Только выйдя из автобуса, Толик тут же закурил. У меня дрожали коленки. Я чувствовала себя так, будто попала на другую планету. Местная атмосфера была для меня почти смертельной, не говоря уж о флоре и фауне.
Рита — нежный цветочек.
Я спросила Толика:
— Что мы будем делать дальше?
Мы стояли на остановке, я ежилась, а Толик холода будто бы и не чувствовал, хотя был одет куда легче, чем я.
Прямо перед нами выросли длинные, сопливо-серые пятиэтажки. Изредка на них встречались цветные пятна вывесок: продукты, ткани, автозапчасти.
Далеко за жилыми домами, словно надсмоторщики, возвышались монстры: теплостанция и папин мясокомбинат. Все остальное было преземистым, болезненным, почти рахитичным.
По левую сторону от нас шел высокий бетонный забор, коронованный колючей проволокой. Моим белым суперстарам предстояло многое узнать о непростой жизни русской провинции — дорога была в оспинах луж, а асфальт переодически уступал место грязевым траншеям. Не иначе, это все было сделано на случай нападения врагов.
Я надеялась, что Толик не пойдет вперед, что ему нужно что-нибудь именно здесь, на остановке. В то же время я чувствовала себя исследователем джунглей, несмотря на мои опасения, несмотря на тигров и коварные тропические болезни — со мной происходило чудо.
Я сказала Толику:
— Так какие у нас планы?
Он молча курил, глядя в посеревшее к дождю небо. Между двумя скалами домов, будто между Сциллой и Харибдой, зажата была детская площадка. На скрипучей качельке качалась девочка, ее мама пила пиво, свободной рукой раскачивая дочку. Краска с качелек совсем облезла, проржавела горка, на скамейке не хватало перекладин. Вишневогорск был похож на кладбище без крестов.
Фонари, вытянувшие длинные шеи, казались инопланетными животными, они меня пугали.
Толик, наконец, сказал:
— Во, гляди че есть. Реальная жизнь.
— Реальная, — прошептала я. Вдруг сердце на секунду наполнилось легкостью, как когда, засыпая, ухаешь вниз с огромной, но воображаемой высоты.
Я пришла в мир людей. Качельки поскрипывали, какая-то красноватая старушка на втором этаже одной из пятиэтажек вывешивала на балконе серое от многочисленных стирок белье, солнце совсем скрылось за облаками.
Толик сказал:
— Ща, мне надо там с одним мужиком побалакать, посидишь, подождешь, а потом пойдем с тобой, а?
— Куда? — спросила я.
— А, — сказал Толик. — У нас будет насыщенная культурная, епты, программа.
Толик улыбнулся мне, так нежно, что сердце забилось быстрее и слаще.
— Нормально все будет, не боись, — сказал он. — Зае… Зайдет тебе!
Я сказала:
— А тут не опасно?
— Да не, — сказал он. — Нормас.
Толик шмыгнул носом, я поглядела на него внимательно, испытующе и пришла к выводу, что у нас с Толиком могут быть очень разные понятия об опасностях. Наконец, мы с ним пошли вглубь лабиринта. Под ногами хлюпала грязь, кто-то и где-то очень далеко орал матом.
Я семенила за Толиком, боялась отстать, боялась потеряться. Пахло тоже странно, мусором и чем-то еще, действительно приятным. Не знаю, может быть, так мне пах асфальт.
— А кто там орет? — спросила я.
— Да алкаши сто пудов дерутся, — ответил мне Толик. — Ща, короче, заценишь все страдания земные.
— Но зачем? — спросила я. — Зачем это по-вашему?
— По-моему, — сказал Толик, чуточку меня передразнив. — Это полезно тебе. Радостей ты уже видела достаточно, ты боишься горестей всяких. Я тебе пояснить хочу за жизнь. За то, что она не заканчивается в горестях. Ни в каких обстоятельствах она не заканчивается, пока ты живешь.
Я наступила в лужу, подняла брызги, сама испугалась.
— Такая ты нервная, — протянул Толик, на секунду прижав меня к себе. Я ощутила его тепло, сильное и надежное.
— Вы очень горячий, — сказала я.
— Это из-за легких. Температурю всегда. Поэтому жарко.
Сердце так сильно и гулко билось, что я на секунду подумала, будто умираю, будто сейчас задохнусь, подавлюсь своим сердцем к чертовой матери.
Кстати, а кто такая чертова мать? Наверное, Лилит, которая рожала демонов.
Я была рыбкой из золотого аквариума, и вот меня взяли и выпустили в открытое море, или спустили в унитаз, не знаю даже, как будет вернее.
От этого я ощущала себя странно, но — не плохо. Точно не плохо. Мое гулкое сердце давало мне ответ — хорошо, хоть и страшно.
Мы петляли в лабиринте хрущевок, шли дворами, то и дело мне попадались старые машины, злые пьяницы и игручие дети, все здесь жило и дышало. В мусорном контейнере рылся дед, он радовался выуженным бутылкам. Мамаша кричала на маленькую девочку в неожиданных для сентября красных варежках, какой-то парень специально въезжал на велике в лужи.
Все проносилось мимо, как будто я ехала в поезде.
Толик в своих трениках, синий от наколок и кашляющий, был здесь как дома, он быстро стал естественной частью пейзажа, моим Вергилием.
Я чувствовала себя чужой и странной, птицей редкой породы, а ему было комфортно в Вишневогорске, хотя его настоящий дом находился очень далеко отсюда.
— Толик, — сказала я. — Вы же меня не бросите наедине с чем-то ужасным?
— Не, — сказал он. — Я ж все понимаю, ты че. Ща только немножко посидишь, подождешь меня, и потом не брошу уже.
— Но вы же ненадолго?
— Не, — сказал он. — Бабла бы достать, и все. Я просто тебя туда брать не хочу, у меня там мутный знакомый, слышишь?
Небо казалось все тяжелее и тяжелее, облака набухли, как вата, смоченная в воде. Я была уверена, что дождь разразится в самый неподходящий момент.
Господи, подумала я, где я сейчас нахожусь?
