Когда дядя Женя понял, что убивать его никто не собирается, ни физически, ни морально, он воспрянул духом, и они с Толиком даже пошли на кухню, накатить водки.
Я не думала, что дяде Жене стоит накатывать после всего, что было, но, в конце концов, водка неожиданно пошла ему на пользу. После третьей рюмки взгляд его немного просветлел.
Мы сидели на полутемной из-за скрывшегося солнца кухне, Толик гонял по комнате сигаретный дым, дядя Женя рассматривал этикетку водки "Абсолют".
Не знаю, о чем они оба думали. Я в любом случае не была частью этого.
От Эдика Шереметьва осталась у меня только фотография, а они, должно быть, вспоминали его в движении, может, его голос.
Во всяком случае, пили не чокаясь, как за покойника.
Время стало в этой комнате таким большим и неповоротливым, как огромный кит. Мне вдруг пришло в голову, как мало значат все наши жизни, даже вместе взятые, даже жизни всех людей по сравнению с этим неохватным массивом времени.
— Ну ты ж понимаешь, — сказал дядя Женя. — Я бы для Витьки все сделал.
Эти слова вырвали Толика из забытья. Он вдруг встрепенулся.
— В смысле?
Дядя Женя пожал плечами. Под воротом его футболки я увидела одну из его татуировок — веселый акулий глаз, торчащие зубы. Я принялась рассматривать эти зубы, мне хотелось исчезнуть, оказаться, между прочим, в открытом море с этой чернильно-черной акулой. Почти что угодно, кроме как слушать признание моего дяди в убийстве, которого хотел мой папа.
А ведь я сразу все поняла.
Наверное, я знала папу лучше, чем мне казалось.
— А ты не в курсах? — спросил дядя Женя со смехом. — Правда, что ли? Не знал, не знал! Как был ты, дядь Толь, люмпен-пролетариат, так и остался. Никакой в тебе стратегии.
А Толик только спросил:
— Но че так-то?
— А вот так, — сказал дядя Женя с такой же грустной растерянностью. Они еще выпили, и дядя Женя добавил:
— Эдик опасен стал, вот и решил Витька его убрать, а тебя — посадить, и очиститься уже. Это хоть знал?
— Знал. Простил его. Мне это было понятно. Витька всегда на земле крепко стоял.
— Это да. Такой он, брательник мой.
Лицо дяди Жени вдруг снова стало совершенно беззащитным, и вот в тот момент я охотно поверила в то, что его похищали, и пытали, и он когда-то испытал что-то настолько невыносимое, после чего я не смогла бы жить.
Теперь поверила.
Дядя Женя сказал:
— Я же его люблю. Мне и приятно было, что Витек такое одному мне доверил. Я хотел в лучшем виде все.
— Да твоя правда, — сказал вдруг Толик на удивление мирно. — Каждый че-то хочет, все преследуют мирные цели, да? Я без наезда говорю. Просто вот правда так.
Они выпили снова.
— И что думаешь делать? — спросил Женя. — Витьку предъявить?
— А че ему предъявлять? — спросил Толик. — Ща уже ниче и никому не предъявишь. Как в стишке одном — все умерли и лежат.
— Ну, вроде живы пока.
Толик дернул плечом в своей обычной манере, быстро и нервно. Я поняла, о чем он.
Мой папа, каким он был когда-то, существовал, как и мертвые, только на фотографиях. Жизнь продолжалась, и она, как всегда, означала смерть чего-то.
Только Толик, как застывший в смоле жук, пережил эти десять лет, и сохранил те самые, прежние, аффекты и чувства.
А остальные, строго говоря, были другими людьми.
— Спасибо, — сказал дядя Женя. — Ну, реальное.
Толик засмеялся:
— Да не говори, а то должен будешь.
— Этого ты в тюрьме набрался?
Теперь они оба смеялись. Я подумала, что Толик не прощал его. Не того дядю Женю, который убил его друга.
Но, в то же время, не видел он смысла злиться на наркоманствующего, пьянствующего и рыдающего придурка.
— Надо бы взять билеты, — сказала я. — Пойду займусь.
— Уж займись, — сказал дядя Женя. — Пароль бультерьер и мороженое в английской раскладке.
Толик засмеялся, а я, что ж, хорошо знала дядю Женю.
