист, с которым воздух выходил из его легких.

— Это чтоб ты спросила.

— Господи.

— Не, я серьезно.

Щека у него была такая колючая, я утыкалась в нее кончиком носа.

— Вот едешь ты в автобусе, — сказал Толик. — Все у тебя в ажуре, но нудновато малька. И тут видишь — ба! Веночек! Или крестик, не дай Бог. Ну и ясное дело, мысли у тебя какие. Понимаешь: здесь человек умер, вот здесь его жизнь закончилась, он влетел в столб или в другую машину, и здесь последнее было, что видели его глаза — этот лес, дорогу эту, такое небо. И ты это видишь. И ты вспомнишь о нем. Кто это там был? Пацан какой-нить на мопеде кататься поехал, с девчонкой, там, своей, и она еще в платье в цветочек и с длинными волосами, и вот все возвращались и нормально, а их не дождались. Или дальнобой, там, какой-нибудь, с пузцом, женой-пилой и детьми, хотел домой и поспать, не знаю, хотя бы шмару какую, но заснул за рулем, и бац. Или компания была, спьяну они разбились, и потом гробов было, ну, штук пять, в один день хоронили, если город маленький или деревня, там. Были под пивом, веселые, отмечали, что кореш откинулся или день рожденья. Или просто кто-то, не знаю, дачники с детками и четырьмя мешками картошки в багажнике. Или ваще-то убийца-маньяк с мертвой телкой в багажнике и кровавой лопатой на заднем сиденье. Ну ладно, кто б ему венок поставил? Может, простая русская баба, не знаю. Неважно, какой-то был человек или люди, они умерли здесь. Ты подумаешь о них. Подумаешь, что они мертвые, а значит — они были живые. Ты узнаешь, что они были живые. Короче, это для оживления мертвецов венки.

И я поцеловала его в щеку. В нос мне ударило статическое электричество, ощущение, будто я сделала глоток шампанского, а сердце пропустило удар, словно разряд был минимум в десять раз сильнее.

Толик тут же отодвинулся.

— А, может, это автобус тут разбился. Ба-бах!

Толик резко, но совсем не больно, смягчив прикосновение в последний момент, ткнул пальцами мне под ребра, я заверещала на весь автобус, и химозно-рыжая тетенька повернулась ко мне, недовольно уставилась на мое перекошенное от смеха лицо. Я давилась истеричными смешками, изо всех сил стараясь сделать серьезное лицо. От этого взгляда выпуклых, наводящих на мысли о болезнях щитовидки, теткиных глаз мне еще больше захотелось хохотать.

— Вы не обращайте внимания, — сказал Толик. — Она у меня дурочка.

Я ударила его локтем под ребра, он сказал:

— Что, тетя дурочка, не ты?

— Вы его не злите, — выдавила я из себя, продолжая смеяться, почти задыхаясь. — А то он будет выходить и вам сухожилие перережет.

— Кто? — спросил Толик притворно удивленно. — Я? Ей?

— Ты, — сказала я и зажала себе нос, чтобы перестать смеяться.

Тетька бесстрашно цыкнула на нас и отвернулась. У нее были такие кудрявые волосы, словно у куклы. Наверное это и называлось химическая завивка.

— Вот смотри, какого ты прекрасного человека обидела. И зачем? Чтобы че?

— Чтоб ты спросил, — сказала я и ткнулась носом ему в плечо, и поразившись еще раз тому, как он, не особенно чистый, приятно для меня пахнет.

— Во-во, — сказал Толик со скорбью в голосе. — И стоило оно того? Стоило?

Я смеялась и вытирала нос о его куртку, а он гладил меня по голове, как будто я плакала.

— Толечка, — говорила я. — Толечка, я сейчас умру!

— Ничего, Ритуля, — говорил мне Толик. — Ты потерпи еще немножко, потом умрешь. Пока не потерпишь, все равно из-за стола не выйдешь.

Только выйдя из автобуса я осознала, что мы с Толиком были похожи на влюбленную пару, хотя ничего особенно предосудительного и не делали.

В автобусе было так жарко, даже душно, а на улице оказалось почти невероятно холодно, так, что тяжело стало выдыхать. Я помнила, это называлось холодовая астма.

Даже воздух были здесь какой-то тяжелый, густой, будто в квартире, где только начали ремонт. Я пару раз чихнула и взглянула на этот странный, железный и бетонный, куда железнее и куда бетоннее Вишневогорска мир.

