11

Когда состоялась лондонская премьера моей пьесы «Нос Банбери», я все еще находился в госпитале. На этот раз я написал трагикомедию, где действие шло в обратном направлении — от сороковых годов к началу нашего века. Билл Линнит, наш импресарио, пожелал, чтобы я пришел на генеральную репетицию и посмотрел, не надо ли внести в пьесу какие-нибудь изменения. Для этого он позвонил командиру госпиталя, и полковник не возражал, но намекнул, что он сам, а в особенности его жена, большие театралы, так что их заложник будет отпущен гораздо охотнее в обмен на два хороших кресла в партере. Сделка состоялась, и я отправился в Лондон.

Премьера прошла неплохо, так что мне вместе с актерами пришлось выйти на поклоны. Эта была моя первая пьеса, которая выдержала больше ста представлений, и Джеймс Эгейт в своей рецензии отозвался обо мне как о «лучшем мастере драматургии, работающем сейчас в британском театре». А когда я вернулся в госпиталь, меня обвинили в том, что я вышел на поклоны в военной форме, но замшевых туфлях.

Прежде чем мне успели назначить наказание за это неслыханное нарушение военного устава, психиатр поспешно выписала меня из госпиталя, направив в отдел развлечений. Сначала я вернулся в армейскую службу кинематографии, где мне был оказан холодный прием. Новый старшина отпустил несколько едких замечаний насчет того, что я—псих. При этом его глазки пристально впивались в меня, выискивая свидетельства моей ненормальности. Взвалив мне на спину мой увесистый вещмешок, он затянул лямки так, что я оказался словно в корсете, и на прощанье заявил: «Учтите, кто бы ни оказался вашим следующим старшиной, вы будете вспоминать обо мне как о человеке мягком и добром. Ясно?».

Эти слова прозвучали злобным рыком. Я прибыл по назначению — в викторианское здание на Гровнор-сквер — и встретился со своим новым старшиной. Он мне улыбнулся и сказал: «Ну-ка, давайте я помогу вам снять этот гнусный мешок». При этом он говорил с таким же напором, как его двойник из Уэмбли.

Меня отправили в Солсбери, где я поставил «Соперников» Шеридана. Эдит Ивенс, которая всегда готова была принимать участие в работе на победу, впервые в своей долгой и блестящей карьере сыграла роль миссис Малапроп, а я попытался освоить роль сэра Энтони Абсолюта. В числе исполнителей были как военные, так и гражданские актеры, и вдобавок нам придали восемь музыкантов оркестра берлинской филармонии с дирижером, младшим капралом профессором Рейнхардом Штрицелем, и семь музыкантов из венской филармонии с дирижером, рядовым профессором Рудольфом Щастны. Все они числились в саперно-строительных частях, где британская армия организовала резерв иностранных специалистов, рвущихся внести свой вклад в борьбу с Гитлером.

Репетиции проходили с переменным успехом. Оркестр разделился на две фракции: первая скрипка и дирижер, профессор Штрицель, не ладил с первой виолончелью, профессором Щастны, и дело кончилось ужасным скандалом — бурей в стопке со шнапсом, — во время которого младший капрал Штрицель пригрозил посадить рядового Щастны под арест. Тыкая кончиком смычка в свое лычко, он с ужасным немецким акцентом вопрошал: «Фы снаете, што эта такое?».

Конфликт только усугубило вмешательство Эдит Ивенс, которая напомнила всем, что мы ставим пьесу с музыкой, а не оперу с диалогами. Музыкальное соперничество Австрии и Германии было немедленно забыто, и все пятнадцать музыкантов ополчились на музу драмы — а конкретнее, на Эдит Ивенс. Когда они гуськом выходили из зала для репетиций, чтобы уступить место мимансу, профессор Штрицель, подхватив футляр со скрипкой так, словно в нем лежал пулемет, в упор посмотрел на бедняжку Эдит и с угрожающей многозначительностью произнес: «Не снаю, чем эта фсе... кончится!».

