— Толик, — сказала я. — Вы — социальный работник.
Он засмеялся, хлопнул меня по плечу.
— Ну-ну. У меня и опыт есть, ваще-то. Я когда в Москве ныкался поначалу бомжевал беспонтово, у людей то-се отжимал, ну, я рассказывал, да? Жил тупо на улице. Тут, короче, к зиме решать надо было. Нашел родственницу одну в Пущино, Подмосковье это, такой наукоград. А она от рака кончалась, ну, я о ней заботился в надежде, что потом квартирку, что ли, отпишет. Сдохла, короче, я ни при чем, до последнего дня, как обещал, честно. Ну и заявилась внучка ее, которую бабуся (бабки моей сестра двоюродная) годков двадцать не видела. Сука эта давай права качать, типа вас тут не стояло. Ну, я разозлился, кинулся на нее, душить стал, все такое. В итоге, не додушил, остыл, она вырубилась только. Ну, отпинал ее и свалил в ночь, опять же. А опыт остался. Ухода за больными, я в виду имею.
— А, — сказала я. — Понятно.
Легкость, с которой Толик говорил обо всех этих чудовищных вещах меня поражала. Просто жизнь, какая есть, точно так же он мог рассказать мне о том, как в кино ходил, когда ему было четырнадцать — с той же интонацией, с той же воздушной пустотой ушедшего.
Мне стало неловко и жалко его, как Леху, разве что Толик был инвалидом совсем другого толка.
— Но все-таки разве Фима не заслужила помощи? — спросила я. — Разве не из-за этого вы?
— Не, — сказал он. — Мне пох это, хорошие ли они люди, какие выборы в жизни делали. Это все дело десятое. Просто, ну, сошлись с ней, поболтали. Это ща к ней сердце легло, а изначально судьба была такая. Поняла? Запускаешь руку и вслепую вытаскиваешь че-то там. Фишку с номером.
— Ладно, — сказала я, ощущая, что вообще ничего не понимаю. — А куда мы идем теперь?
Я изрядно вспотела после спуска и поднятия Лехи, блестки, которыми было облеплено все мое тело, видимо, вызвали ужасный зуд. Я старалась чесаться как можно менее заметно, мне не хотелось, чтобы Толик увидел меня такой нелепой.
Когда он смотрел на меня, приходилось мучиться и терпеть зуд.
— В аптеку, — сказал он. — Бабе одной лекарства должны были привезти.
Между лопатками чесалось ужасно, но я старалась делать вид, что ничего не происходит.
— Че ты?
— Что вы имеете в виду?
И неожиданно Толик меня почесал, от лопаток до затылка, быстро и немножко болезненно, так что зуд отступил. За его пальцами вслед поднялись мурашки. Я чувствовала себя, не знаю, как объяснить, взлетной полосой, но для чего — не знала.
Мы завернули в аптеку. Крошечное это было помещение — сверху, снизу и с боков отделанное белой плиткой. Странное дело, но сама стойка с витриной занимала так мало места, так сильно сжалась и скукожилась, что, казалось, здесь могут продать максимум пластырь.
Вдоль стеклянной витрины, с той стороны, где теснились упаковки из-под средств от простуды, (я сомневалась в том, что все эти лекарства есть в наличии) по стеклу шли многочисленные трещины. Изнутри раненую витрину подклеили пластырем.
За стойкой скучала тетька, толстогубая, довольная жизнью блондинка с очень красивыми, чуть раскосыми, по-кошачьи, глазами. Провизорша читала газету, она слюнявила пальцы, отслаивала уголок и, проглядев своими удивительными глазами страницу, переворачивала ее без сожаления.
Толик подошел к ней.
— Ну че, Людка? — спросил он.
— А здрасте? — сказала Людка.
— Ну здрасте, — сказал Толик. — Так че?
Людка посмотрела на меня, потом на Толика.
— Она со мной.
— Ей годков-то сколько?
— Восемнадцать, — сказала я.
— Ну да, — хмыкнула Людка. — Вот ты мразь, Толясик.
Толик развел руками. И хотя я понимала, что Людка думает о Толике что-то, что, хотя бы по мнению Толика, совсем не соответствует действительности, спорить Толик не стал. Он выложил деньги на прилавок. Людка, как неручное, но очень голодное животное, воровато схватила деньги, сунула в карман гордо-белого на фоне не абсолютной чистоты этой аптеки халата.
Она всучила Толику пакет с лекарствами, он развязал его, пересчитал упаковки и пузырьки.
— Ну че ты за человек, а? — спросил он. Людка вздохнула:
— Че тебе?
— А ты как думаешь? — Толик ткнул пакет ей под нос.
— А, — сказала Людка скучающим тоном. — Ну понятно.
Она надолго ушла в подсобку, и мы с Толиком остались одни. Я не решалась подойти и поглядеть, что у него там за лекарства. Под поистине жестоким, ярким магазинным светом была очевидна вся Толикова потрепанность, простецкая алкоголическая припухлость его лица и одновременно его болезненная заостренность, несовершенства его кожи, оспины на щеках. Но во всем этом была человечность, беззащитность, и она, именно она, казалась мне очень красивой. И то, какие у Толика печальные, по-русски тоскливые и по-русски синие глаза.
Людка вернулась, сунула Толику какой-то пузырек, который тут же перекочевал ему в карман. Толик поцеловал себе ладонь, с чувством и благодарностью отправил Людке воздушный поцелуй.
— Спасибо, моя ты хорошая.
Когда мы вышли, я спросила его:
— Толик, а вы любите мою маму?
Первые капли дождя упали мне на нос, я вытянула руку, и на нее приземлились еще три. Почему-то дождь казался мне большим облегчением, как летом. Мимо пронесся на велосипеде мальчик, он кричал кому-то матом, что догонит, и вот тогда-а-а.
Со скамеек во дворах поднимались бабушки, потревоженные дождем.
Где-то взвыла и затихла сигнализация.
Толик сказал:
— Люблю. Я ща всех люблю.
— Вы понимаете, о чем я говорю.
Он пожал плечами.
— Я серьезно спрашиваю.
— А я, — сказал он. — Отвечаю серьезно. Люблю ее — не могу. И Людку, вон, не могу как люблю. И, вон, мужик идет, мужика люблю. Всех людей люблю, че с меня убудет, что ли.
Я не знала, у какого из одинаковых домов мы остановимся, и в этом был элемент игры. Я смотрела на эти уродливые здания и думала, в каком из них живет Светка, и как она живет, и что за беда у нее.
Понятное дело, думала я, раз лекарства для Светки, значит она не здорова.
У Толика мне спрашивать не хотелось, так я как бы обманывала судьбу. Я просто провожала взглядом серые, громоздкие здания и думала, ждет ли, даже, может быть, очень сильно нас Светка?