Город этот был почти монструозным, величественным в каком-то пугающем смысле. Осенью, при отсутствии зелени, при отсутствии снега, казалось, что передо мной инопланетный пейзаж.

Или декорация к футуристической пьесе вроде "Победы над Солнцем".

Мятежная "пролетарская Ахматова" Анна Баркова как-то написала одно примечательное стихотворение, вот такое:

"Веду классовую борьбу,

Молюсь на фабричную трубу

Б-б-бу-бу-бу.

Я уже давно в бреду,

И все еще чего-то жду

У-У-У!

И жены были, и дети,

И нет ничего на свете.

Господи, прошу о чуде:

Сделай, чтоб были люди.

Вечная

память

Иуде!"

В этом отчаянном, бравом и торчащем, как флагшток, "молюсь на фабричную трубу" и была неумолимая красота того промышленного города, в котором я оказалась.

В Верхнем Уфалее молиться больше было не на что.

Но зато фабричных труб оказалось в избытке. Они вздымались над множеством девятиэтажек, словно храмы, которые ничто в городе не должно превосходить. И да, высоту стержней многочисленных труб ничто не преодолевало, так что, казалось, будто они поддерживают серое, тяжелое и даже как бы грязное небо.

Красные, черные, белые трубы разных заводов и фабрик, и башни электропередачи, будто изощренные их жрецы, все отдавало таким масштабом, таким безбожным экстазом, такой темной притягательностью, что я потеряла дар речи.

Я боялась входить в этот город, дрожала от одной мысли о нем, но в то же время хотела его.

Мне казалось, что я потеряюсь там, потеряюсь или задохнусь, или на меня свалится что-нибудь тяжелое.

Мы вошли в мир теснящихся друг к другу в страхе и трепете девятиэтажек, в тесный лабиринт, и я спросила Толика:

— А куда мы, собственно, идем? Куда конкретно, я имею в виду?

Толик пожал плечами:

— А, понятия не имею. Куда угодно, не знаю. Хочешь историю расскажу? Но она короткая.

— Только если короткая.

— Были разные мужики, и они утверждали, с разной тоже степенью адеквата, что Бог есть, но чудес нет никаких, просто создал он мир, и он типа инерция, и все вращается не потому, что он хочет так, а просто вращается, потому что по-другому никак не вращается оно. Называется это деизм. Во как.

Я сказала:

— И где ты всего этого понабрался?

Вопрос был риторический, я знала, где именно, но Толик все равно мне ответил.

— Да на зоне, че дурака валять. Там, кстати, много кто просвещается, как может, философия, психология, а потом на волю, и опять пьянки-гулянки, грабить, там, убивать, и никто про Спинозу не вспоминает уже, что есть он такой, и даже про Библию. Раскольниковы, епть.

— А ты не такой Раскольников?

— Я помню про Людвига нашего Фейербаха, — Толик снова дернул плечом. — Не Бог есть любовь, но любовь есть Бог!

— Это цитата?

— Не. Это че я понял. Во цитата: человек человеку Бог — таково высшее практическое основоначало, таков и поворотный пункт всемирной истории. Отношение ребенка к родителям, мужа к жене, брата к брату, друга к другу, вообще человека к человеку, короче, моральные отношения сами по себе суть истинно религиозные отношения.

Толик отрапортовал все это, словно мальчишка — стишок к Новому Году, вполне понимая смысл, но не вполне понимая, зачем это, кроме как ради конфет, озвучивать.

Я сказала:

— У тебя хорошая память.

Толик поднял желтый от никотина палец вверх.

— Да! А в школе тупой такой был, и не знал, что есть у меня память, и ниче не учил, и чуть ли не отсталый ваще.

— Так куда мы идем? — снова спросила я. Мне казалось, что ответ на этот вопрос у Толика появился, пусть даже как-то сам собой.

— Я же говорю, никуда конкретно. Просто идем. Когда ты что-то почувствуешь, останови меня, или я тебя остановлю.

— И этот человек будет мне что-то говорить про немецкую философию.

Мне было неуютно, и я подумала еще об одном философе, датском, правда и, к тому же, я его не читала. Подумала я о Кьеркегоре, и о "Страхе и трепете". Я понятия не имела, о чем этот трактат, но если бы мне нужно было подписать под этим заголовком любой текст, то сейчас я набрала бы статью о Верхнем Уфалее.