Пьеса шла в гарнизонных театрах с очень сдержанными, но выразительными декорациями, которые можно было быстро менять. Премьера состоялась в Солсбери и имела немедленный успех. Один заслуженный адмирал даже признался Эдит Ивенс: «Клянусь Богом, стыдно признаться, но это первая пьеса Шекспира, которую я посмотрел, если не считать Ричарда из Бордо!».

Единственный недостаток гарнизонных театров заключался в том, что там нельзя было спрятать оркестр. Музыканты сидели на одном уровне со зрителями, и только актеры были приподняты над залом. В день премьеры я заметил, что оркестранты принесли с собой миниатюрные шахматы, чтобы чем-то себя занять во время драматического действия, и ползали взад-вперед, чтобы сделать ход. Насколько я понял, это был постоянный турнир Берлин против Вены.

Я только надеялся, что Эдит не заметит происходящего, но на четвертый день, во время блестящей тирады, она вдруг замерла. Ее взгляд упал на крошечную доску как раз в тот момент, когда австрийский скрипач заметил брешь в обороне противника и на четвереньках пополз вперед, чтобы нанести ему удар на поражение.

Она запнулась, сбилась — но тут ей на помощь пришел актерский инстинкт. Посмотрев на меня, она разобижено спросила: «Что вы сказали?».

Я решил, что не дам себя застигнуть врасплох, и сымпровизировал какую-то бессмыслицу в стиле Шеридана. И хотя ни я сам, ни зрители понятия не имели, что это я несу, я произнес свою замысловатую фразу с такой убедительностью, что нас приветствовали взрывом аплодисментов.

Бедняжка Эдит была в ярости и требовала, чтобы я положил конец подобному поведению оркестра. После спектакля я подошел к профессору Штрицелю. Чтобы немного смягчить удар — ведь он и правда был младшим капралом, и я наблюдал, как враждебно он вел себя по отношению к бедному рядовому Щастны, я сказал, что оркестр превзошел себя.

Он так и просиял.

— Вы — настоящий музыкант, — ответил он мне комплиментом. — Сефодня фперфые Боккерини пыл карош, но у меня еще трутности мит Моцарт унд Диттерсдорф.

—Да, — рассудительно согласился я, — но и они сегодня звучали заметно лучше.

— Таже и они, таже и они, — подтвердил профессор.

— Есть только она проблема... одно замечание.

— А! — Он снова помрачнел, ожидая жгучих слов истины.

— Шахматы, — сказал я.

Он взвился, как норовистая лошадь.

— Фы серьезно? — тихо спросил он.

— Боюсь, что да. Надо это прекратить. Это страшно отвлекает актеров. Нам виден каждый ваш ход, и...

— Это вас отвлекает? — удивился он: воплощенная невинность и мягкое удивление.

— Да, — подтвердил я.

— Нет! — заорал он. — Вы слишком хороший артист, чтобы отвлекаться! Все эта женщина!

— Ну, полно! — отрезал я, изображая раздражение.

— Она — выдающаяся актриса и чудесный человек...

— Доска совсем маленькая! — закричал он, а потом театрально понизил голос. — Она же крошечная! — И он пальцами показал нечто размером примерно в квадратный дюйм.

— Чем меньше доска, тем больше вам приходится передвигаться, чтобы сделать ход, и тем сильнее это нас отвлекает, — заявил я.

Он признал шах и мат и отступил с поля боя.

Следующим вечером Эдит не могла сосредоточиться, что было очень странно, ведь она обладала огромными запасами внутренней дисциплины и обычно не обращала внимания ни на какие внешние помехи. Как только я проковылял на сцену в образе подагрического отца семейства, мне стало понятно, что происходит.

Лишившийся шахматной доски оркестр расположил свои лампы так, что лица музыкантов освещались снизу, и в этом призрачном свете они следили за каждым движением Эдит, напоминая военных преступников, которые со страхом и безнадежностью ловят слова своих защитников.

В конце спектакля я был вынужден снова подойти к профессору Штрицелю.