От дождя все так сгладилось, размылось, будто акварель. Щипало глаза, непонятно отчего. Может, дождь такой был, не знаю, грязный или что-нибудь вроде того. У Толика блестели бледные, мокрые плечи, и я подумала, что, простыв, он может умереть. Легкие у него ведь больные.
— Давайте пойдем побыстрее, вы совсем замерзнете.
У одного из домов мы, наконец, нырнули под козырек подъезда. Хорошо было не знать, куда мы идем, ничего не ведать о том, куда заведет меня судьба.
Мне вспомнилось почему-то стихотворение Вознесенского, дождливое и пронзительное, хотя и существовало оно для другого — для лесной тишины.
Знаете?
"Не трожь человека, деревце,
костра в нем не разводи.
И так в нем такое делается –
боже, не приведи!"
Там еще было что-то о спасении, которое человеку можно пожаловать, и которое может его погубить.
Толик, несмотря на всю свою болезненность, был просто чудовищно выносливым. Я замерзла и продрогла, он же только пакет с лекарствами под майку спрятал, вот и все его беспокойство по поводу дождя.
Мы преодолели два пролета, и Толик остановился у деревянной, густо налакированной двери. Рука его потянулась к звонку, затем он мягко, тихонько выругался и принялся стучать. Должно быть, вспомнил, что звонок не работает.
— Светка хорошая, — сказал он. — Раз уж тебе так нравятся хорошие люди.
Дверь долго не открывали, и я уже испугалась, что умер хороший человек Светка. Но, наконец, замок щелкнул, дверь открылась. Странное дело, а вот шагов я не слышала. Будто дверь распахнул призрак.
Почти так и было.
Хороший человек Светка была также человек очень тоненький. Ростом примерно с меня, едва ли выше ста шестидесяти, но такая тоненькая, что казалась намного меньше, почти ребенком. У нее были огромные глаза, но почти без ресниц. Светка была похожа на инопланетянку. Губы-ниточки, носик пуговкой — детеныш марсиан, трогательно-беззащитный и неспособный выжить в местной атмосфере.
Только живот у нее чуть выдавался, как у беременной во втором триместре, причем с одной стороны. Было, конечно, ясно, что никакая она не беременная. Пижама Светкина струилась и блестела атласом, по ней змеились какие-то иероглифы. На голове у Светки была кепка, под кепкой не было ничего.
Я даже как-то интуитивно поняла, зачем она носит кепку дома — все еще непривычно, что на голове ничего нет. Может быть, ей вообще не суждено было к этому привыкнуть. Успеть, я имею в виду.
Вышла к нам, виляя хвостом, собака, небольшая, черно-подпалая и беспородная, с добрыми глазами, со взглядом, от которого даже ее зубы казались безобидными.
— Толя, — сказала Светка, интонировала она слабо. Он подался к ней, заключил в объятия, так же мягко, как Фиму, так же просто и фамильярно, с нежностью, но не романтической. Но я все равно поняла, что они трахались. Не знаю уж, как. Что-то неуловимое было в нем и в ней, какая-то тайна.
И тогда я подумала, что мне придется ревновать сумасшедшего зэка к раковой больной. Такова моя доля в любви.
Интересно, конечно, откуда у нее брались силы на секс, но спрашивать о таком Толика мне было неловко.
Светка посмотрела на меня, улыбнулась уголком губ.
— Привет, — сказала она так же тихо. — Ты вся блестишь. Как тебя зовут?
Так музыка в мобильном становится тише, когда разряжается батарея. Прежде, чем совсем замолкнуть.
— Рита, — сказала я. Мне было так стыдно за свое здоровое тело, за то, что я буду жить, а она — нет. Мне захотелось порезать себя или ударить, захотелось, чтобы я тоже страдала.
— Дочура друга моего, у которого живу-то, ну, рассказывал, — сказал Толик. — Ты как седня?
— Хорошо, — сказала Светка и неожиданно улыбнулась. — Так хорошо сегодня.
Она впустила нас в квартиру. У Фимы было скорее душно, но здесь — свободно дышалось, сквозняк гулял по всей тесной однушке, делая ее просторнее во много раз. Маленькие окошки на кухне и в комнате были распахнуты настежь, не закрывалась ни одна дверь, везде воздух, воздух.
— Принц, — сказала Светка. — Пойдем-ка.
Собака, застывшая у двери и глядевшая в пустоту и зелень лестничной клетки, обернулась, легонько гавкнула, голос у нее был такой же тихий, как и у хозяйки. Толик закрыл за нами дверь.
Светка сказала:
— Приятно познакомиться с тобой, Рита.
Между нашим знакомством и этой фразой прошло, по моему ощущению, довольно много времени, так что я растерялась.
— Мне с вами тоже.
Это была не совсем уж правда, но мне хотелось, чтобы — правда.
Толик вручил Светке пакет.
— На, держи. Привезла все-таки, коза драная.
— Хорошо, Толик, — сказала Светка. И я подумала, что Светка называет его по имени так же часто, как я.
Светка заглянула в пакет и втянула носом воздух, будто пахло приятно, пирожными или, например, шашлыком. А пахло горькими лекарствами, да и то почти невесомо. Светка смотрела на пакет с нежностью, с которой смотрят на новогодние подарки, причем только в первую минуту, на рассвете, когда они еще лежат под елкой, нетронутые и, несмотря ни на что, все равно неожиданные.
— Толик, — сказала я. — У тебя еще в кармане пузырек.
Толик вскинул светлую бровь, протянул:
— Не-е-е-е.
Светка вдруг погладила меня по голове.
— Такие красивые волосы, — сказала она. Я вздрогнула. Мне стало даже страшно, вдруг, подумала я, Светка проклянет меня, и это проклятие умирающей падет на мою рыжую голову. Но Светка тихонько засмеялась.
— Я была блондинкой, — сказала она. — Натуральной.
Ну да. Как Толик. Я расстроилась еще больше.
Принц семенил за нами, виляя хвостом, он все время тыкался влажным носом в мои руки. Я была для него человеком новым и интересным.
В распахнутое окно задували ветер с дождем, подоконник весь был мокрый, белела незастеленная кровать, покачивалась съехавшая простынь, колыхались какие-то бумажки, рассыпанные на постели. На кровати валялись фломастеры, яркие и похожие на цветы. Инопланетные цветы белоснежной инопланетной поляны в этой марсианской комнате девушки, которой не хватало воздуха.
Не думаю, что ей не хватало его физически. Кажется мне, что так проявлялась ее жажда жизни, в том, что хотела она жить, продуваемой всеми ветрами, хотела больше воздуха, чтобы тонуть в нем, как в море.
Комната была светлая, с бедным, но основательным ремонтом, она выглядела современно со всеми этими икеевскими шкафчиками и столиками, с кроватью и ее длинным изголовьем с железными вензелями.