Наконец, мы вышли к какой-то другой дороге, чуть более гладкой, чуть более оживленной. За ней был, кажется, рынок, рыночный комплекс — длинные, серо-белые павильоны с синими крышами, простые и понятные надписи: мясо, рыба, овощи, одеждаобувь. Именно так, "одеждаобувь", почему-то в одно слово. Кто-то пририсовал на белой стене оранжевую букву "н" и получилось даже "нодеждаобувь". Рядом была серая с красной крышей автомастерская с пристройкой сбоку, над которой висела фотография шины на красном фоне — автозапчасти.
Дальше я увидела Дом Культуры (вот именно так и очень гордо), а за ним — скудные и мрачные очертания кладбища.
Вот и центр местного мироздания.
Толик оставил меня во дворе, сказал:
— Скоро буду.
Я ему верила, но все равно дрожала, как осиновый лист, от нервов. Я даже не понимала, чего именно боюсь.
Толик пошел через дорогу, не глядя ни вправо, ни влево, покоцанная "девятка" проскочила сантиметрах в десяти от него, но Толик не обратил на это внимания.
Господи, подумала я, если его собьет машина, я останусь тут навсегда.
Стоп, Рита, тебе восемнадцать лет, уж папе-то ты позвонить сможешь.
Потеряв Толика из виду, я принялась изучать обстановку.
Сначала я долго смотрела себе под ноги. Бензиновые лужи, такие радужно-мутные, грязные колеса старых тачек (как минимум у двух из восьми машин они были спущены), путешествовал от лавки, на которой я сидела, к двери подъезда белый пакет, заглатывал побольше воздуха и взлетал, словно его тянуло к небу, в высоту, но сил не хватало никак.
Листья на земле лежали уже золотистые, здесь осень казалась ближе и ощутимее. Куда-то носил усиливающийся ветер обертки от шоколадок. Стояли у подъезда, со стороны мусоропровода, батареи мучительно-зеленых бутылок. Какой изумрудный цвет, подумала я, это красиво. На двери с замком, запирающей конец (и итог) мусоропровода, была надпись "твой дом".
А на изголовье моей скамейки красовалось сообщение для некоей Анны, краткое и емкое "Аня, шмара, вешайся".
На зеленой двери поъезда домофона не было, зато в достатке оказалось объявлений. Я встала, неловко, будто впервые в жизни, прошлась, шатаясь, как пьяная.
"Куплю телевизора". Именно так, и никак иначе, с таким окончанием. И пять пальчиков-бумажек с телефоном.
"Пропала собака: рост 44 см, рыжая, шрам на ухе, одно стоит, другое нет". И все это детским, рваным от отчаяния почерком.
"Евроремонт". Те же пять пальчиков-бумажек, под номерами телефона симпатичные вензеля, которые, должно быть, по задумке, гарантировали отличный вкус руководства компании.
"Антиквариат беру дорого".
"Иконы".
"Молоко козье".
Молоко козье меня даже заинтересовало, я его любила.
Вокруг бродило множество котов самых разных расцветок, они были быстрые и дикие, очень ловкие. Один молодой рыжий котик при мне даже принялся карабраться по водостоку, правда, быстро оттуда съехал, когда жирный голубь проявил бдительность и покинул подоконник.
Под окнами, на черном язычке асфальта перед домом, стояли отрезанные донышки бутылок, лежали в них макароны, размякшие сухарики кошачьего корма, куриные лапки и тому подобные чуточку отвратные вещи.
Я боялась пойти по этому тонкому черному язычку, боялась наступить на что-нибудь мерзкое, или что мне на голову упадет кирпич, но в то же время мне было интересно заглянуть в окна первого этажа. Все зарешеченные, они манили меня своей тайной. Наконец, я решилась.
Разные занавески, цветы на подоконнике, банки с рассолом и вареньем, старые кроссворды, домашние кошки, цветные карандаши и детские рисунки — чего только я не увидела. Я откусила кусочек от жизней всех этих незнакомых мне людей, и я была довольна. Мне нравилось воображать, как они живут, любят друг друга или ненавидят, счастливы или несчастны.
Мне было жалко, если на подоконнике стояли цветы, казавшиеся засохшими. Я делала странный вывод: значит, тут живут несчастные люди, если они не любят или не имеют возможности любить даже свои цветы.
Пару раз кто-то включал телевизор или заходил в комнату, когда я шла мимо, тогда я пригибалась, пряталась и ждала случайных слов.
Даже застала конфликт. Какая-то тетька орала страшным голосом:
— Мразь, шестьсот рублей где?! Где, я тебя спрашиваю! Я тебя русским языком спрашиваю!
Дальше она обильно поливала молчаливого контрагента матом, благим и неблагим.
Я испугалась и метнулась обратно.
Мне было бы так интересно призраком проникнуть в каждую квартиру, посмотреть, как люди ругаются, мирятся, трахаются, убивают друг друга, смотрят новости, готовят блины, приходят с работы и валятся спать, моются.
Я хотела посмотреть на них голых, на красивые и некрасивые тела, на жирненьких мужичков и тоненьких, как тростинки мальчишек, и на тощих мужичков и пухленьких мальчишек. На юных девушек и разбитых временем бабок. На всех, на всех.
Я бы, может, даже хотела снять с них кожу. Не для того, чтобы сделать больно или убить, а для того, чтобы проникнуть в них.
В то же время я хотела бы остаться незамеченной.
Я вернулась на скамейку, достала сигареты, закурила, вытянув ноги и наблюдая за резиновыми, клоунскими носками своих суперстаров.
— Эй, фея Динь-Динь, откуда свалилась?
Я снова принялась изучать асфальт. Что странно, ни одного окурка я не увидела.
— Э! Ты оглохла, что ли?
Я подняла голову и увидела у турников во дворе (облезлых и ржавых турников, надо сказать) двоих ребят моего примерно возраста. На них были черные ветровки, они шмыгали носами и попивали пиво. У одного в зубах была сигарета, другой держал в руке пачку.
Я смотрела на них, не зная, что ответить. Они засмеялись. У одного была шапка с пушистым черным помпомоном, из-за нее он выглядел ребячливо. У второго шапки не было вовсе, зато на переносице красовалась, как печать, здоровая красная ссадина.
Я пробормотала что-то невнятное.
— Да она из волшебного леса, — сказал тот, что в шапке с помпоном и заржал. Второй отпил пиво и сказал:
— Че-то я тебя тут не видел раньше. Как звать-то?
— Рита, — пробормотала я.
— Как-как? — они снова заржали.