— Сегодня, — сказал я строго, — получилось неважно.

Он был угрюм.

— Вы снова, — проворчал он, — доказали свою музыкальность. Щастны упрям, как мул. Боккерини был не менуэт, а похоронный марш. Позор. Моцарт был чуть лучше, а Диттерсдорф — великолепен. Остальное. ..

— У меня есть замечание.

— Пожалуйста, — он улыбнулся, словно официант, которому указали на муху в соусе.

— Почему вы следите за Эдит Ивенс такими взглядами, которые не могут не смутить любого исполнителя, любого артиста?

Остатки его улыбки погасли, и он ответил мне со сдержанной рассудительностью:

— Сначала это были шахматы. Поправьте меня, если я ошибся. В шахматы нам играть нельзя...

— Это так.

— И мы оставили шахматы дома. Что нам делать? Мы следим за пьесой. Мы смотрим на женщину.

Внезапно его голос потерял сдержанность, а изложение — логичность. Он взорвался криком:

— Вы думаете, нам приятно смотреть на эту женщину? Мы видели Полу Весели!

Я попытался его перекричать, но он моментально понизил голос до мрачного бормотания и устремил взгляд в пространство, придавая своим словам вселенский смысл.

— Знаете, когда мы уехали из Германии где были концентрационные лагеря и преследования, нам казалось, что мы приехали в страну, где сможем вздохнуть свободно...

В этот момент он изобразил из себя цветок, открывающий лепестки навстречу солнцу, а потом стремительно увял.

— Но нет, — трагически добавил он, — тут все так же. Преследования... тюремные решетки...

Я оскорбился и сказал, что не могу признать себя эсэсовцем.

— Не вы, дорогой мой...

Но я не мог согласиться и с нелепым приравниванием милой, человечной и глубоко верующей Эдит Ивенс к Генриху Гиммлеру.

Он закивал, давая мне понять, что каждый имеет право на свое мнение, а уж тем более он, которого лишили свободы играть в шахматы в оркестровой яме.

На следующий день Эдит была в ударе. Единственной проблемой было почти полное отсутствие смеха в зале. Я вышел на сцену и, заразившись блеском и энергией Эдит Ивенс, сыграл так хорошо, как только был способен — при полном молчании зрителей. Это было удивительно тяжело. Даже присутствие в первом ряду трех генералов не могло объяснить невероятной пассивности аудитории.

Когда у меня выдалась свободная минута, я вбежал в конец зала, чтобы выяснить, что происходит. Особых трудов это не составило: оркестранты в тот день перевернули стулья и уселись лицом к залу, так что над бортиком видны были их головы. Освещенные снизу, как печальные кегли, ожидающие обычных ударов судьбы, они угнетающе действовали на зрителей.

Эдит была чрезвычайно расстроена плохой реакцией зала и ушла со сцены с молчаливой убежденностью, что столкнулась с форс-мажорной ситуацией. Я не нашел слов, чтобы выразить свой ужас от столь дьявольской изобретательности. Я только укоризненно покачал головой профессору Штрицелю, а тот еле заметно улыбнулся и пожал плечами.

В дальнейшем спектакли шли прекрасно. Игры в шахматы возобновились, и Эдит, похоже, больше их не замечала. К последнему спектаклю австрийцы лидировали со счетом двадцать четыре—двадцать два при девятнадцати ничьих.

Передо мной стояла перспектива отправки на Дальний Восток, чтобы исполнять в популярной комедии роль епископа, оставшегося в одном исподнем. Авторские права на этот фарс принадлежали одному из офицеров нашей части. Неплохой, конечно, способ увеличить свои доходы. Я упоминаю об этом событии только потому, что этот офицер обвинил меня в отсутствии патриотизма, когда я избежал этой поездки, подав рапорт с просьбой перевести меня в ведомство Верховного командования союзных экспедиционных сил.

Другой офицер еще более высокого ранга вызвал меня в свой кабинет, приказал запереть дверь. Он путано говорил о том, каким непонятным становится будущее, раз скоро кончится война, а хвалил мою пьесу «Нос Банбери», которую якобы посмотрел с удовольствием, а потом вдруг попытался продать мне свои наручные часы.