Они так напились, что я до самого конца боялась, что обоих не пустят в самолет. Они качались, смеялись, вспоминали истории из своей юности. Глядя на них сложно было предположить, что они не лучшие друзья.
И уж точно не представлялось, как они хватаются за ножи.
Я держала Толика за руку и думала о своем.
О том, что дядя Женя — убийца.
А мой папа — еще худший убийца.
И о том, что убийство, слава Богу, не цвет глаз, оно не передается по наследству.
В самолете Толик уже не нервничал. Он сказал:
— Если эта махина одного меня выдержала, то этого тоже выдержит, не переломится.
Я сказала:
— Сколько убийц может поместиться в одном самолете?
Сколько негров нужно, чтобы вкрутить лампочку?
Сколько женщин нужно, чтобы приготовить суп?
Ну и все в таком духе.
Мне было грустно, в самом деле. Грустно за дядю Женю и Толика, не нынешних, а тогдашних. За то, как можно испоганить свою жизнь. За то, что это легко.
Но в то же время я радовалась. Радовалась, что все поправимо, что можно выпить и рассмеяться с человеком, который убил твоего друга, хоть это и звучит чудовищно.
В реальности, однако, это тоже свобода. Свобода знать и помнить, свобода прощать и не прощать.
На меня вся эта история произвела куда более странное впечатление, чем на Толика и дядю Женю.
Я подумала, что мир так бесконечно сложен и странен, и что мы всегда можем, ну хотя бы на полшага, повернуть назад.
Всегда можем оглянуться и увидеть, как далеко остался берег.
И всех простить, потому что открытое море безжалостно в отличие от нас.
Дядя Женя ушел трахаться со стюардессой (судя по всему, уверена я не была), а я сказала Толику:
— Я люблю тебя как будто еще сильнее. За то, что ты его с собой взял.
— А я думал, он тебе не в кайф.
Но Толик глянул на меня хитро. Он вполне понял, о чем я говорю.
Теперь, подумала я, все будет хорошо. Даже с дядей Женей.
А уж с нами — так точно.
Дома родители встретили нас радостно. Мама даже спросила:
— Ну что, как прошли похороны?
И тут же поправилась:
— Я имею в виду, как ты все это перенесла?
Я засмеялась и ответила, что все нормально.
Тогда мама спросила, была ли я у Жорика. И я сказала, что была.
Но умолчала, что впервые не испытала ни зависти, ни боли.
Жорик как Жорик. Хороший ребенок, просто мертвый.
На ужин Тоня испекла вишневый пирог, и я подумала, что в прошлый раз вишневый пирог лежал на моей тарелке в день, когда я встретила Толика.
Тогда я решила в него влюбиться просто так, от скуки, и не знала, как сильно полюблю его позже и по-настоящему.
Теперь под столом наши коленки тесно прижимались друг к другу, и я чувствовала свою принадлежность к нему.
Казалось, мы с ним поженились или что-то вроде, хотя на самом деле мы даже не занялись сексом из-за моего рыдающего, раскаивающегося на отходняке от наркоты дяди.
Вот чего я никогда не расскажу нашим с Толиком детям.
Или расскажу? Может, и нечего тут стесняться, может, каждая история достойна того, чтобы быть рассказанной.
И все-таки вишневый пирог меня встревожил. Я подумала, что, если первый раз я ковыряла кроваво-красную начинку в день нашей встречи, то, может быть, сегодня день расставания?
За ужином дядя Женя рассказывал о том, что он встретил девушку своей мечты, она ветеринар или вроде того.
— Не знаю, что-то связанное с животными. Может, даже в зоопарке работает. Интересно, а? Да, это, конечно, очень интересно. Короче, поступлю в ветеринарный институт.
— Или, может, даже в зоопарке будешь работать, — сказал папа, и дядя Женя весело и по-детски засмеялся.
Тогда я поняла, почему он убил Эдика Шереметьева.
Я имею в виду, ради папы дядя Женя убил бы кого угодно. Такой он был человек. Такие они оба были люди.
Толик больше молчал, скорее наблюдал за папой и дядей Женей. После ужина Толика разобрал кашель, он долго стучал по столу так, что подпрыгивали блюдца, а дядя Женя над этим смеялся.
А потом Толик вдруг сказал:
— Витек, друг, поговорить надо.
Папа кивнул, сказал:
— Понимаю.