Тут до меня дошло, почему они назвали меня феей Динь-Динь. У меня же все лицо было в блестках, я так и не умылась — щеки, лоб, подбородок, я сверкала.
Мне стало стыдно и страшновато. Я, конечно, понимала, что ребята настроены скорее дружлюбно, что они не хотят вступать в конфликт или, тем более, зарезать меня, но все-таки я ощутила, что совсем одна, и никого нет рядом, а мир огромный-огромный, и контролировать его никак нельзя.
Я натянула капюшон, боковое зрение окунулось в красный, больше я тех парней не видела.
Думала достать наушники и телефон, сделать вид, что слушаю музыку, но потом подумала, что телефон у меня отожмут, стоит им только посветить.
Ребята еще что-то говорили, смеялись, но я стала громко считать про себя.
Ну же, Толик, возвращайся скорей, думала я. Я не удержалась и снова взглянула на мальчишек. Один из них поставил бутылку на асфальт и покачивался теперь на турнике, другой все еще смотрел в мою сторону.
Господи, подумала я, не дай мне умереть здесь. Я глянула на трубу теплостанции, как на знак моего далекого дома. Отсюда она казалась такой большой и мощной, такой реальной.
Ребята опять громко засмеялись, в мозгу моем этот смех никак не хотел затихнуть. Наконец, я увидела Толика, он переходил дорогу. Я помчалась к нему чуть ли не со слезами на глазах.
— Толя!
Я бы и на дорогу выбежала, но он поймал меня у самого тротуара, развернул и поставил рядом.
— Маргарита Викторовна, — сказал он и наклонился ко мне ниже, прошептал. — Мы с вами теперь при лавэ.
Я дышала часто и быстро, Толик погладил меня по голове.
— В поряде все?
— Да, — сказала я, но потом покачала головой. — Не оставляй меня больше одну!
— Не буду. Жирненько получилось, приколись? Ну, не в реальную стоимость, конечно, не в треть даже, но для наших пенат — жирненько. А нам много не надо. Жить будем здесь и сейчас, правда?
Я кивнула, глянула на ребят. Они больше не обращали на меня внимания, пили пиво, говорили о чем-то. Разве что, когда мы проходили мимо, тот, что в шапке, бросил взгляд на нас с Толиком. Наверное, он подумал, что Толик — мой отец или, по крайней мере, дядя. А мне было приятно, что на самом деле Толик — мой любимый.
— Чего, не понравились ребята? — спросил Толик.
— Что вы имеете в виду?
— Напряглась с них, — сказал он просто. — Это с непривычки. Живые люди обычные, вот они какие.
— Толик, а почему нет окурков? Неужели тут бросают на землю все, кроме окурков.
— Лягушку бросишь, бывает, оземь, а она царевной обернется, — засмеялся Толик, но, когда я нахмурилась, сказал:
— Да нищебродины их жарят и докуривают, че уж там? Или школьнички.
— Что?
Сначала я подумала, что Толик шутит, но он сказал:
— Я так делал, когда маленький был. Собираешь бычки, жаришь на сковородке, они сохнут, и их можно курить. Нормально шли. Продавали даже че-то с братухами синюгам всяким.
— Фу! Вы могли чем-то заразиться!
Толик оскалил желтоватые зубы, показал золотые клыки.
— Живем раз один всего лишь, — сказал он. Толик так странно вывернул предложение, будто носок, меня это почти восхитило.
— Скажите мне, куда именно мы идем?
— О, у нас с тобой длинный список самых несчастных людей Вишневогорска, — задумчиво сказал Толик, вдруг закашлялся, треснул себя по груди, мучительно втянул воздух и снова закашлялся, почти захлебнулся.
Сплюнув мокроту, он задумчиво посмотрел на небо.
— Тот один, у которого нос разбит, там мне напомнил друга моего одного, Эдьку, представляешь?
Я ведь тоже видела Эдика Шереметьва на фотографии, но совсем не помнила его лица и не могла понять, что схожего было у Эдика Шереметьва и того парня с пивом.
— И я задумался, — сказал Толик. — Зачем они умирали? Когда человек на войне, когда он солдат, он же умирает за хорошие вещи. За Родину, за семью, за друзей. Даже если это не его выбор, и страна у него мудацкая, типа Гермахи, умирает он, потому что у него выхода никакого нет. Причина есть все равно. А зачем они умирали?
— Из-за денег? — спросила я.
— Да не столько-то. Денег на жизнь заработать легко, но хочется почему-то больше. Всегда. И я так вот расстроился ужасно, тоска меня взяла. Ни за что умерли, не герои ни хера. Страшно, наверное, так умирать. Жить — нормально, а умирать — страшно. Вот, а они молодые были мужики совсем. Мне ща сорок лет, приколись? Я себя так не чувствую. А тогда ваще ребенком себя ощущал.
Он снова закашлялся, царапнул мафорий Богородицы на груди.
— Больно, — сказал он.
— От того, что они мертвы?
— Не, в груди. Бронхи болят, наверно. Как ты думаешь, Витек понимает, нахера все это было?
Учитывая папино состояние (финансовое, а не душевное) я полагала, что он понимал.
Вдруг мне стало тепло и ясно от того, что Толик рассказал мне что-то такое личное, чувствительное. Он выглядел таким беззащитным и открытым. Моя мечта посмотреть на кого-то без кожи сбылась.
Я протянула руку и погладила его по колючей щеке.
— Это очень тяжело, — сказала я. — Что никто не пожалеет ваших друзей.
— Во-во, — сказал Толик. — Никто не пожалеет их, бедняг. И виноваты они во всем сами. Это, знаешь, типа ты ребенок, расхерачил дома вазу, не знаю, и получил ремня. И ты как бы сам виноват, и ремня заслужил своего. И никто тебя не пожалеет, потому что ты вазу расхерачил. Только все хуже еще, если ты не вазы херачил, а жизни человечьи.
Я кивнула. В целом, понять Толикову драму я могла. Он был грешник, и друзья его были грешниками, но между ними уже пролегла существенная разница. Толик остался жив и мог еще спешить творить добро.
— Спасибо, Ритуля, — сказал мне Толик, сказал очень искренне. — Ваще-то я об этом ни с кем не говорил еще. Да и кому это понятно ваще.