— Толя, а есть Нижний Уфалей?

— Между ног у тебя Нижний Уфалей.

Я наступила ему на ногу, он громко, со своим обычным срывом на кашель, засмеялся.

— Ну есть, — сказал он. — Наверное. В Верхнем Уфалее все ниче еще, а в Нижнем Иуда у дьявола на колешках.

Мы продолжали идти туда, не знаю куда, Толик периодически сворачивал, шел дворами, заглядывался иногда на пустоватые витрины магазинов. Один раз мы даже зашли в магазин "ОБОИ".

Ничего, кроме рулонов с обоями, не очень кстати яркими, мы там не увидели. Ну, еще продавщица пила чай, отставляя иногда кружку на обрывок с каким-то индийским орнаментом, красным на белом.

Толик поглядел на рулоны, на развернутые полотна и сказал:

— Смари, Ритка, красивая какая с птицанами.

— Да, — ответила я, глядя на крылатых, похожих на брошки ласточек на безупречном белом. — Очень празднично.

И мы ушли, словно бы нас там никогда не было.

Я снова начинала на него злиться, мне казалось, что Толик надо мной издевается, что на самом деле у него есть план.

Кроме того, рановато я его простила за поцелуи со Светкой.

Часть меня, впрочем, вполне осознавала, что мне Толик вообще или, как это звучит в его исполнении, "ваще" ничего не обещал. Не обещал быть со мной, и не целовал меня, и не сказал мне ни слова о том, что у нас с ним происходит.

И злиться на него в этом смысле было не за что — он просто меня не любил, а любил, может быть, Светку, или любил всех-всех, а значит никого совсем.

И нечего мне было наказывать его за то, чего он и не делал вовсе, он меня не обманывал.

Просто мне так хотелось быть с ним, а прежде я всегда получала то, чего хотела. И вдобавок посреди серо-черного Верхнего Уфалея Толик был таким отчаянно и прекрасно синеглазым. Я посматривала на него, но разговаривать отказывалась, и Толик в своей обычной развязной манере рассказывал мне что-то то ли о молитве Святого Франциска, то ли вовсе не его это была молитва на самом-то деле.

— О Владыка, дай мне искать не столько того, чтобы меня утешали,

сколько того, чтобы я утешал;

не столько того, чтобы меня понимали,

сколько того, чтобы я понимал;

не столько того, чтобы меня любили,

сколько того, чтобы я любил.

Ибо отдавая, мы получаем;

забывая о себе — находим;

прощая — обретаем прощение;

умирая — воскресаем к жизни вечной.

Я поглядела на него, Толик чесал череп с кинжалом на шее.

— Приколись, — сказал он. — У меня в детстве тут был зудень чесоточный. И ходы прям делал, приколись! И до сих пор как будто чешется, такая фантомная почесуха нападает.

— Рада за тебя, — сказала я.

— Во, Ритуль, хорошо, радость — это правильно, ради этого и живем на Земле.

Вдруг Толик остановился, так резко, что я в него врезалась.

— Что? — спросила я.

Мы стояли у обычной, серой, с полосами цвета грязного песка под балконами девятиэтажки.

— Толик?

Он стоял и не двигался, только смотрел, пожевывая сигарету, глаза у него так сияли. От рассеянного в пасмурном небе света татуировки его казались синее и пронзительнее, почти такими же отчаянно цветастыми, как радужка его глаз.

Толик сказал:

— Во, я здесь вырос.

— Ты вырос в Партизанске.

— Ну да. Вот в такой же вот общаге. То же здание, один в один.

— Типовое строительство, — я пожала плечами. — Пошли?

— Не, — сказал он. — Я хотел знака, во мне знак.

И он потащил меня за собой к общаге, которая не имела к нему ни малейшего отношения.

Я не понимала, зачем мы здесь, никого не знала, и мне было, честно говоря, даже жутковато. Мрачное, серое здание нависало надо мной, будто строгий взрослый над провинившимся ребенком.

— Один в один, — сказал Толик. — Че, можешь себе представить?

В подъезде оказалось темно и странно пахло, травянисто и сладко, но вместе с тем противновато. Лестница была щербатая, краска на стенах облупилась и слезала клочьями, будто кожа с человека, погибающего от лучевой болезни.

Я подумала, каково это, каждый день, собираясь на улицу, видеть заплеванную лестницу, ее надтреснутые и ненадежные ступени, жухлую, удавленнически-зеленую краску.