Тогда я поняла, что Светка, наверное, очень молода. Если и не очень, то все равно молода. Оказалось, она чуть младше Толика.
Я сказала:
— У вас здесь красиво.
На голубых обоях выступал чуть синеватый рисунок, сложный орнамент, что-то китайское, такое современное шинуазери.
Нет, подумала я, Светка не с Марса. Она все-таки обитательница холодного Нептуна.
— Спасибо, — сказала Светка. — Сама горжусь.
Потом я узнала, что, когда Светке поставили диагноз, она, от ужаса перед ним, потратила все деньги и силы на ремонт (под предлогом того, что дожить свои дни ей хотелось в приличной квартире). На самом деле Светка не хотела оставлять деньги на похороны. Как будто если она не оставит ни копейки, то никаких похорон и не будет.
Толик ушел на кухню, сказал, что сделает чай. Мы со Светкой остались одни.
Я все еще была пьяная, и в голове моей навязчиво крутилась одна и та же шутка: мне никогда не победить такую сильную соперницу, ведь я не могу вцепиться ей в волосы.
Я смотрела на Светку, она смотрела на меня.
— Страшно тебе? — вдруг спросила Светка. Спросила печально, без издевки и очень просто.
Я сказала:
— Очень страшно.
Я решила, что буду с ней честна.
— Хочешь покажу, чем я занимаюсь целыми днями?
Она подвела меня к стеллажу из светлого, почти белого дерева, взяла с него альбом для рисования, самый простой, раскрыла его, и я ахнула, не могла сдержать радости и благоговения.
То, что я увидела, было больше всего похоже на маркетри, такую технику, когда узор составляют из кусочков дерева разного цвета и формы. Или на мозаику, что, наверное, вернее.
Только узоры Светки состояли из наклеенных на лист кусочков бумаги, раскрашенных в разные цвета.
Выглядело это потрясающе, совершенно психоделически и очень, просто очень красиво. Из крошечных, редко больше ногтя, кусочков разных форм складывались сложнейший узоры, орнаменты удивительной формы, в которых иногда проглядывали силуэты зверей и птиц. Иногда же они воплощали собой секундную победу над хаосом цвета и форм, повторяющийся, привязчивый, как песенка, мотив.
— Занялась этим, когда поняла, что велосипед больше не осилю, — сказала Светка.
Сказала она это странно, не без сожаления, что не покатается больше на велосипеде, но в то же время без боли по утраченному. Сложно такое объяснить. Мне казалось, в сердце ее было так много счастливых моментов, связанных с велосипедными прогулками, что она о них почти не жалела.
— Это выражает мое настроение. Я раскрашиваю красками или фломастерами, чем хочу, листочки, а потом вырезаю из них, ну, вот эти штучки.
Бумажная смальта, подумала я, или как это назвать?
— Кусочки, я называю их кусочками. Я крашу и вырезаю столько, сколько захочу, не больше и не меньше. А потом работаю с тем, что есть.
— Абстрактный экспрессионизм, — сказала я. Светка пожала плечами. Она улыбнулась мне, беззащитно и хрупко.
— Тебе нравится?
— Очень, — сказала я. — Это одна из самых прекрасных вещей, которые я видела в своей жизни. Такие узоры, будто живые.
И вправду, цвета так переливались друг в друга, так точно были подобраны оттенки, что, казалось, из этих бумажных мозаик исходит свет.
Светка выглядела так, словно ничто в мире никогда не делало ее счастливей. А будь на ее месте я, мне хотелось бы признания, чтобы люди считали меня гением. Мне было бы недостаточно случайных слов случайной девушки.
Бумажные мозаики пульсировали перед моими глазами, силуэты лесных зверей и бурные волны, все выступало и отодвигалось назад. Знаете эти стереокартиночки на обложках тетрадок? Чувство было такое, что за тем, что я вижу, скрывается что-то еще, и может выступить вперед, и может дать мне ответы на главные вопросы.
— Толик тоже говорит, что это очень красиво, — сказала Светка. — Он даже уговорил меня послать их в музеи. Сделал фотографии, и мы ходили на почту. Никто пока не ответил.
Тут мне в голову пришла совершенно гениальная мысль.
— Моя мама работает в музее. Правда, в музее естественной истории, но с ней я договориться смогу! Можно я возьму один альбом? Покажу ей.
Светка засияла, она взяла меня за руки, ладони у нее были горячие и сухие, как нагретый солнцем камень.
— Я буду счастлива! — сказала она. — Если хотя бы покажешь своей маме, это уже будет здорово!
А я бы не была. Мне необходим был бы как минимум Метрополитен-музей.
— Толя? — спросила Светка тихо. — А где чай?
— А хер знает, — крикнул Толик, непонятно как услышавший ее. — Я лампочку в ванной вкручиваю.
— Я принесу чай, — сказала я. Только на кухне увидела, как дрожат мои руки.
Это странное и очень личное чувство — впервые побывать на кухне, именно на кухне, может быть, более, чем в комнате, без хозяина. Холодильник у Светки стоял хороший, большой и хромированный, с синим цифровым экранчиком, на котором показывались температура внутри, время и еще какие-то, мне неведомые, цифры.
Стол был голый, без скатерти, на нем лежал только градусник. Конечно, никакой еды на виду, когда окно всегда раскрыто настежь, а то не избежать крылатых гостей. С потолка свисала модного видна люстра с изощренными и изящными черными плафонами.
Я включила чайник, тут же разразившийся синей подсветкой, поискала на полках чай, нашла молочный улун, будто бы весьма дорогой, заварила его, не зная точно, испорчу ли продукт. В тонкостях восточного чаепития я не разбиралась.
Я все нашла сама, и кружки, и поднос (тоже азиатского вида). Видимо, Светка увлекалась китайской культурой, странно, но мы так никогда об этом и не поговорили.
Я принесла чай, к тому моменту Толик закончил с лампочкой, а Светка улеглась в кровать и принялась красить фиолетовым фломастером листочек. Принц улегся в постель вместе со Светкой, положил голову ей на ноги. Некоторое время мы молча пили чай, каждый в своем углу комнаты. Потом Светка вдруг сказала:
— Подумала недавно, что хорошо бы убить Принца. А то как же он будет жить, когда я умру? Удушить, что ли. Его ведь без меня убьют, или он сам умрет. Такой наивный.
Толик сказал:
— Да не. Я заберу. И че ты переживаешь, че помирать собралась. Может, еще десять таких Принцев сама схоронишь.
И я подумала, что Светка с ее распухшим животом и абсолютно лысой головой засмеется над ним или разозлится, но она с облегчением улыбнулась.
— Ритуля, — сказал Толик. — Поди с Принцем погуляй. Поводок в коридоре.
Я подумала, что им предстоит какой-то серьезный разговор после этой странной и ужасной реплики о Принце, поэтому решила быстренько ретироваться.