Толик снова обнял меня. От него пахло потом, но почему-то этот запах мне был приятен, такой отчетливо мужской и чужой, и странным образом успокаивающий.
Я чувствовала себя нужной, и я гладила его, жалела и ощущала, что Толиково сердце на это отзывается.
Так, в обнимку, мы дошли до одного из ничем не примечательных домов, такого же пятиэтажного, длинного и бессмысленного, как все другие.
— Толик, — сказала я. — Вы ведь меня не обидите?
— Неа, — сказал Толик. — Че ты думаешь, в рабство торчкам местным тебя продам?
И он так захохотал, что чуть не задохнулся, и еще долго скреб длинными, сильными пальцами по зеленой краске двери. А я совершенно не поняла, в чем шутка. Но мое настроение и вправду улучшилось, хотя Вишневогорск был до невозможности депрессивным городом.
Может быть, я просто никогда не была в настоящем подъезде настоящей хрущевки.
Подъезд был темен, как пещера. Пахло там тоже как в пещере, в пещере, обитатель которой еще не придумал выкидывать объедки. А жил очень-очень долго.
Я зажала нос, к горлу подкатил ком.
— Какие мы нежные, — засмеялся Толик. Голос его вознесся вверх. Акустика в подъезде тоже была странной. А стены — зеленые, белый осенний свет, лившийся сквозь окна, делал этот цвет странно-холодным. Мне показалось, что я попала в бутылку.
Лифта не было (жаль, я хотела бы поездить в подъездном лифте), мы поднимались наверх пешком.
— К кому мы идем?
— Да к Фиме и сыну ее, — ответил Толик, как будто мне это о чем-нибудь говорило. — Первые в списке сегодня.
На четвертом этаже мы остановились у покрытой серым в проплешинах дерматином двери. Пуговки на ней загадочно блестели. Прям как мое лицо.
Дверь открыла дряхлая, трясующаяся от груза времени старушка, родниковоглазая, вся заостренная, тоненькая, с почти белыми губами.
Взгляд у нее, тем не менее, был живой и любопытный, сначала он впился в Толика.
— Толя, — сказала она по-старушечьи певучим голоском. — Алешенька, там Толя пришел!
— Фимася, — сказал Толик, обнял ее быстро и аккуратно, такую хрупкую и так осторожно. — Здорова! Ну че, ща зарядим с утра по делам с тобой, да?
Фима глянула на меня очень внимательно, с цепкостью умного животного. Она вся была в черном, и на голове — черный платок, закрывающий ушки, из-под него только пара прядей серебряных совсем волос выглядывала.
— Племянница твоя, Толя? — спросила она. — Привел к бабке, ей б в кино, гулять.
— Невеста, — сказал Толик коротко и, мягко отодвинув Фиму, вошел в квартиру. Фима смотрела на меня, я на нее. Никогда еще я не видела настолько старых людей. Казалось, она ровесница коммунизма. И пережила этого своего ровесника она, надо сказать, весьма надолго.
Господи, подумала я, какая же вы старая бабушка.
Конечно, я этого не сказала, но ее старость меня восхитила, как восхищают вековые сооружения и древние скалы.
Мы смотрели друг на друга.
— Меня зовут Рита, — сказала я, наконец. — А вы Серафима…
Но Фима продолжала на меня смотреть, наконец, длинный, узловатый, как у ведьмы из мультика, палец устремился к моей щеке.
— Это так модно сейчас? — спросила Фима с любопытством. — Среди девочек молодых? Бабка старая, на улицу редко выходит, сама понимаешь.
Щеки и лоб, натертые блестками, в полутьме лестничной клетки, наверное, выглядели совсем волшебно. И Фима не понимала, насколько по-дурацки.
Я кивнула.
— Очень красиво, — сказала она. — Выглядишь, как рыбка.
— Спасибо.
Фима вся напряглась, словно даже мысль о движении давалась ей сложной, и потенциал к нему она брала из самых костей своих, из глубины, где скрывались еще тающие запасы сил, где вместо живого огня остались искры в тлеющих углях.
Наконец, Фима пропустила меня в квартиру. В коридоре было темно, только вдалеке, на кухне, белый свет проникал через окно, но быстро таял.
Пахло древними, пропотевшими куртками, какой-то почти заплесневелой сыростью, старыми щами, и чем-то еще совсем мне неизвестным и даже не представимым. Множество запахов я даже идентифицировать никак не могла, и все они сливались в такую уродливую, скрюченную тоску.
Квартира — крошечная двушка с крошечными окнами, из которых свет только дразнился. В углу стоял пяток калош и одни старые мужские кроссовки с рваным носком. Ну, и еще одни кроссовки — Толиковы, зеленые с белым, на высокой подошве. Я скинула свои суперстары и прошла вглубь квартиры. Я и представить себе не могла, какую грязищу собираю носками, было мне даже немножко брезгливо. Я шла к свету на кухне, совершенно инстинктивно. Фима засуетилась:
— Давай, родная, я тебе чаю сделаю, давай, у меня и вафли есть! Давнишние, правда, но все равно ничегойные.
Фима смотрела на меня совершенно бесцветными, водянистыми глазами. Кожа вокруг них была такой красной, что, казалось, глаза сейчас выпадут. Как страшно быть старым, подумала я, ведь твое тело распадается, как старое пальто. То тело, которое, ты думал, и есть ты.
А это не ты, а просто песочный дом, который сносит уже прибой.
Мы прошли мимо дверей в туалет и ванную, таких легких, поблескивающих плохой белой краской. Дверь в туалет была приоткрыта, в темной комнатушке ничего не было видно, журчала вода, наполняющая бачок, нежный, ласковый звук, который, не прекращаясь, тем не менее, может сводить с ума.
Мы пришли на кухню. На почти пустом столе, покрытом белой скатертью со скромной дырочкой на подоле, стояла, как королева, сахарница из синего стекла. Мне стало неловко, я ведь все еще не знала, зачем конкретно мы сюда пришли.
Фима сказала:
— Жених твой хороший человек. У меня муж тоже на пятнадцать лет старше был, правда, помер рано. Дрался, как черт, но добрая душа все же. Старшенький в него пошел, а младшенький — хер знает, в кого.
Кухонька была такая простая — неловкие, ненадежные мутно-мятного цвета полки, раздвинутые белые занавески, щербатые кружки, газовая плита, вызвавшая у меня священный трепет.