А еще чувствовать этот запах.

Странно, Верхний Уфалей был больше Вишневогорска, но общага отдавала железным привкусом безысходности, каким-то нечесанным, немытым ужасом нищенства куда сильнее.

В темном подъезде Толик раскинул руки и глубоко вдохнул.

— Во, — сказал он. — Прям как дома я себя почувствовал.

Он улыбался, хотя я бы на его месте, скорее, плакала.

— Знаешь, на каком этаже я жил?

Я постаралась спросить так, чтобы Толик не подумал, будто мне интересно.

— На каком?

— На девятом, — сказал он. — Пошли. Сейчас покажу, все они одинаковые.

— А куда мы пойдем потом?

— Никуда, — сказал Толик. — Может, здесь кому-то от нас че-то надо. Случайности, везение, всякие такие штуки. Нам, может, здесь и место с тобой, мы здесь нужны.

— Не думаю, — сказала я. — Что мы здесь нужны. Не будем же мы стучаться к людям и спрашивать…

Я не договорила, глянула на Толика, глаза у него блестели, и он заулыбался, показав золотой клык.

Это означало, что мы будем стучаться к людям и спрашивать у них то, непонятно что.

Впрочем, вполне логично, учитывая, что мы пошли туда, непонятно куда.

Окна на лестничных клетках были открыты, на полу и подоконниках, в банках из-под кофе и пластиковых бутылках, наполненных желтой, коричневой или черной водой покоились окурки, обгоревшие трупы сигарет.

Мы преодолевали этаж за этажом, и я ощущала себя все более неловко. В Вишневогорске у Толика уже была своя, так сказать, клиентура, и нас везде ждали, не приходилось никому навязываться, тут же мы снова стали никем, и наши добрые намерения вовсе не казались очевидными.

Наконец, мы добрались до девятого этажа, и я узнала, как выглядит коридор общежития. Я сразу подумала о дешевой гостинице — та же длинная бело-зеленая змея с ранами в боках — дверьми в комнаты. Двери были одинаковые, деревянные, крашенные в красно-коричневый, совершенно казенной зелени не подходящий.

Эти двери виделись мне такими хлипкими и жалкими на вид, будто даже больными. Мне казалось ужасным, что комнаты, личные мирки людей, семей, так ненадежно защищены. Впрочем, нужна ли была защита тем, у кого нечего забрать?

Но как же алкаш с топором, не меньшая, а большая проблема, чем грабитель.

В коридоре пахло по-другому, влажно и сыро, каким-то неопределенным супом или, скорее, забористой смесью разнообразных супов, готовящихся на общей кухне, и чем-то еще, кисловатым, немытым, может, даже перегарным.

Что-то во всей общаге было до слез Толиковое, вот эта грязная, нищая озлобленность, может, которая иногда в нем проглядывала, и тяжелая, очень русская тоска.

Толик выглядел здесь совершенно естественно, будто ни в каком другом месте никогда не жил. Он остановился напротив одной из ничем не примечательных дверей, номер был сорван, болтался на гвозде золотистый осколок пластика.

— Во она, — сказал Толик. — Тут я жил.

И прежде, чем я успела что-нибудь сказать, он постучал. Мне тут же стало как-то ужасно стыдно, аж запылали щеки. Я не знала, что говорить, если кто-нибудь все-таки откроет дверь, и молилась, чтобы в комнате никого не оказалось.

Толик был упрямый, когда никто не открыл в первый раз, он постучался снова.

Я потянула его за руку.

— Толя, пойдем, никого нет дома.

— А если есть человек, и ему нас надо, то че тогда?

В этот момент дверь приоткрылась, мы увидели глаз, усталый, красноватый, с диабетозно-яркими сосудами, и чувственные, но ужасно сухие губы, и кончик алого носа.

— Что вам нужно? — спросила женщина. На руках у нее кряхтел ребенок, женщина его, судя по всему, покачивала, иногда в щели между дверью и косяком появлялась ручка малыша, он сжимал и разжимал крошечные, будто фарфоровые пальчики.

— Здрасте, — сказал Толик. — Мы, это, социальные работники. Ну, на вольных хлебах. Может, вам че-то надо? Ну, помощь какая-то, а? Не знаю, за продуктами сходить, убраться. С ребенком посидеть, наверно, не дадите, но и не надо. Не люблю детей особо. Ну, или там отхерачить кого-то как следует.