Принц пошел за мной безропотно и нежно, как теленок на бойню. Вспомнилась строчка из любимой маминой песни — нечего теленком быть, или что-то вроде того.
Потом я нашла в интернете поэтический перевод.
"И зачем телят зарежут,
Им никто не объяснит.
А кому мила свобода,
Тот, как ласточка взлетит."
Принц лизал мои руки беззащитно и нежно, как улыбалась Светка. Это правда, что собаки похожи на людей. Мы вышли под дождь, и я расплакалась. Мне стало жалко Светку, и поджавшего хвост от силы дождя Принца.
Но, в то же время, кое-что мне нравилось. Прохожие думали, что Принц — моя собака. Что я здесь живу.
Вот такая вот я самозванка.
Где-то минуте на двадцатой (Принц все никак не хотел делать свои дела), я вдруг поняла, почему Толик так спешно меня выгнал.
Они со Светкой трахались.
Тогда я расплакалась снова, а Принц ходил вокруг меня, наматывая поводок мне на ноги.
Когда я вернулась, Толик был в душе. Светка сказала:
— Только не пускай его в комнату. Сначала надо помыть ему лапы.
И я стояла в коридоре, гладила Принца и старалась больше не плакать ни из-за чего.
Потом Толик помыл Принцу лапы, я взяла альбом Светки, аккуратно закутав его в несколько пакетов, и мы ушли.
Я злилась, и мне было больно, но даже тогда я не хотела намочить Светкину мозаику.
Это, может быть, ляжет в основу защитительной речи по делу Риты Марковой на Страшном Суде.
Когда мы вышли, я спросила Толика:
— Ты носишь ей обезболивающие?
— Не только, терапию всякую, — ответил он. — У Людки заказываю, у нее связи. Я не вдавался, что там. Она заказывает музыку, а с меня бабосы и контакты.
Откуда только у него уже завелись контакты? Я снова вспомнила о пузырьке в Толиковом кармане.
— Но если ей нужна терапия, если ей могут помочь, почему она не ляжет в больницу?
Толик посмотрел на меня, улыбнулся вдруг уголком губ, клычок блеснул и исчез.
— А ей не могут помочь, ты че. Умирает она, Светка-то.
— Но зачем тогда?
— Надежда, — сказал он. — Она хочет жить и верит, что будет жить. А что я ей помогаю лекарства доставать, это ей помогает по утрам просыпаться, помогает не терять чувства жизни.
Мне вспомнилась ее улыбка, когда Толик сказал, что Светке может случиться похоронить и десять Принцев.
Что там у классиков? Ах, обмануть меня не трудно! Я сам обманываться рад!
— Значит, ты подсовываешь ей плацебо? — спросила я.
— Да ну не. Там ж пачки тогда вскрытые будут, в пи…пень такое надо. Просто ее типа лечить отказались уже, бесполезняк, только обезбол, а я сказал, что достану, во, достал.
И я подумала: эта способность угрохать кучу денег на человека, которого не спасти, единственно на его надежду, отдает какой-то почти небесной чистотой.
А потом я вспомнила, что Толик угрохал кучу денег моих родителей.
Один-один.
— Вы любите ее?
— Конечно.
— Вы спите с ней?
— Ну.
— Зачем?
Толик молчал, грыз очередную сигарету. Не выглядело так, словно ему неловко. О моем вопросе Толик, казалось, забыл, во всяком случае, пока огонек его сигареты не потушила очередная капля дождя.
— Забычковалась, мать ее.
— Толик, зачем?
— Да потому что ей это нужно. Кому за продуктами ходить, кому, не знаю, собаку выгулять, а кому хер. Ей надо, а я могу это дать.
Он еще помолчал и добавил:
— Ну, и изголодался я по этому делу страшно. Мне тоже надо.
Уж не знаю, кому из них больше было надо.
Вы думаете, это единственная пошлая история про раковую больную в моей жизни? А вот и нет.
Как-то мой дядя Женя рассказывал мне, будучи, естественно, очень пьяным про Сюзанну.
С Сюзанной они познакомились в клубе, провели вместе три дня, трахаясь и долбая кокаин, после этого решили поехать за город к каким-то дядиным друзьям, на полпути они остановились, и, далее обстоятельства становятся загадочными, дядя увидел кровь в моче Сюзанны.
Не знаю уж, почему он смотрел на столь интимные процессы и был ли вовлечен в них сексуально, но перепугался не на шутку.
Он пошутил про месячные, на что Сюзанна с улыбкой ответила, что у нее уже год нет месячных.
Дядя сказал:
— А.
А Сюзанна сказала:
— У меня третья стадия рака почек.
Дядя сказал:
— А.
Сюзанна сказала:
— Решила провести последнее время с пользой.
Она так сказала "последнее время", будто речь шла как минимум об апокалипсисе. Хотя именно об апокалипсисе она и шла — ее крошечном, личном апокалипсисе.
Сюзанна сказала:
— Не хочу, умирая, пожалеть, что не развлеклась как следует.
Как оказалось, отрывная Сюзанна, способная снюхать грамм кокса за ночь, прежде наркотики не пробовала. И вообще работала в библиотеке.
В машине у дяди Жени она начала терять сознание.
Когда они приехали в больницу, выяснилось, что Сюзанне необходима пересадка почки. Дядя Женя крикнул, что готов отдать свою почку, такой он был человек. В крови у него, правда, нашли много чего из того, чем они с Сюзанной закидывались эти три дня.
Пока дядя Женя убеждал врачей сделать ему плазмафарез, Сюзанна умерла.
Выяснилось, что ее звали Лиза Водолазкина.
Не знаю, права ли Лиза Водолазкина по имени Сюзанна, но, если она хотела умереть чуть раньше, зато попробовав все, чего с ней никогда не случалось — может быть, оно того стоило.
Жаль, что человек не ответит на самый главный вопрос за секунду до смерти. Но можно было хотя бы намекнуть.
Что до дяди Жени, он устроил ее похороны и держал стойкий траур еще полтора дня после этого. А затем у него появилась моя тезка Рита Мочалка, можно только догадываться (и, скорее всего, успешно), откуда у нее такая кличка.
Я подумала, что Толику бы эта история понравилась.
Но не решилась рассказать из-за части с кровавой мочой. Не то, что стоит говорить мужчине, который тебе нравится. Даже в десятке худших тем, сразу за бывшими и религией.
Бывших у меня, слава Богу, не было, а про религию Толик сам постоянно говорил.
— К кому мы идем теперь? — спросила я.
— Да Вован, — ответил Толик. — Классный парень.
На улице были густые сумерки, сине-белые, как парное молоко. Дождь прекратился, теперь дышать стало тяжело и сыро.
Толик сказал:
— Воевал за нас.