Фима доковыляла столешницы, взяла старый чайник, свистящий такой, знаете, наполнила его водой из-под крана (никаких фильтров!), ловко и без страха зажгла огонь и поставила чайник греться на конфорку. В этот момент до меня дошло, что все такое должна была делать я. Помощница, блин.
Я сказала:
— Одну секунду, мне надо к Толе.
— О, он с Алешкой, — сказала Фима. — В комнате дальней. А сколько тебе годков-то, Маргарита?
— Двадцать, — сказала я.
— Учишься?
— Да, — сказала я. — На биолога. Изучаю жизнь на земле. Как она появилась, коакцерватные капли, например.
— Да, — сказала Фима. — Мне в глаза такие прописали, ан нет их в городе!
Уж много-много лет. Я улыбнулась Фиме так нежно, как только умела, и пошла по темному, пахнущему нищетой коридору в дальнюю комнату. Дверь была приоткрыта. Я увидела Толика, стоящего над кем-то, и серебряный отблеск в глубине.
— Толя! — сказала я. — А что мне, собственно, надо делать?
Толик с кем-то разговаривал, бормотал что-то невнятное и довольно ласковое, я подумала, что он говорит с ребенком. Как знать, может, баба Фима воспитывала в одиночку внука. Мне надоело ждать, и я распахнула дверь.
Тусклая комната, старый, облезлый красный ковер с диковинным и привычным одновременно узром, пустой сервант. На продавленной кровати, в скомканных белых простынях лежал мужчина лет пятидесяти. На фоне этой белизны он был почти неразличим, походил на огромного мучного червя.
Рядом с ним стояла сверкающая в слабом свете инвалидная коляска.
Толик сказал:
— Это Леха. Овощит потихоньку.
Что Леха овощит было видно невооруженным взглядом. Из его приоткрытого рта иногда вырывались не очень внятные звуки, скорее радостные. Наверное, Леха ждал прихода Толика.
У Лехи было некрасивое, перекошенное лицо, глаза казались слишком далеко расставленными друг от друга, рот был большой и лягушачьи-уродливый, подбородок сильно выдавался вперед. Настолько негармоничных лиц я еще никогда не видела.
Леха все время скашивал глаза к занавескам с розами, похожими на кровавые пятна. И я вдруг поняла, почему — от белого света, проходящего сквозь них, розы будто чуточку светились.
— Что с ним? — спросила я.
— А, не знаю, — сказал Толик. — Идиот, или дцпшник, или и то и другое. Я ж не врач, че мне. Фимке с ним тяжко. И ему уныло, как ж она его спустит. Как лох целыми днями дома сидит. Лады, Ритка, ща я продуктов схожу куплю, похавать че-нить сготовлю, а ты уберись. Потом пойдем Леху выгуляем, а дальше к Светке мотнем.
Кто такая Светка мне даже не хотелось знать.
Толик поскреб щеку, как всегда плохо выбритую, и метнулся на кухню к Фиме.
— Ну че, красотка, че купить тебе?
— А чего невеста любит твоя?
— Страдать она любит, лебядь умирающая!
А я осталась наедине с Лехой. Смотреть на него было ужасно, он даже не казался мне в полной мере человеком.
Зачем ты, бедняга, такой живешь?
И радости у тебя какие? Дома целыми днями, где душно и темно, и пахнет только отчаянием.
На Лехе были корничневый свитер, длиннные, безполосые, треники и шерстяные носки. Свитер казался жестким на вид, из тех, что колются.
Не знаю, что заставило меня подойти ближе. Наверное, любопытство, так не можешь отвести взгляд от разбившихся всмятку машин, зная, что в них мертвые люди. Или еще живые, но так сильно страдающие.
Я заглянула в лицо Лехе, и он посмотрел на меня. Взгляд у него был жутковатый, совсем неразумный. Знал ли он хотя бы одно слово?
По-мучному белые руки Лехи елозили по простыне, мазок ладонью, мазок запястьем, может, он развлекал себя так, ощущениями, будто младенец.
Из Лехиного носа торчало два кустика седеющих волос.
Он совсем не был похож на большого малыша — уродливый, стареющий мужик, у которого уже не хватало зубов.
Я сказала:
— Привет, Леша.
Он никак на меня не отреагировал, даже не показал, что услышал мой голос. Не знаю, понимал ли он, что я — новый человек. Толику он, вот, обрадовался.
Может, Леха понял, что я плохая? Говорят, что животные чувствуют людей, может, идиоты тоже.
Я ощущала себя дрянью, ужасно циничной.
— Маргарита! — крикнула Фима. — Чай готов! Познакомилась с Алешенькой?
— Да! — ответила я, должно быть, слишком громко, потому что Леха уставился на меня широко раскрытыми, темными глазами. И неожиданно он вскинул руку и ткнул пальцем мне в лоб. Я отскочила, а потом снова вспомнила о блестках.
Теперь Леха смотрел на мое лицо, он заметил, как я сверкаю.
— Скоро вернусь, — пробормотала я. Когда я ушла, и Леха остался один, он замычал, грубо и недовольно, требовательно.
— Алеша скучает, — сказала Фима. Толик дописывал в список продуктов последний пункт, он привлек меня к себе, поцеловал в макушку (и зачем ему нужен был этот концерт?) и унесся так быстро, что я не успела его спросить совершенно ни о чем.
— Хороший он у тебя, — сказала Фима, насыпая мне сахар в чай.
— Это точно.
— Сидел? — спросила она. — Мне не говорит.
— Сидел.
— А за что?
— Папу своего зарезал по пьяни, — ответила я. В конце концов, может быть так, что и за это.
— Бывает, — кивнула Фима, голова ее еще долго после этого тряслась. Я испугалась, что, пока Толика нет, Фима умрет у меня на глазах, и мне придется с этим жить. Старые люди пугают своей хрупостью, они — истончившееся стекло.
Я молчала, а Фима все подталкивала ко мне вафельки.
— Кушай, кушай, Маргарита, — говорила она. — А мне не хочется уже, а тебе надо.
Я не знала, что лучше — отказываться от вафелек и оставлять их Фиме и Лехе, или есть их, чтобы обрадовать Фиму и убедить ее, что ее забота еще кому-то нужна.