— Я не буду этого делать.

— Рита этого не делает, но я делаю!

— Че? — спросила женщина, ребенок издал какой-то писк.

— А хотите просто денег? — спросила я, но Толик наступил мне на ногу.

Красноватый, усталый глаз с извивающимися червячками сосудов смотрел на нас, я опустила взгляд и застала полы застиранного халата в блеклый цветочек, и резиновый ремешок розовой шлепки.

— Нет, — сказала женщина. — У меня муж ревнивый, уходите.

Дверь перед нами захлопнулась, и Толик сказал:

— Ну ладно.

— Толя, кому мы здесь нужны? Никто нам не доверяет. Как ты, кстати говоря, вообще смог втереться в доверие к людям в Вишневогорске?

Толик сказал:

— Ну, втереться в доверие — не то как-то, мне не нравится, как звучит оно. Как будто у меня намерения не те какие-то.

Он помолчал, облокотился на дверь, поглядел на тусклую лампу, на засиженный мухами потолок.

— А про ребят — да тут понятно. Терять им нечего было. Было б че терять, тогда б не открыли мне, не стали б со мной говорить, с таким моим видом, с такой речью моей. Мне же и про других разных людей рассказывали, много в мире несчастья, я к ним ходил, они не открывали. Это выбор. Кто открывал, тому терять нечего и помощь больше, чем жизнь нужна. Значит, нужна правда и отчаянно. Так что, может, нам здесь и никто не откроет, и не надо, хорошо тогда, что людям не нужно так сильно.

Вот так началось наше странствие по бесконечным коридорам нищенской, раздолбанной общаги, так напоминавшей Толику (и в определенном смысле копировавшей) его дом.

Мы без устали бродили по коридорам и предлагали свою помощь. Комнате на десятой даже мне перестало быть неловко, хоть я и чувствовала себя спятившей сектанткой, что-то во мне вполне омертевело для того, чтобы не заливаться краской при взгляде на очередного местного жителя.

Надо сказать, частенько нам не открывали вовсе, и мы продвигались к следующей комнате. Толика это, казалось, ничуть не расстраивало.

— Выходной день, — сказал Толик. — Все гуляют.

А я думала, что нам просто не открывали, потому что на кой черт мы этим людям сдались?

На девятом же этаже, к примеру, радушно распахнул перед нами дверь только еще один совершенно пьяный мужик с совершенно стеклянными глазами. У него была густая, неряшливая борода и слишком крупный, опухший, явно не раз поломанный нос. Он смотрел на нас долго, пытаясь вникнуть в слова Толика.

— Че пришли? — спросил он, когда Толик ему, вроде бы, все изложил. Повторение — мать учения, и мужик радостно закивал.

— Помощь нужна, не? — спросил Толик.

— Пойдем выпьем.

И они выпили, а я постояла в крошечной, тесной комнатке, куда по какому-то недоразумению уместилось целых четыре кровати. На стене висел календарь с щенятами за девяносто четвертый год. Кое-какие даты были отмечены красным.

Что ж, как говорил Шекспир: The time is out of joint; — O cursed spite, That ever I was born to set it right!

Вот и мне захотелось сорвать этот старый календарь с выцветающими щенятами, и напомнить бородатому, что заканчивается две тысячи десятый год, календарь для которого уже и покупать не стоит.

Толик и мужик выпили, стоя у стола, мужик засмеялся и похлопал Толика по плечу, попытался предложить ему закусить огурчиком и выпить еще, но Толик отказался.

В комнате пахло немытыми носками, лампочка была разбита и растопырила металлическую нить.

Толик тепло попрощался с мужиком (неизвестным до сегодняшнего дня, мы даже не спросили, как его зовут) и вывел меня из комнаты.

Больше на девятом этаже радушных хозяев не было.

На восьмом этаже мигала единственная работающая лампа, она то погружала коридор, слишком длинный для проникновения дневного света, во тьму, то вынимала из нее, словно мафиози, который топит и выдергивает из воды должника.

На восьмом этаже Толик сказал мне:

— Ты знаешь, я когда-то так скотски жил, теперь удивляюсь.

— Ты про общагу? — спросила я, Толик засмеялся.

— Ни хера подобного. Не. Скорее, про мировоззрение свое. Во ты как бы пример с меня берешь, а ты всего ведь не знаешь.