О нет, подумала я, это очень плохо. Я не понимала, как говорить с человеком, который пережил настолько сильную беду — война ведь одна из худших вещей, которые могут случиться с человеком.
Толик, впрочем, казался веселым, и хотя Толик надсадно кашлял, было видно, что чувствует он себя много лучше, что сердце у него бьется сильно и радостно, как у птицы в полете.
Тогда я поняла, что Толик не лукавит, он не заставляет себя помогать этим людям, это приносит ему радость.
Еще я подумала, что, если бы добрые дела не вызывали у Толика такого восторга, он бы их не совершал, и никакое чувство вины не заставило бы его. Вот, например, никто не может заставить его работать.
Из этой мысли, как почка из веточки, проросла другая мысль — о моем папе. Все вокруг считали его очень добрым, благородным человеком, на вид он был куда идеальнее грубого, тощего, полубезумного Толика, но папа делал хорошие вещи под кнутом, а не за пряник.
В этом не было ничего однозначно плохого, я не считала папу худшим человеком, чем раньше.
Просто мне стало грустно за него, за то, что так много вещей в своей жизни он делает без радости, только ради облегчения совести.
Что касается Толика, в определенном смысле эта радость от людей, от помощи слабым, не делала его лучше. Только красивее.
И счастливее, конечно.
На детских площадках уже обосновались подростки, поблескивали рыжие кончики их сигарет и банки из-под алкогольных коктейлей. Я подумала, что многие из этих настораживающе громких девочек и мальчиков младше, чем я, но все равно перепугалась.
Шум пугал меня так сильно, словно я была маленьким, глупым животным. Толик шел рядом, белки его глаз влажно, температурно сияли, татуировки в наступающей темноте казались черными венами трупа, сложившимися так причудливо. В зубах Толик сжимал сигарету и умудрялся не уронить длинный столбик пепла, хоть и шел так быстро.
А я поспевала за ним, я боялась остаться одна.
— Толик, — спросила я. — А чего нельзя говорить людям, которые были на войне?
— Что все было зря, — ответил Толик. — Но это ваще никому говорить нельзя.
Вован жил в доме с лифтом, я даже удивилась. Не думала, что бывают хрущевки с лифтами. А, может, жил Вован и не в хрущевке. Может, я просто все невысокие, чахлые многоквартирные дома так называла.
В лифте пахло куревом, кнопки его почернели, они были шершавы и обожжены. Толик деловито посчитал, какую кнопку нажать, ткнул в нужную пальцем, и она засветилась изнутри бело-золотым, несмотря на всю ее черноту.
Лифт был тесный, как гроб, отделанный пластиком, разрисованным под красное дерево. Он поднимался вверх со скрипом, с натугой старичка. Я задрала голову и увидела надпись "че те?".
Может быть, мне показалось, но, когда Толик в очередной раз мучительно вдыхал, он склонился ко мне, втянув носом воздух у моего виска.
Вполне вероятно, что, наклоняясь вперед, он обеспечивал своим бронхам хоть какую-то свободу. Но мне хотелось думать, что Толик вдыхал мой запах.
И, главное, что мой запах ему нравился. Из-за того, что мне так хотелось быть с ним рядом, из-за того, что я так часто ощущала тягучее тепло в животе и в груди, мне казалось, что я даже пахну по-особенному. И не факт, что хорошо.
Вован жил на последнем этаже. Замок у решетчатой двери, закрывающей вход на крышу, был отбит, и я испугалась.
Мне показалось, что открытая крыша — это ружье, которое должно выстрелить. В конце концов, ветеран войны, живущий на последнем этаже, не мог никогда не думать о.
Толик сказал:
— Не парься. Ну, во всяком случае за то, какое выражение у тебя на роже. Тока за голосом смотри, так все нормально.
Нам долго не открывали, и я терзалась догадками. Когда дверь распахнулась, оказалось, что я все поняла правильно.
Передо мной стоял парень лет, наверное, тридцати, может, чуть больше или чуть меньше, я не понимала. В первую очередь потому, что я смотрела на его руки. Секунды мне хватило, чтобы понять — лицо его страшно обожжено и изуродовано.
— Толян! — сказал он и сам обнял Толика. По смазанности, неловкости его движений, по тому, что, навалившись на Толика, Вован чуть не раздавил меня, я поняла, что он ничего не видит.
— Здорова, братуха, — сказал Толик. — Я с гостями к тебе.
Вован на меня даже не посмотрел, зато протянул руку и аккуратно коснулся моего лба.
— Здравствуйте, — сказала я, стараясь, чтобы голос мой не дрожал. — Я — Рита.
С голосом, вроде бы, получилось неплохо, но рот я скривила, взгляд старалась отвести.
Не знаю, каким был Вован до войны, но теперь лицо его все было в шрамах и складках кожи, которая так и не расправилась после огня. Красновато и плотски, даже спустя много лет, его ожоги поблескивали.
Вован сказал:
— Привет, Рита. Я — Владимир.
— Экак ты официально, — сказал Толик. — Это невеста моя.
Толик выдал нашу легенду слишком уж быстро, особенно учитывая, что Светку-то он посвятил в истинное положение дел.
Что ж, если я ревновала его к раковой больной, вдруг он ревновал меня к парню с обожженным лицом.
Один-один, в таком случае. Два кола нам обоим за самооценку.
— Такая молодая, — сказал Вован, присвистнув.
— Любви все возрасты, и все такое, и ваще она просто писклявая, — сказал Толик, в обход Вована затягивая меня в квартиру. Оказавшись в темноте, я вздохнула с облегчением. Я боялась, что, когда Вован включит свет, мне все равно придется рассмотреть его лицо.
Но Вован к выключателю не потянулся.
В его квартире вообще было темно, свет не горел ни в одной из трех пустых комнат.
Сначала я удивилась, а потом подумала: что может быть логичнее?
Приглядевшись, я увидела, что лампочки везде выкручены. И вправду, а зачем они?
Понятны мне были две вещи: насколько Вован одинок и насколько он не любит зря тратить электричество, даже саму эту возможность не любит.
— Проходите на кухню, я как раз ужинать собирался, — сказал Вован. — Сейчас что-нибудь приготовлю.
Он говорил очень спокойно, сумасшедшим и несчастным в темноте не выглядел. Силуэт его был вполне обычным, он держался просто. Нормальный парень из глубинки, добрый, немного наивный, гостеприимный, наверное, честный.
В нем правда не было никакой безуминки. Помню, я так этому удивилась.
Мы пошли на кухню, с непривычки, в чужом доме и в полной темноте, я не вписалась в дверь, Толик аккуратно взял меня за плечи и направил в нужную сторону.
Я удивилась тому, как мало вещей может быть у слепого человека, который не цепляется за зрение.
Сколько штук нужны только, когда на них смотрят.