— Ох, — сказала Фима. — Тяжело нам тут. Я же когда-то очень хорошо жила. У меня Сережа, старшенький, военным был. Любил нас с отцом, всю жизнь на нас батрачил.
Я только кивала, и Фима, радуясь этому, зажурчала, как ручеек.
— Давайте, — сказала я. — Пылесос.
— Да какой пылесос, Господи помилуй, — засмеялась Фима.
— Тогда я полы помою и пыль вытру, а вы мне все это расскажете, мне очень интересно.
Мне захотелось погладить Фиму по маленькой головке, поцеловать ее там, где под черным платком — серебряные волосы.
Я иногда убиралась дома, но — со скуки. Во всяком случае, я знала, как это делается.
Другой вопрос, что у меня дома и без меня всегда было чисто, а тут по полу сквозняк гонял комки пыли, похожие на привидений, на души, например, мертвых крыс.
— Веник в туалете возьми, — сказала Фима. Покомандовать она любила.
И пока я бегала по всей квартире с веником, стараясь изловить каждую крысиную душу, Фима рассказывала мне все с самого начала. Практически от сотворения мира.
История эта началась с того, что в крестьянской семье родилась восьмая по счету девочка, Серафима. Родилась за год до прихода большевиков.
Дома Фиму никто не любил, очередная дочь семейству не очень-то была и нужна, и папа положил ее, совсем еще новорожденную, на подоконник. Мама, правда, когда увидела такое, взяла кочергу и проломила череп своему жесткосердному мужу.
Муж выжил несмотря ни на что, как и сама Фима. И хотя мама защищала ее, как львица, большой любви в большой семье не вышло все равно. В Гражданскую войну погибли от голода и болезней три ее сестры, затем раскулачили мужей еще двух сестер, и они отправились в ссылку, где не то умерли, не то потерялись. Еще одну забил до смерти пьяница-муж, а две оставшиеся погибли под бомбами в Великую Отечественную войну. Так вышло, что у родителей осталась одна единственная нежеланная Фима.
А Фима к тому времени благополучно вышла замуж за в меру пьющего, в меру работящего и в меру злющего рабочего сильно старше нее, уехала с ним на Урал и родила, еще до войны, красивого сына Сережу.
Они с мужем, хоть и не всегда ладили, старались Сережу поднять. В конце концов, мальчик поступил в военное училище и стал жить жизнью, о которой его скромные родители только мечтали.
— Майором он был у меня, — говорила Фима, пока я, чихая, вытряхивала совок в окно. — На погонах такие звезды красивые, с одной стороны — звезда и с другой — звезда.
Правда, муж Фимы этих звезд на сыновьих погонах уже не увидел. Он умер от водки, когда Сережа учился на последнем курсе.
Фима, цитирую, какое-то время жила монашкой, но все ж одно, мужика надо хоть для здоровья. Так на сорок третьем году жизни нагуляла она Леху.
— За грех прелюбодения он мне дан, — сказала Фима, глядя, как я купаю тряпку в гремливом, эмалированном ведре. — Чтобы знала цену любви.
Леха как родился, так и жизнь прожил. Не умел ни ходить, ни говорить, улыбаться, разве что, вот и вся была с ним материнская радость.
— Противоположный Сереже родился, — сказала Фима. — С другой стороны, чистое сердечко, но что толку?
Сережа брата, который был младше него на двадцать три года, любил. И мать не осуждал, что нагуляла к старости такого вот.
Правда, Сережа погиб в Афганистане, в самом начале войны, в 1979 году. Его взорвали в машине.
— Гроб, — говорила Фима. — Привезли закрытый. А я даже не знаю, была ли там хоть одна его частичка настоящая. Кого я хоронила, чьего сына? И где он там, и как он там теперь, Сереженька.
Она плакала горько, но не навзрыд, слезы текли, прозрачные и родниково-чистые, как бы сами собой, без ее участия. Я бросила вымывать из-под кровати мертвых насекомых, пыль и волосы, выпрямилась, бросила тряпку, обтерла руки о спортивный костюм и обняла ее.
— Вы хорошая, очень хорошая, — сказала я.
Толика все не было, и после уборки мы пошли пить чай. Я чувствовала себя хорошо, однако из головы не шло то, что рассказывала Фима.
За пустым чаем, к которому я уже не решалась брать вафельки, а сахар так и вовсе кончился, Фима рассказала, как тяжело было жить с инвалидом на руках в девяностые, как она побиралась, и как плакала от голода, и почти замерзла зимой, просто потому, что от истощения не могла преодолеть ставшее непомерным расстояние от магазина до дома.
— Села я на скамейку, — сказала Фима, шамкая тоненькими губами. — И думаю: помру, так помру, главное только чтоб не вставать, не идти никуда, а помру — то не страшно.
Я протянула руку и погладила ее сухую, шелушившуюся щеку, так нежно, что сама себя испугалась.
Все это время в соседней комнате мычал Леха, но Фима, увлеченная своим рассказом, в котором Леха был одним из главных героев, совсем не обращала на него внимания.
— Да, — сказала она. — Намучилась я с ним, с Алешенькой моим.
Господи, думала я, стараясь скрыть нервную улыбку, глотая чай, как жизнь ты свою прожила, бедная Фима, и ни разу ты не была счастливой, а только маялась и мучилась, с детства и до старости своей.
Где твое счастье осталось? Где оно лежит?
Нутряная, розово-синюшная женская судьба, раствориться в несчастье, всех похоронить и тащиться зачем-то дальше и дальше, к концу времен, по крайней мере, своих, волоча любимый и никому не нужный груз.
Что же ты, Фима, любила, чего ждала?
Я вдруг, неожиданно для себя, выпалила:
— Но если вам было так тяжело, почему вы не сдали Алешу в интернат?
Сердце у меня на полсекунды встало, всплеснуло горячей кровью и замерло. Лучше бы я умерла, чем сказала такое. Мне подумалось, что Фима сейчас разозлится, или расплачется, или даже ударит меня слабой ручкой с нестриженными, желоватыми ногтями.
Но Фима только улыбнулась нежно, сморгнула старые слезы, а новых я не увидела.
— Когда родишь в мир дитя, сама поймешь. А до этого и объяснять — не объяснишь, чего воздух сотрясать. Люблю я его, какой ни есть, а он мой, он человечек мой.