Он даже, вроде бы, знал, о чем Толик хочет поговорить. Мне так показалось по папиному взгляду.
Дядя Женя сказал:
— Ну я, короче, устал, пошел спать. Пусть мне там постелют, хотя не надо.
— Не, — сказал Толик. — И с тобой поговорим. Втроем за все перетрем, ну и, собственно, все.
Я вздрогнула.
Что это значило? Как это, все?
Они ушли к папе в кабинет, велели Люсе принести водку и что-нибудь закусить, а мы с мамой остались.
Мама сказала:
— Толик, конечно, всегда остается Толиком.
Я налила себе еще чаю и взяла еще кусок вишневого пирога. Аппетит у меня стал отменный.
Некоторое время мы молчали, и моя обычно говорливая мама звенела ложкой в чашке, больше ничего.
И я спросила то, что давно хотела спросить.
То, что хотела знать о маме, но не только, и о себе ведь тоже.
— Мама, — сказала я. — Как ты жила с папой, зная, что он убийца?
Мама посмотрела на меня, ее темные, оленьи глаза с длинными ресницами в этот момент показались мне такими красивыми, я взглянула на нее не как дочь, а как совершенно чужая ей девушка, встретившаяся с ней случайно.
— Не знаю, — сказала мама, и я понимала, что она говорит честно. — Я его любила.
— Но почему ты его любила?
Мама пожала плечами, потом улыбнулась.
— В детстве ты задавала точно такие же вопросы. Я имею в виду: почему трава зеленая? Из-за хлорофилла, доченька. А почему хлорофилл зеленый? Тут я терялась.
Я подумала, что это наш с мамой первый взрослый разговор, когда она может сказать обо мне-ребенке в прошедшем времени.
— А теперь ты задаешь такие взрослые вопросы, даже странно.
А мне ощущалось, что все это правильно. Где-то наверху разговаривали папа, дядя Женя и Толик, они разговаривали о прошлом, в котором каждый из них что-то такое наделал, что и поныне мешает им жить.
А мы с мамой разговаривали о том, как это — с ними жить. С такими вот людьми.
Мама сказала:
— Я не слишком-то задумывалась об этом. Мне хотелось быть с ним, растить с ним детей, и я не думала о том, что он грабит кого-то.
— Или убивает, — сказала я. — Или держит в рабстве. Такой он человек, мой папа.
— Толик рассказал тебе всякого? Да уж, Толик всегда остается Толиком.
— А он разве не прав?
— Нет, — сказала мама. — Потому что твой папа теперь другой.
— Все другие. Но разве я не должна была знать?
— А какая разница? — спросила мама. — Теперь, когда все это в прошлом.
Но я видела, что прошлое сложно удержать в прошлом. Видела своими глазами и совсем недавно.
Мама сказала:
— Любовь, малышка, слепа.
А я знала другое. Я знала, что только любовь может дать настоящее зрение, что ничто не озаряет человека лучше.
— А я думаю, мы можем увидеть человека лучше, когда любим его. Потому что тогда мы можем ничего от себя в нем не скрывать. Принять все, как есть.
Мама протянула руку и погладила меня по голове.
— Когда-нибудь влюбишься и поймешь, как много мы скрываем от себя, чтобы продолжать любить.
Я пожала плечами. Спорить мне не хотелось.
— Может быть, — сказала я. — А про Эдика Шереметьева ты знала?
Мама помолчала. Эдика она, во всяком случае, знала. Может быть, Эдик даже был ее другом, а папа приказал своему брату убить этого Эдика.
Даже если он и был не очень хорошим парнем (что безусловно) все-таки звучало грустно.
Мама сказала:
— Эдик был жестоким человеком.
— И что? Он этого заслуживал? Тогда почему папа не заслуживает?
Возможно, я даже была с мамой слишком строгой.
Вообще-то главным образом мне хотелось обсудить это все для симметрии, для того, чтобы привязать свое сердце к разговору, в который меня не допустили.
Я все-таки волновалась за Толика. Правда — такая штука. Не очень-то она приятная чаще всего.
Мама пробила ложкой корочку вишневого пирога, и, как кровь, брызнула начинка, брызнула на ее пальцы.
— Послушай, — сказала мама. — Я тоже не знаю, как правильно. Я имею в виду, я часто думала, что он делает плохие вещи. И закрывала на это глаза, потому что не хотела уходить.
— Из-за денег?