Никаких цветов, вазочек, статуэток, магнитиков на холодильник. Не было даже сахарницы, только пакет с торчащей из него ложкой.
Занавесок не было тоже. Только через пустое окно проходил хоть какой-то свет, золотоватый отблеск фонаря.
Как тоскливо, думала я, сидеть вечером в такой темноте, как сразу грустно на душе.
Но, если ты слепой, может быть, на душе так всегда, и нет ничего страшного в черном вечере. Ничего страшнее обычного.
— Ну че там с работой? — спросил Толик. — Да че они телятся? С людьми по телефону разговаривать, хера сложность-то.
Вован сказал:
— Из дома работать — с этим какие-то сложности. Надо ездить туда.
— А перенаправлять тебе не могут?
— Я вроде как хочу бучу там поднять, так что, может, способы и найдутся.
Я заметила, что Вован не пожимал плечами и почти не использовал никаких жестов. Тело его было похоже на костюм на вешалке, жил только голос.
Я, наконец, набралась смелости спросить:
— А что у вас с работой?
Вован повернулся в мою сторону, как бы всем телом. Он был крепкий, даже чуть толстенький, приятной такой полнотцой, занимал в комнате ощутимое пространство.
— Хочу работать на телефоне доверия, — сказал он. — Ездил в Че, прослушал курс по кризисной психологии. Но там говорят работать от них, а здесь квартиру сдать некому, на что ж я ее в Че снимать буду. Представляешь, говнюки какие?
Он помедлил и добавил:
— Извини.
— Да ничего, Толик еще и не так выражается.
— Толик так не выражается, — сказал Толик, усевшись на стул. — Ну че, жрать-то будем? Есть хочу, не могу. И водочки достань.
Сказать, что я удивилась, значит — ничего не сказать. Сердобольный Толик развалился на стуле и вовсе не думал помогать слепому парню приготовить ужин. Не думал даже достать водку.
— Слушай, Вовчинский, а загони ты эту квартиру, езжай в Че?
— Да тут трешка, что я получу-то за нее, Толь?
Вован достал из холодильника водку, банку огурцов в мутном рассоле, достал кастрюлю, наполнил ее водой, поставил на плиту.
Все как у всех. И проблемы, как у всех: что с работой, что с квартирой. Все это так не вязалось с гротескной уродливостью его лица.
— Макароны пожарю с яйцом, — сказал он.
— Супер, — ответил Толик. — Ну че ты ломаешься, как целка? Во тебе трешка позарез нужна. В хоккей в ней зимой гонять будешь или как? Че ты тут маринуешься?
— Спасибо, — пискнула я. — За макароны.
— Да они еще не готовы, — засмеялся Вован. Он не махнул рукой, хотя должен был по всем правилам. Отсутствие жестов казалось мне странным, Вован-то не был слеп с рождения, не рос таким. Наверное, он хотел отучить себя от этих проявлений зрительной формации мышления, и, может быть, ему пришлось приложить для этого много усилий.
Глядя на бутылку водки, я подумала, что по-пьяни Вован начнет плакать, ругаться, драться, делать то, что полагается человеку, который пережил такой ужас.
Даже когда Вован просыпал с десяток макарон на плиту и на пол, Толик не стал ему помогать, даже не пошевелился. Он задумчиво курил, сияя сигаретным огоньком.
Вован смахнул упавшие макароны веником в совок, выбросил в мусорку. Не скажу, что он делал все так же ловко, как зрячий, вовсе нет (особенно тяжко было ему сладить с мелкими предметами или ничего не просыпать), но он делал это просто, такова была его обычная жизнь, и она Вована не смущала.
— Компот, кстати, хотите? — спросил он. — Мама прислала с югов. Сливовый.
— Хочу разбавить им водку, — сказала я, и Вован засмеялся.
— Все же молодая.
Еду он приготовил простую и вкусную, хотя разложить ее ровно и не сумел. Толику досталось больше, чем мне, и я таскала макарошки, обильно сбрызнутые кетчупом и майонезом, у него.
Потом мы пили водку. Вован рассказывал про то, как работает телефон доверия, про всякие приемчики, которыми люди пользуются, чтобы человек в сложной ситуации не бросил трубку от отчаяния и досады, а поговорил с ними.
— Задавайте как можно больше вопросов, — сказал Вован. — Человеку сложно справиться с собой и не ответить на вопрос, обычно за вопросом всегда следует ответ. А вот если увлечетесь советами, трубку могут и бросить. И нужно иметь теплый голос.
— У вас очень теплый голос, — сказала я.
— Спасибо, — ответил Вован, в его благодарности чувствовалось дружелюбие и радость, но он не улыбался.
Я разбавляла водку, они же пили ее просто так и много. Я думала, Вован разоткровенничается, но внезапно разоткровенничался пьянеющий Толик.
— У меня всю жизнь, — сказал он. — Тяга к симметрии. У меня оспина такая есть на щеке, это от прыщей в юности, там россыпь была, загноились, и вот мне хотелось такую же с той стороны, поэтому долго ковырял вторую щеку, пока гноиться не стала. И когда мне, в девяносто третьем, клык выбили, я себе другой сам лично вырвал, всекаешь? Это у меня началось, что ли, после того, как Любочка утонула. Не могу теперь, все симметрично должно быть. Ударят по одной щеке, я другую подставлю не столько с благородства, сколько для симметрии.
И целовать его, подумала я, надо так же.
— Похоже, — сказал Вован важно. — На обсессивно-компульсивное расстройство.
— А у меня депрессия, — сказала я.
— Депрессивная триада, — сказал Вован. — Гипотимия, моторная и идеаторная заторможенность.
— Это че? — спросил Толик. Вован закурил, и я едва не упала со стула, так неожиданно было выхвачено из огня его (тем более, с огнем связанное) уродство. Лицо его было затянуто вздутыми, красными складками, из-за них лоб казался покатым. Сам череп выглядел вздутым и причудливым, стеклянным сосудом, который выдул неумелый ученик мастера.
— Это, — сказал Вован. — Плохое настроение, субъективная физическая усталость, снижение интеллектуальных функций.
Господи, подумала я, это про меня — тупая, ленивая и грустная.
Вован сказал:
— Такое бывает, не нужно себя винить в своем состоянии. Тебе следует обратиться за помощью.
Вот и все, как будто прочел мои мысли.
Мы сидели очень приятно, разговаривали о психологии, Вован любил слушать лекции, вживую и в электронном виде, знал он очень много.
Пока огонь зажигалки не озарял его, я забывала, что разговариваю с человеком, у которого в все лицо в красных рубцах, который потерял зрение. Я болтала с хорошим и милым знакомым, умным, добрым и безнадежно ищущим работу мечты.