От живота к ногам пронеслась волна тепла. Учитывая, что Толик представил меня своей невестой, Фима подразумевала, что и дети у меня будут от него. А значит, она имела в виду, что мы с Толиком займемся сексом.
Вряд ли Фима представляла себе, какой эффект возымела на меня ее сентиментальная фраза. Я поерзала на стуле и сказала:
— Ваша позиция вызывает уважение.
— А, пустое это все. Твое время придет, и ты узнаешь. Лучше вот накатим с тобой давай, ты, девочка, батрачишь на бабку, дай хоть налью тебе тогда уж.
— Что? Нальете?
Фима уже открыла холодильник.
— Что-то Толи долго нет. Он куды-то поехал?
— За продуктами, — сказала я.
— А куды?
Фима достала бутылку водки.
— Не так давно шкаф соседу отдала, мне не надо, у меня вся одежка на стуле поместится, а у него дочь замуж выходит, надо шкаф — кровь из носу. Вот мне бутылек-то и пригнал.
Глаза у меня, как это говорят, на лоб полезли.
— Что вы, что вы, я не пью.
— Нашлась мне язвенница, бабка пьет, а ты и подавно.
Фима доковялыла до раковины, ополоснула чашки.
— Уж извини, без рюмашек.
— Ничего, — ответила я робко. Водку я не пробовала никогда, из алкоголя пила, разве что, вино за ужином в ресторане, да и то из маминого бокала. Да я даже в винах не разбиралась. Предпочитала красное, потому что мне нравился цвет, и потому что так я казалась себе чуточку более роковой.
Я думала, от водки я умру.
Фима ловко, почти юношески быстро плеснула водку в чашки.
— Давай, Маргарита, не чокаясь за упокой души Сережи моего, чтоб ему там мягко спалось.
После такого я, естественно, капитулировала. Как бы выглядело, если бы я отказалась?
С другой стороны, у меня было подозрение, что люди за девяносто плохо переносят алкоголь, и я предполагала, что Фима может немедленно умереть.
Но что, если этого она и хотела?
Фима опрокинула водку лихо, почти по-мужски. Я смотрела на нее во все глаза, а потом попыталась повторить трюк и чуть не подавилась.
Какая страшная медицинская горечь, фу! В носу жгло, горло болело.
Фима ухнула и налила нам еще водки.
— Нет-нет-нет, — сказала я.
— Чего неткаешь? — спросила Фима, явно не понимая, в чем дело. В этот момент я услышала надсадный кашель Толика, побежала в прихожую, чтобы распахнуть ему дверь. Леха в своей комнате победосносно замычал.
Губа у Толика была разбита, он то и дело слизывал кровь, и вообще выглядел еще более помятым, чем обычно, в руках он держал тяжелые сумки.
— Толик…
— Да все в поряде. Подрался с алкашом одним. Обошлось без мокрухи, по счастью.
Толик прошел на кухню.
— О, тут наливают!
Он бросил сумки, взял бутылку и отпил водки прямо из горла. Затем Толик сплюнул бычок в пакет и закурил новую сигарету.
— Фимася, как Риточка тебе?
— Хорошая она девочка, — сказала Фима милостиво. — Отхватил себе невесту.
Я снова покраснела. Ох, Фима, не надо, не надо, хотя продолжайте, конечно.
Толик принялся раскладывать продукты. Пепел с сигареты он скидывал в горшок с засохшей фиалкой.
— Все, я похавать че-нить сварганю, а вы идите, Леху развлекайте, а то терпения у него нет.
Толик принялся за создание жареной картошки с рыбой, а мы с Фимой пошли к Лехе. Фима взяла с собой бутылку водки, а я, не сговариваясь с ней, наши чашки.
Далее все, будто в тумане. Помню, как говорила Фиме (а Фима гладила бедного своего сына по глупой голове и — так нежно).
— Я чувствую себя непонятой! Я в целом мире одна! Вот, сейчас, например, я чувствую себя такой чужой. Но не с вами, а просто, в целом, везде, где бы я ни была. У меня просто нет своего места.
Фима задумчиво кивала.
— Да-да-да, понимаю тебя, Маргариточка.
— Не понимаете, Фима, ведь никто не понимает!
Я прижала руку к сердцу, и меня затошнило. Я сказала:
— Я покажу вам на одном простом примере. У меня есть любимая песня. Знаете, какая? Она называется "Земляничные поляны навсегда". "Strawberry Fields Forever", понимаете? Там про такого же непонятного человека.
Я долго путалась в наушниках, потом долго прилаживала их к по-старчески вытянутым ушам Фимы, наконец, включила ей песню.
— Громче! — сказала Фима.
И я сделала погромче.
— Еще громче!
Мир сужался и расширялся, пульсировал, бился, как сердце. Меня теперь все время подташнивало. Я боялась остаться пьяной на всю жизнь.
— Слушайте, — сказала я. — Слышите?
— Слышу! — крикнула Фима, а потом один наушник отдала Лехе, он замычал.
— Там поется: никого нет на моем дереве, оно выше или ниже других. А еще: жить с закрытыми глазами легче, легко не видеть то, что вокруг тебя. Быть кем-то так сложно, но все идет как надо. Для меня это не имеет значения.
Фима мурлыкала в такт музыке, Леха притих.
— Понимаете? Это моя песня!
Они оба увлеченно слушали, когда песня закончилась, я отцепила наушники от мобильного.
Фима помолчала, глядя на меня сверкающими, неожиданно радостными глазами. Потом все-таки сказала:
— А нет у тебя такой песенки? На кассете? У меня, правда, приемника нету, но я бы ходила к соседям слушать. Так сердце на нее радуется, и Алешенька, вот, видишь, нравится ему. А мне так в душу запала, как будто во сне услышала.
— Да, — сказала я. — Она сновидная.
Я почесала шею (чесалась она ужасно) и добавила:
— Давайте-ка я вам отдам мобильный. Звонить вам, правда, все равно некуда. Будете использовать, как плеер. Там много хорошей музыки. Вас она порадует, и Алешу, может быть.
Глаза у Фимы так искрились, она была вдохновлена и искреннее рада, песня что-то пробудила в ней, мне непонятное.
И я стала учить Фиму пользоваться плеером, незаметно для себя показала пару игр на телефоне, вроде "змейки".