— Нет. Потому что я хотела быть с ним, и растить с ним детей, и состариться с ним. Мы с папой — семья.
Мама думала, что я ее осуждаю. Но я только хотела понять.
— А сейчас? — спросила я. — Сейчас ты хотя бы иногда жалеешь, что прожила свою жизнь именно так?
Мама облизала пальцы в рубиновых каплях, зажмурилась, будто сытый, радостный от своей сытости зверек.
— Нет, — сказала она. — Не пожалела ни о чем.
И я кое-что для себя решила в тот момент. Не совсем очевидно связанное с предметом разговора, но важное.
Я и сама еще не знала, что решила.
Но эта мамина кошачья непосредственность, сладкая, как начинка вишневого пирога, аморальность заставила меня почувствовать себя уверенней.
Не знаю, смогла бы я быть с Толиком, продолжай он убивать людей, или нет?
Наверное, нет. Мне хотелось бы думать, что нет.
Но это неважно. Из нашего с мамой разговора я вынесла кое-что другое.
Моя мама была верна себе, и я хотела быть верной себе — тоже. Всегда.
Думаю, мама не пожалела, хотя было о чем, потому что никогда себя не предавала. Может, обманывала, но не предавала.
Я вдруг обняла ее, уткнулась носом в пахнущую "Герленом" шею.
— Я люблю тебя.
— И я люблю тебя, малышка.
Мама засмеялась, обняла меня и поцеловала в ухо, так, что в голове зазвенело.
— Толик, по-моему, положительно на тебя влияет.
А я подумала: и как ты можешь быть такой наивной?
Еще я подумала: ты даже не представляешь, насколько.
Мы с мамой еще болтали и пили чай, и мне стало уже беспричинно весело. Я рассказывала ей, как Толик покупал суперстары, и мама хохотала на всю столовую.
Вдруг где-то наверху хлопнула дверь.
Я сразу почувствовала: Толик. И еще почувствовала: что-то случилось. Оставила маму, кинулась по лестнице вверх. Мы столкнулись с ним у его комнаты. В руках у Толика была тяжелая спортивная сумка.
— Что там? — спросила я, будто это был самый важный в мире вопрос, который требовалось задать как можно скорее. Вроде вопроса: какой провод резать, красный или синий?
Или какую таблетку принять.
Толик сказал:
— Бабло. От бати твоего за то, что я его не сдал и не кинул. За его спокойную жизнь. Ну и ваще, по дружбе.
Я молчала, а Толик взвешивал в руке сумку, кивал сам себе.
Наконец, я спросила:
— И что ты будешь делать с этими деньгами? Ты уедешь в Москву?
Но это было бы слишком просто. Я уехала бы с ним, не глядя, не думая, и любила бы его там.
Толик сказал:
— Не знаю. Ненавижу деньги. Ненавижу все, что с ними связано, епты! Буду путешествовать, раздам нуждающимся. Когда я с батей-то все, я потом путешествовал и грабил. Путешествовал по стране и деньги отбирал. А теперь буду путешествовать и отдавать деньги. Вот духовный путь. Отдать взамен забранного, даже если другим совсем людям, повторить, в общем, маршрут тот тогдашний. А может, че перепадет людям тем, которых я когда-то вот. Буду помогать всяким людям, делать всякое добро, а когда все потрачу…
Толик умолк на полуслове. Он не был бы Толиком, если бы знал, что будет делать.
— А, потом решу. И так кирпич на голову свалится еще. Не хочу проклятых денег, хочу чтоб не было их, хочу, вот, добрые поступки делать.
И тогда я врезала ему в плечо. Больно-больно, как мне показалось. Он оскалился, но засмеялся, значит, видимо, мне только показалось.
— Ты че?
— А как же я?!
Хотелось произнести даже иконическое "неужели я для тебя вообще ничего не значу?".
— Ты с ума сошел, ты не хочешь остаться со мной?!
— Я с ума сошел, — ответил Толик легко. — И я не могу у батяни твоего жить теперь всю жизнь. Я так, погостить приехал, перекумариться с зоны.
Глаза у меня были горячими от злых слез. Вдруг Толик наклонился ко мне и поцеловал в губы.