Мы с Толиком сидели рядом. Я думаю, в темноте люди свободнее, чем при свете. Наши с Толиком руки, его левая и моя правая, были совсем близко, я позволила своей руке неудобно висеть, не положила ее на коленку или на стол, только ради того, чтобы случайно прикоснуться к нему.
И иногда это случалось, Толик слегка касался тыльной поверхностью своих пальцев моей тыльной поверхности пальцев. Жаль, нет для этих частей наших тел отдельных и менее громоздких слов, потому что именно они подарили мне ни с чем не сравнимые переживания.
Казалось, пальцы мои онемели и чувствуют всего только легкую щекотку, поднимающуюся почти до запястья. Иногда я закрывала глаза и представляла, как возьму его за руку. Ведь здесь никто не увидит.
Ха-ха.
Когда мы вышли от Вована, я смотрела на отбитый замок у входа на крышу без страха.
Я знала, что это вовсе не ружье, во всяком случае, не ружье Вована.
Кстати, он единственный ничего не сказал о блестках на моем лице. Сначала я думала, что дождь смыл их, но в разбитом зеркале в лифте увидела, что мое, перечеркнутое трещиной, лицо еще сверкает. Вот это стойкость.
Потом я подумала: дура.
Очень понятно, почему Вован не спросил про блестки на твоем лице. Он слепой, и ты все это время думаешь о том, что он слепой.
Как можно быть такой тупой?
На улице я спросила у Толика:
— А как Вован ослеп?
Толик пожал плечами.
— Да без понятия, если честно.
— Он не хочет об этом говорить? — спросила я.
— Может, и хочет, хер знает, — сказал Толик. — Я никогда не спрашивал.
— Но почему?
— Потому что с ним и без этого всегда интересно, — сказал Толик.
От Вована он прихватил начатую бутылку водки, и теперь размахивал ей туда-сюда, свет фонаря то тонул, то выныривал из стекла.
— А куда мы идем? — спросила я. — Уже темно, надо бы домой.
— У нас с тобой последний адрес на сегодня, но там быстро. Покормить и вымыть деда одного.
Я начинала волноваться за родителей. Телефон-то свой я отдала Фиме. Я предчувствовала, что мне достанется, но, в то же время, я бы душу отдала, чтобы этот день никогда не кончался.
Я была пьяная, и круги света от фонарей были шире, солнечнее. Иногда я прислонялась к Толику и начинала смеяться, тогда он говорил:
— Надо же, какая молодец, всем четыре, тебе — пять.
Почему-то это смешило меня еще больше.
Мы дошли до очередного ничем не примечательного дома. Квартира, нужная нам, была на первом этаже. Толик, прежде чем позвонить, толкнул дверь, она неожиданно поддалась.
— Во сука тупая, — сказал Толик, входя внутрь.
Пахло ужасно, меня затошнило. Если в доме чистоплотной Фимы запах этот был едва заметным, то здесь бил в нос. Запах дерьма. Я зажала нос рукавом.
— Меня сейчас стошнит.
— Вон сортир, — сказал Толик и без промедления пошел на кухню.
Я так и осталась стоять в коридоре, глаза слезились, к горлу подкатил ком. Я думала выйти в коридор, но любопытство переселило.
— Во ты сука, — говорил кому-то Толик. — Зарежут тебя как-нить и трахнут, поняла, упоротая? А то оно тебе страшно, знаю я тебя.
Я все-таки сумела дойти до кухни, грязной, с разводами на полу и горой немытых тарелок в раковине.
Толик говорил с какой-то женщиной, иногда он поливал ее водкой или встряхивал:
— Меня слушай, — говорил он. Женщина покачивалась, блаженно улыбаясь. Она была тощей, с длинными, грязными, свалявшимися волосами. Под глазами у женщины залегли такие большие синяки, что она стала похожа на мультяшную ведьму. Даже цвет лица был зеленоватым.
Женщина щурилась на свет.
— Че, Натаха, хорошо тебе? — спрашивал Толик. Натаха улыбалась, иногда она щурилась на свет и протягивала руку к глазам, но потереть их не хватало сил.
Толик снова полил ее водкой и сказал:
— Только продукт на тебя переводить. Все, пошла нахер.
— Что с ней? — спросила я.
— Да гречи навернула, — ответил Толик.
Сначала я опешила, а потом поняла, что вряд ли Толик имел в виду, что Натаха съела тарелку гречневой каши.
— Дура, бл…мать ее, короче. Бросает типа, ну хер бы там. Три дня вон продержалась, если не меньше.
Толик усадил Натаху на стуле, тело ее было расслабленным, как у куклы.
— Пойду деда помою и жраку ему дам, — сказал Толик. — Может, Натаха блендер еще не загнала, я ж ей купил, а надо было не оставлять, вот, а с собой, что ли, носить, или прятать. Закапывать типа.
Он говорил деловито, без раздражения, и блендер нашел все-таки.
Странное дело, запах дерьма, казавшийся мне таким отвратительным, с каждой минутой вызывал мне меньше тошноты, я даже о нем подзабыла. Какая хорошая иллюстрация того, к чему может привыкнуть человек.
Я боялась садиться на стул, все в этой квартире казалось заразным и мерзким. От отчаяния я взглянула на потолок, но там, у дырки, из которой свисал провод с лампочкой, роились сонные, черные мошки, их было много, будто Бог обрушил на эту тесенькую квартиру одно из своих знаменитых библейских наказаний.
— То-о-олик! — заверещала я.
— Че?
Я указала наверх, Толик сказал:
— Ну все, ща первенец, во, небось от передоза коньки откинет.
Блендером он измельчил бананы с молоком, купленные, я уверена, им в прошлый раз, и унес миску в комнату. Я осталась наедине с мошками и наркоманкой.
Вдруг я увидела, что Натаха на меня смотрит. Глаза у нее были совершенно пустые, бледные, распахнутые настежь, как двери в оставленном доме.
Я сказала:
— Здравствуйте.
Натаха не отреагировала, хотя я видела, что она смотрит на мои губы.
Тогда я стала снова смотреть на мошек, на то, как они ползают, маленькие и медленные, будто бактерии в чашке Петри.
На подоконнике стоял дезодорант в аэрозоле, фиолетовый "Lady`s speed stick".
Я сказала:
— Извини, Натаха, но притча о Совершенном Милосердии ничему меня не научила.
С другой стороны, я не собиралась брызгать Натахе в лицо дезодорантом, так что и извиняться перед ней было не за что.
Извиняться стоило перед мошками. Я встала на качающуюся табуретку, занесла руку с дезодорантом так высоко, как только могла. К слову о дезодоранте, понюхала подмышку, чтобы убедиться, что я не воняю после долгого дня.
Оказалось, что воняю.
Такова природа реального.
Я посмотрела на Натаху. Она улыбалась, зубы ее были серыми с частыми черными пятнами. Мне было жутко и отвратительно. Куда хуже, чем во всех предыдущих квартирах.