— Не беру я с тебя пример, — сказала я. — Совсем.

Конечно, это была едва ли не самая наглая ложь тысячелетия.

— Ну и хорошо, — сказал Толик. — Только все равно расскажу, раз уже начал. Раньше я думал, а че люди ваще, зачем нужны они? Чтоб бабло у них отбирать, например, они нужны, или чтоб трахать людей, если бабы они, тоже нужны. Мне было так похеру на них, если мне хотелось, просто хотелось даже, я мог кого-то ударить или убить. Для меня жизнь человека просто ваще ниче не стоила, у копейки больше цена. Мне казалось, если они слабые, так заслужили. Их можно резать или грабить только потому, что они вот такие. А если сильные, то с ними надо считаться, и только в силу я верил, например, не в то, что человека надо уважать, а в том, что он ответку даст. Я не сочувствовал никому никогда, ни единому человеку. Мать твою я любил, но не очень.

— Ты же так ей помогал.

— Да присунуть я ей хотел.

Темнота, охватывающая его время от времени, была вполне реальным проявлением его слов, волшебной иллюстрацией, как в фильме. Тогда, в темноте, оставались блестеть только белки его глаз и золотые клыки да нательный крестик.

Толик остановился у нужной нам двери, следующей на очереди, развернулся ко мне и сказал:

— Я думал, что все, что я могу сделать с человеком, — он выделил слово "могу" сильно, почти болезненно. — И надо с ним делать.

Толик выглядел расстроенным, но не прошлым собой, а тем, что не мог в полной мере рассказать мне, что это за жизнь такая — жизнь без любви.

Но я, кажется, вполне поняла. Она была похожа на эту общагу.

На восьмом этаже нам открыл дед с трясущимися руками, но стоило Толику начать говорить, и дед захлопнул дверь. Я только и узнала о нем, как тянуло из его комнаты горькими лекарствами.

Между восьмым и седьмым этажом мы встретили каких-то пьяных мужиков в трениках вроде Толиковых, они курили и громко смеялись. Когда мы прошли мимо, один из них гаркнул нам вслед:

— Эй-эй-эй, а вы чьих будете?

— Я Надьки Борисовой сын, — сказал Толик, не моргнув глазом.

Мужик посмотрел на нас пристально, и я подумала: сейчас будет драка, а их тут много, и что же мне тогда делать, звонить в полицию?

Но прочие мужики вообще не обратили на нас внимания, а собеседник только коротко кивнул.

— А, Надька! Ну, привет Надюхе.

Когда мы нырнули в очередной дьявольски темный коридор, я спросила:

— Кто такая Надька Борисова?

— Моя мать, — сказал Толик, пожав плечами. У меня родился и второй вопрос, с виду будто бы не совсем связанный с первым:

— А почему ты мне все это рассказываешь? Разве ты теперь не другой человек?

Толик глянул на меня, заулыбался.

— А нет никакого другого человека. Тот же я человек, просто чему-то новому учусь. Я стараюсь, но я тот же человек. Родился и умру одним и тем же человеком, как мы все.

На седьмом этаже нам открывали, в основном, бабульки, и все они требовали одного — разобраться с пенсиями. Толик давал каждой немного денег, и мы уходили, потому что бабульки не решались пускать нас в дом. Три из четырех почему-то решили, что мы от какого-то депутата.

— А почему столько бабулек? — спросила я.

— Наверное, это еще заводские.

На шестом этаже грохотала музыка, так, что отдавалось даже в черепушке, и казалось, будто пол под ногами ритмично подпрыгивает.

— Мы же не пойдем туда? — спросила я. — Ну, откуда музыка?

— Почему не пойдем? Может, им там нужна помощь.

Слава Богу, подумала я, до этой двери еще далеко.

Дверь первой комнаты так и не открылась, мы услышали хриплый, но неожиданно неопределимый в гендерном смысле голос.

— Вы из ЖЭКа?

— Нет, — сказала я.

— Тогда идите на хуй.

Толик пожал плечами, и мы пошли дальше.

Затем случилось то, чего я больше всего боялась, дверь во вторую комнату открылась, и мы увидели мужчину в тюремных наколках, с по-туберкулезному впалой грудью и жестким взглядом узких серых глаз.

Я подумала, что сейчас они с Толиком обнимутся и пойдут пить, будто лучшие друзья. Но Толик сказал (и голос его изменился, стал спокойнее, размереннее и монотоннее):

— Привет. Мы хотим сделать что-нибудь доброе, стараемся помогать людям, может, знаешь кого, или самому что-то нужно?