— Поехали со мной, — сказал он. — Ты ж говорила, тебе надо увидеть мир, определиться с тем, че ты хочешь. Мне тоже. А потом посмотрим, че ты захочешь, че я захочу. Как мы с тобой будем жить и зачем. Летом будешь поступать и все такое. Или не будешь поступать, а уедешь в монастырь. Или станешь байкершей, ваще-то это неважно. А я, может, стану работать в зоопарке или убивать людей острым ножом. Жизнь длинная.
— Фазу убийства людей острым ножом ты, вроде бы, уже прошел, — сказала я.
— Будем счастливы с тобой, найдешь себя, и я себя найду, а? Может, ты и ваще-то быть со мной не захочешь к лету. Хоть попутешествуешь, я тебе Приморье покажу.
Губы у меня онемели от волнения, от радости и злости.
— А как я по-твоему объясню это родителям?!
— Никак. Или как-нибудь. Или вполне хорошо объяснишь. Я без понятия. Тебе все известно, ты и думай.
Тогда я сказала:
— Да пошел ты! Думаешь, можешь просто сбежать от меня? Оставить меня здесь?!
— Не, — сказал Толик. — Я тебе предлагаю поехать типа со мной.
Но я слышала другое: я уеду с тобой или без тебя, уеду-уеду-уеду, а ты останешься в этом доме на краю мира, где никогда ничего не происходит.
И я сказала:
— Ты мне не нужен. Спасибо, что научил меня кое-чему, теперь я справлюсь сама. Неужели ты думаешь, что я все оставлю и уеду с тобой просто так, потому что ты предлагаешь?
— Не, — сказал Толик снова. — Я тебе просто предлагаю. Есть такой варик, а думай ты сама.
— Оставить родителей? Это по-твоему вариант?
— Да, — сказал Толик. — По-моему, вариант. У тебя вся жизнь впереди, ты их все равно оставишь. Поди плохо отправиться в путешествие.
Он осекся, задумчиво посмотрел куда-то поверх моей головы. Толику не хотелось меня уговаривать. Он предлагал мне принять первое в жизни серьезное решение.
— И когда ты уезжаешь? — спросила я.
— Завтра утром.
Толик глянул на часы, засмеялся.
— То есть, уже седня. Седня утром.
Он вытащил изо рта сигарету, стряхнул пепел прямо на пол и поцеловал меня в щеку.
— Думай, — сказал он. — Как оно тебе будет лучше.
А я сказала, что ненавижу его.
Понимаете, потому что я представляла, что мы вечно будем жить в моем странном доме, вечно будем ездить в Вишневогорск, вечно будем навещать вечно умирающую Светку.
Я не могла простить ему, что жизнь предполагает выбор. И что выбор A всегда убирает возможность B.
И что впереди перемены, я ведь так ненавидела перемены.
А Толика я любила.
Но я сбежала, злая, перепуганная и в слезах.
Я не могла уговорить родителей отпустить меня, во всяком случае, до завтра. И не хотела просить Толика подождать.
Я вообще не хотела выбирать. Пусть бы все решила за меня судьба, пусть бы я не была ответственна ни за один поворот в своей жизни.
Мне хотелось нестись на полном ходу в машине без тормозов или плыть по реке, чье течение слишком быстрое, чтобы справиться с ним.
Я хотела уехать с Толиком и боялась, что сделаю больно родителям.
Хотела остаться с родителями и боялась, что сделаю больно Толику.
Даже мысли о том, что это все временно, что это просто путешествие длиною только чуть больше полугода мне не помогали.
Все развернулось так стремительно, распрямилось внезапно и пружинкой, отдача ранила меня, и я плакала и радовалась, что отдала Толикову куклу Любане.
А то разбила бы ее.
А так просто ходила по комнате, плакала и заламывала руки, будто форменная истеричка.
Да и почему будто?
Почему надо всегда выбирать? Почему нельзя получить все и сразу?
Я так боялась потерять его, и так боялась разочаровать родителей, и даже не знала, чего боюсь больше.
Когда от слез стало тяжело дышать и заболело горло, я решила сделать то же самое, что и всегда.
Проспать свою жизнь.
Я выпила диазолин (это вам не диазепам, просто средство от аллергии, зато никто не запрещает маленьким девочкам хранить его) и легла в кровать.
Думала, не засну, в конце концов, я выпила только антигистаминное, а перенервничала страшно.
Но, видимо, у меня были отличные предохранители.
Они предохраняли меня от решений, верных и неверных, вообще любых.