Пришел Толик, на груди у него в полутьме пронзительно поблескивал крестик. Я поглядела на его улыбку, на золотые клычки, и подумала — золото, мягкий металл, то, что клычки твои золотые, значит, что ты добрый и ласковый теперь?
— Че, бабоньки, хорошие уже? — спросил он.
— Я люблю тебя, Толя, — сказала я.
— А уж я-то тебя как люблю, моя ты родная, — ответил он игриво, потом сказал:
— Пошли-ка Леху выгуливать, он с вами умаялся.
Фима включила "Земляничные поля навсегда" на всю громкость и покачивала головой.
Толик засмеялся. Он легко взял Леху и посадил его в инвалидное кресло.
— Пошли до сортира с тобой дойдем. Ритка, я в коридоре будут ждать, заканчивай.
Я еще раз показала Фиме, как включать и выключать музыку, а потом оказалась почему-то в коридоре, лихорадочно обувалась, красная и жаркая. Толик покачивал Леху в коляске, чтобы ему не было скучно.
— Во ты мне как раз поможешь, а то гемор такой спускать его.
И вправду, гемор. Лифта не было, так что мы тащили его по лестнице, Толик катил коляску, а мне приходилось придерживать Леху, чтобы он не упал. Леха глядел на меня, качал головой в такт переливам блесток на моем лице.
Иногда он говорил:
— Ууууу!
А я подумала, что он уже не кажется мне таким уродливым и страшным, как в начале.
Когда мы с Толиком вышли из подъезда, я вся была потная, кроме того, я не вполне корректно вписалась в дверь и больно ударилась плечом. Толик походя растер мне его, сказал:
— Осторожнее, алкашка мелкая.
В голове у меня играли Битлы, и я пела:
— Strawberry fields foreve-e-e-e-er! — тянула и тянула. Толик смеялся, Леха ухал и всплескивал руками, ему нравилось.
Вдруг я сказала:
— Толик, знаю, почему вы хотели показать мне Фиму. Вы хотели показать мне, как возвышается человек страданием! Какая она жертвенная, какая достойная личность!
Но Толик только заржал.
— Слыхал, Леха? Жертвенная личность достойная. Это мамка твоя! Твою мать, жертвенную и достойную личность!
— Прекратите ерничать, Толик, вы все поняли.
— Я-то все понял, это ты ниче не поняла, ни рожна просто!
— Но ведь она от него не отказалась!
— И че? Памятник ей терь при жизни поставить? А если б отказалась, камнями надо было закидать?
Я замолчала, а Толик продолжал смеяться, да так сильно, что смех перешел в кашель.
— Не в том дело, какая она личность. Мы люди все, неважно, хорошие или плохие. Любят всяких. Помогают всяким. Не про это все. Про другое.
Я попыталась понять, про что, но в голову не шло ни единой мысли, и тогда я снова запела. Все вокруг так кружилось. Мы возили Леху дворами, Толик один раз дал ему сигарету.
— Затягивайся, — сказал.
Когда Леха закашлялся, Толик выдернул сигарету и снова ее закусил.
— Во салага! — сказал он, а Леха расстроился. Чтобы вернуть ему хорошее расположение духа, мне пришлось долго качать перед ним головой, будто метроном. Даже слабое солнце заставляло блестки на моем лице вспыхивать, и Леха смеялся и радовался.
— Приколись, — сказал Толик. — Она ему дрочит. Ну, а то че он без бабы типа. Рассказывала мне как-то, типа про тяжкую долю материнскую.
— Фу! — сказала я. — Меня сейчас стошнит.
И я не соврала. Метнулась в кусты и сделала обещанное. Во рту было горько и странно, но мне почему-то все равно было хорошо. Толик покуривал и посмеивался, как будто рассказал мне рядовую сплетню, а не одну из самых отвратных вещей, которые я в жизни слышала.
Но я на него не злилась. Толик вытер мне рот рукой и сказал:
— Ну че, поняла че-нить?
— Нет, — ответила я честно.
— Ну, жизнь длинная.
Зато я увидела котика, маленького, дымчато-серого и такого красивого.
Прежде, чем я успела остановить себя и подумать о последствиях, я метнулась к котику, и прежде, чем я поняла, что держу его в руках, я положила котика на колени к Лехе.
— Смотри, Леха, это кошечка, — сказала я.
— Гляди, чтоб не удушил кошечку твою, — ответил Толик, покачивая Леху в коляске.
Я сказала:
— Котик — живой. Он не похож на нас с тобой, но тоже живой. Видишь, он радуется. Смотри, Леха, как распогодилось, и котик тоже радуется солнышку.
Я взяла Лехину руку и погладила ей кота, который был не очень-то и рад, но стерпел. Вопреки моим и Толика страхам, Леха не сжал руку на котовьей шее. Он выглядел завороженным. Котик посидел еще немного у Лехи на коленях, а потом спрыгнул вниз и принялся вылизываться.
— Так они смывают человеческий запах, — сказала я Лехе.
Потом Толик долго катал Леху по относительно прямой дороге, так быстро, что Леха радостно верещал, а потом, когда коляска замедлялась и останавливалась, громко требовал продолжения.
Когда Толик устал и задышал совсем уж тяжело, я сказала:
— Все, наигрались и будет. Пошли ужинать.
Мы с еще большим трудом подняли Леху обратно, я опять страховала его, но Леха разошелся не на шутку и даже попинывал меня, довольно больно.
— Пятьдесят лет, — сказала я. — Ума нет.
Толик засмеялся.
А Фима в квартире, ужасно и приятно пахнущей рыбой и жареной картошкой, все слушала песню про земляничные поля, которые навсегда.
Она открыла нам дверь, покачивая головой, с радостной улыбкой на лице, которая обнажила отсутствие большей половины зубов.
Толик расшнуровал Лехины кроссовки, снял их с него, сгрузил Леху на кровать, а я помогла Фиме расставить серые от времени тарелки в тонких черных трещинках.
— Рита, бл…
Он прокашлялся.
— Короче, мы опаздываем, шевелись давай!
Секунда, и он в прихожей, влезает в свои бело-зеленые кроссовки.
Так мы и не поели, что хорошо, потому что от запаха рыбы меня снова начало тошнить.
Напоследок Фима поцеловала меня в лоб и пожелала мне счастья.
Уже у подъезда я обнаружила в кармане последнюю вафельку.
Отдала ее вечно голодному Толику.