Мужчина некоторое время смотрел на нас, в первую очередь, конечно, на Толика, затем покачал головой и ответил, также очень вежливо:

— Хорошо, конечно, но мне ничего не надо.

И он закрыл дверь.

Пообщались они с Толиком прямо-таки интеллигентно. Когда мы отошли чуть подальше (на безмолвную тройку квартир), я спросила, что это было. Толик сказал:

— Ниче, просто мужик из своих, там манера общения другая немножко, потому что за любой базар отвечаешь. Ну, с матом, например, отношения сложные, и слова надо выверять тщательно. А теперь душой отдыхаю, епты.

Наконец, мы добрались до той самой комнаты, из которой неслись сатанинские завывания и басы нижнего мира. Толик долго стучал в дверь ногой, а я пыталась его оттащить.

— Да они не слышат просто!

Дверь все-таки распахнулась. На пороге стоял пошатывающийся бледный мальчуган в черной майке и черных джинсах, губа у него была проколота и кровила. Мы смотрели на него, он смотрел на нас.

Я сказала (так как он был, видимо, подростком, мне предстояло найти с ним общий язык).

— Привет.

Позади какие-то девочки и мальчики прыгали на кроватях, на столе стояли бутылки с газировкой, но я была уверена, что сладкая вода изрядно подразбавилась алкоголем. Пахло потом и перегаром.

— Вам тут помощь не нужна? Может, кто-то в сложной ситуации?

Мальчик продолжал смотреть на меня, потом выдавил из себя:

— Ты не Светка.

Да уж, подумала я, не Светка. А хотелось бы.

Мальчик захлопнул дверь, и мы снова остались ни с чем.

Между шестым и пятым этажом мне ужасно захотелось есть, так пятый этаж не запомнился мне ничем, кроме того, что я заглянула на кухню, где мешала суп женщина с синяками на плечах. У нее были почти русалочьи длинные волосы.

На четвертом этаже какой-то бухой или упоротый парень бегал по коридору и орал, и я спросила Толика:

— Подойдешь к нему?

И пожалела об этом, потому что Толик подошел, и они сильно подрались. Мне пришлось уводить Толика, так что ни единой комнаты на четвертом этаже мы не проинспектировали. Толик сплевывал кровь и смеялся, а я старалась вытереть ему губы и нос.

— Опух?

— Вроде нет, — сказала я. — Вот зачем тебе это было надо?

— Ну, тому парню явно помощь нужна.

— Психиатрическая.

На третьем этаже дети играли в "Чипсы-колу" (я сама никогда не играла, узнала о правилах из дайри одной девчонки) и бегали по тесному коридору, все время задевая нас. Бабушка одного из мальчиков выгнала нас, полагая, что мы решили украсть каких-нибудь детей и, кроме того, пригрозила вызвать милицию.

Когда мы спустились на второй этаж, то первым делом увидели обжимавшуюся у подоконника парочку, парень с девушкой целовались так страстно, будто хотели друг друга съесть, трусы болтались у девушки на щиколотках и угрожали соскользнуть вовсе, когда она пыталась закинуть на своего молодого человека ногу в страстном и чуточку самовлюбленном порыве.

— Эй! — крикнул Толик. — Смотрите не свалитесь! А то стекло выдавите!

Он согнулся пополам от смеха, когда девушка зашипела:

— Я же говорила! — а парень принялся натягивать на нее трусы. Быстро, на пределе своих возможностей, ребята метнулись в душевую. Вскоре оттуда послышались вполне довольные стоны.

— Везет же людям, — сказала я.

— Везет, — согласился Толик.

Но, кроме этой забавной детали, мы застали кое-что еще, не менее непристойное. Я думаю, даже куда более непристойное.

В последнюю на этаже дверь Толик стукнул пару раз, без особой надежды, уже развернулся, чтобы уйти, как внезапно что-то дернуло его эту дверь толкнуть, и она поддалась легко и спокойно, словно никогда не была закрытой.

Эта божественная вдохновенность, почти волшебная интуиция меня в Толике всегда удивляла.

В маленькой комнате не было кроватей, только матрас и облезлый диван, который мы едва видели с нашего места у порога. Горел маленький рыбьеглазый телик, с помехами показывал какую-то юмористическую передачу. За столом сидели, наверное, муж и жена, или сожители, или вообще едва знакомые люди, я не знала.