Я долго стояла на стуле и глядела на лампочку и на мошек вокруг. Может, они греются? И тогда я, в самом деле, ничего не поняла из притчи о Совершенном Милосердии.
Толик уже возился с чем-то (или кем-то) в ванной, слышался плеск воды.
Я не могла решиться. Все же это существа живые и чувствующие. В этом смысле они почти как я.
Мне бы не хотелось, чтобы кто-то пришел в мой дом и отравил угарным газом (к примеру) мою семью.
Но вдруг, подумала я, мошки разнесут здесь заразу? Вдруг ослабленный организм невидимого деда не выдержит?
И я нажала на кнопку и направила струю дезодоранта на мошек. От резкого запаха, который все же приятнее запаха дерьма, от того, что табуретка подо мной качалась и от того, что внезапно и громко засмеялась Натаха, я повалилась назад.
Бесславная, подумала я, кончина.
И смешно, конечно, что подумала я именно таким высоким штилем. В полете я приготовилась к большой боли, но она не наступила. И полет не закончился.
Толик поймал меня, нас с ним только чуть толкнуло назад инерцией. Я нащупала ногами пол, Толик положил голову мне на плечо.
— Ты как? — спросил он.
— Нормально? — сказала я слабым-слабым, странным голосом.
— Фашистка, — сказал Толик. — И ты фашистка, Натаха. Эльза, мать твою, Кох.
Толик взял у меня дезодорант, обрызгал Натаху и сказал:
— Все, ходу отсюда. В деревню, в глушь, в Саратов!
Он ткнул пальцем в Натаху.
— А ты, если думаешь, что сюда я больше не ездок, обломайся!
Натаха вдруг оскалилась, и мне показалось, что она его укусит. А Натаха неожиданно обняла руку Толика, как маленькая девочка — игрушку.
Толик погладил ее по голове.
— Дура ты.
— А дед в порядке?
— Не поила его сегодня и не кормила. Ну, дед-то не пожалуется, но я так думаю. Внучка еще. Внучки эти, мать их.
И мы ушли из этой квартиры, оставив Натаху на кухне. Толик закрыл дверь на ключ, а ключ сунул под коврик. Все лучше, чем ничего.
Уже за закрытой дверью услышали мы плач Натахи, а невидимый дед так и остался невидимым.
Я и представить себе не могла, сколько сейчас времени. У Толика часов тоже не было.
Мы вышли во двор, и я спросила:
— А она заслуживает счастья?
Почему-то это был очень важный вопрос.
— Да, — сказал Толик. — Конечно. Заслуживает. Она бедная маленькая девочка.
Натахе было под сорокет, судя по всему. Может, меньше, но вряд ли как маленькой девочке.
— Все остальные такие хорошие, — сказала я.
— Одна Натаха плохая. Натаха — сама Сатана, — засмеялся Толик. — Слушай, я опять хавать хочу, пошли на рынок забежим.
И я подумала: как странно, я тоже хочу есть. И что я ела жареные макароны с кетчупом, несмотря на то, что в темноте, но прямо передо мной, было лицо Вована.
И сейчас после мерзейшей квартиры Натахи и ее невидимого деда, голод все равно зудел в животе.
На рынке все уже было закрыто, только какая-то обрюзгшая, невероятно усталая тетька из закрывающегося ларька продала нам две сосиски в тесте, а затем сразу выключила свет и вышла закрывать палатку.
Мы пошли есть во дворы. Скамейка (плешиво-синяя и блестящая в темноте от капель воды) была мокрая, поэтому Толик сел на ее спинку, положив ноги на сиденье. Я, недолго думая, последовала его примеру.
Ели мы молча, Толик запивал водкой, как водой, а я давилась всухомятку.
Состояние у меня было такое, словно я заболеваю. В носу свербило, все тело ломило. Я даже подумала, что у меня похмелье.
Но все оказалось проще, я расплакалась.
Толик сказал:
— Ну-ну, Ритуля, ща домой поедем с тобой. Мамка с папкой твои, небось, там с катушек слетели.
Я разрыдалась только сильнее.
— Фи-и-и-има скоро умрет! Она старая! И Леха! И Вован! И Светка, особенно Светка! И невидимый дед! И Натаха, хотя пофиг мне на эту Натаху! Не хочу, чтобы они умирали! Почему так, Толик, почему они не заслужили счастья?
— Заслужили, — сказал Толик. — Есть у них счастье. Не заметила, что ли?
Но я плакала и плакала, и не могла остановиться, как будто со слезами выходил из меня какой-то ужасный гной, смертельная зараза, очищалась моя язва. Я плакала и била себя по плечам, тянула за волосы.
— Почему? Почему? Почему?
Потом я завыла и едва не упала со скамейки.
— Не хочу жить в мире, где они умирают! Где все умирают! Они такие все хорошие! Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу, как все устроено! Почему?
Я верещала на весь двор, кое-где в окнах загорелся свет, кое-где появились смутные из-за моих слез силуэты.
Не знаю, сколько это продолжалось, сколько я кричала, что не хочу жить там, где все-все так устроено, где люди, которые мне нравятся, теряют любимых, теряют здоровье, теряют даже саму жизнь. Толик некоторое время облизывал пальцы, собирая крошки от сосиски в тесте, потом попивал водку, глядя на меня, а потом спрыгнул со скамейки, зачерпнул грязи из лужи и прижал ладонь к моему лицу.
— Сражайся, Арджуна! — сказал он.
Я смотрела на Толика огромными, удивленными глазами. По лицу стекала грязная вода, я чувствовала землю на носу.
— Что? — спросила я, слезая со скамейки, и Толик прижал меня к себе, так крепко и сильно, что я обо всем позабыла. Толик был такой горячий, такой настоящий, надежный, так приятно мне пах потом, что я заплакала снова, но теперь кричать не хотелось. Так мы простояли довольно долго, а потом он сказал:
— Закрой глаза.
И принялся умывать меня водкой. Я почувствовала себя такой чистой. Это из-за спирта. Знаете ощущение после лосьонов, да? Открытой кожи.
— Они умрут, — сказала я спокойно.
— Не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы, — сказал Толик. — Послушай, ща расскажу тебе, зачем это все.
— Чтобы я увидела, что есть люди, которым хуже, чем мне?
— Не, — сказал Толик. — Нет людей, которым хуже, чем тебе. Ты ж сама себя мучаешь. Не для того надо смотреть на страдание, а чтобы понять, что и оно не страшное. Что страшного ваще-то в мире ниче нет. Везде жизнь, и в смерти тоже жизнь, и после нее она остается, и ниче не победит ее, такую. Живут же, смотри, мечтают, че-то делают интересное, радуются, впечатляются. Все на свете. И букашки-таракашки и люди-замарашки. Все.