На женщине были только трусы, застиранные и хлопковые, по-советски закрытые. На мужчине, впрочем, кроме семейников в клеточку тоже ничего не было. Женщина спала, улегшись на стол, мужчина смотрел в телевизор невидящим взглядом.

Все, в общем, было обычным: стандартные алкоголики, стандартная крохотная комнатушка, стандартные телик, бутылка водки, жалкая закуска, красный ковер, зеленый диван.

Нестандартным был запах. Я никогда ничего подобного не чувствовала, но чем пахнет — поняла сразу, благодаря какому-то первобытному чувству, далекому от разума. Такое же чувство, как этот запах, вызывают больные и безумные люди, так я подумала.

Запах не был очень уж сильным, но настолько тошнотворным, что его даже сложно описать, к горлу у меня подкатил ком. Мы с Толиком вошли в комнату и увидели, что на диване, укрытое занавеской, лежит тело.

Занавеска была серая, в синюю розу, тонкая, но непрозрачная, под ней выступали выпуклости тела, и было ясно, что лежит женщина, полная притом. Под занавеской выступало даже ее лицо, крупный нос, покатый лоб, выдающийся подбородок.

Меня затошнило, но что-то почти волшебное не дало мне отвести взгляд.

Я боялась и хотела уйти, но вместе с Толиком подошла к дивану. Меня трясло. Мужчина и женщина не обращали на нас никакого внимания, им не было странно, что мы пришли в их дом — она спала, а он, может быть, тоже спал, в каком-то смысле.

Когда Толик протянул руку к занавеске, я не выдержала и уткнулась носом ему в плечо, заплакала.

Толик отдернул занавеску, глянул на тело.

Я спросила:

— Как там?

— Ну, — сказал Толик. — Не очень хорошо.

Я только сильнее заплакала от отвращения, и Толик вытолкнул меня в коридор, забрал только мой новенький мобильный.

— Ща, — сказал он. Я видела, как Толик пытается привести в чувство мужика, как Толик роется под матрасом в поисках документов, даже мне было страшно на это смотреть, а хозяевам комнаты было как бы и вовсе все равно, что Толик у них хозяйничает.

Иногда я как бы против воли пошатывалась вперед, чтобы увидеть труп. Издалека — бабуля как бабуля.

Наконец, Толик позвонил куда-то и сказал, что мы подождем здесь, сходим пока, может, на первый этаж.

— А как же она? — спросила я.

— А что ей сделается?

И я ломанулась к лестнице. Я говорила:

— Зачем? Зачем тебе это, Толик? Они такие противные, зачем? Зачем ты им помогаешь?

Толик поймал меня за руку, прижал к себе и погладил по голове.

— Затем, что даже самое безобразное существо заслуживает помощи, — сказал он. — Это такой эгоизм типа. Я был очень безобразным существом. И я заслуживал помощи.

Мы долго стояли так на ступеньке, и я плакала, и била его по плечам, так слабо и почти любовно.

Пройтись по первому этажу мне почти хотелось. Я осознала, что вряд ли мы найдем еще один труп. И я сама бежала по коридору и стучала в дверь каждой комнаты, а Толик шел за мной с несвойственным ему, совершенно ангельским спокойствием. У последней двери я задержалась надолго и все колотилась в нее.

— Ну-ну, че ты, — сказал Толик. — Вдруг там робкая бабулечка.

Он меня нагнал, встал рядом и потерся носом о мой висок. В этот момент дверь распахнулась, и какая-то очень злая и полубезумная, судя по всему, грязноволосая бабуля вытряхнула на нас содержимое мусорного ведра.

Противно не было. Не после трупа.

Бабуля сказала:

— Мрази.

И дверь закрыла. Толик снял с моего плеча обертку из-под маргарина.

— Вот тебе и робкая бабулечка. Одуванчик божий.

Я сказала:

— Ты это видел?

— Путь смирения, — сказал Толик. — Не отрывать же ей теперь голову.

Думаю, предыдущий Толик с нынешним бы в этом не согласился, и потому они хотя бы казались разными.

Хлопнули дверью, затопали. Мы, грязные, вышли на лестницу и увидели синие куртки фельдшеров.

— Ты что, — сказала я. — Вызвал скорую?

— Ну да, — ответил Толик. — А то мало ли.

Загрузка...