Верховное командование союзных экспедиционных сил желало сделать фильм о военных действиях в Европе. Британскую сторону представляли мы с Кэролом Ридом, США — Гарсон Кэнин, поэт Гарри Браун и сценарист Гай Троспер, а Францию — Клод Дофин. Музыку должен был написать Марк Блитцстейн, который в тот момент служил в американской армии.

Фильм был задуман красиво: Гарри Брауну предстояло написать белым стихом лирические связки, которые соединяли бы различные эпизоды, снятые отважными фронтовыми кинооператорами. В мои обязанности входили частые посещения военной цензуры, где я просматривал только что полученные материалы. Часто эта работа была весьма скучной, тем более что приходилось слушать, как цензор-голландец требует вырезать какие-то кадры, потому что некие ориентиры могут выдать расположение союзнических войск. Или его коллега из Бельгии вдруг решал, что какая-нибудь колокольня или шпиль церкви легко узнаваемы и было бы неразумно показывать фильм о боевых операциях на данной территории, пока линия фронта не продвинется вперед. В таких случаях показ прерывался, чтобы сделать соответствующие купюры. Моя задача заключалась в том, чтобы отбирать наиболее драматические или трогательные сцены, которые можно использовать в нашем фильме.

В один жаркий день на нашем экране совершенно неожиданно возник Герман Геринг. При этом нигде ничего не слышно было о том, что он оказался в плену — даже намека на это не было. К нашему изумлению, он стоял в окружении американских офицеров, которые позировали для фотографий, улыбались, дружелюбно хлопали его по плечу, просили автографы для юных родственников, которым с этого дня . предстоит ощущать свою причастность к истории, и предлагали познакомиться с таинствами жевания резинки. Геринг оказался неожиданно бледным и худым и к тому же явно нервничал. У него были все основания нервничать: ведь ему было известно о целях союзников.

Однако его нервозность начала проходить под натиском этих неугомонных здоровых щенков, которые прыгали вокруг него и лизали в нос. К тому моменту, когда в нашем зале зажегся свет, Геринг уже был столь же раскован и игрив, как американцы. Как я потом узнал, к вечеру того же дня эти кадры увидел генерал Эйзенхауэр. Он пришел в небывалый гнев и отправил всех поддающихся опознанию офицеров на родину, выполнять менее трудные задания. Когда мы увидели Геринга в следующий раз, сержант американской армии бесцеремонно сдирал с него ремень. Никогда не забуду, какая боль отразилась у него на лице из-за столь грубого обращения, которое так сильно отличалось он первых радостей плена. Вот уж не ожидал, что смогу посочувствовать этому человеку!

Второй фильм, который навсегда останется в моей памяти, был гораздо более серьезным и страшным: английские войска вошли в концентрационный лагерь Бельзен. Из ворот лагеря вышел какой-то сержант, и даже на черно-белой пленке отразилась сложнейшая гамма его чувств, которые он и не пытался скрыть. Его лицо одновременно было серьезным, гневным, решительным и холодным. Его солдаты разбрелись по обочине. Они курили и болтали друг с другом. Сержант выкрикнул приказ. Они не спешили повиноваться. Он закричал снова. Звука, разумеется, в таких съемках не было. Получалась пантомима, тем более выразительная, что зритель сам вынужден был восполнять пробелы.

Солдаты удивились, что сержант дает им приказ двигаться вперед маршевым шагом. Они не видели смысла в такой торжественности. Сержант снова повторил приказ.

Длинная колонна солдат медленно вошла через ворота в зловоние и столкнулась с отвратительным зрелищем геноцида: горами костей, связанных паутиной плоти, бессмысленными глазами самых стойких, выживших, жалкими человеческими отходами, разбросанными по земле. Один за другим солдаты начали покидать строй, бессильно опускаясь на четвереньки. Их выворачивало. Крики и угрозы сержанта ничего не меняли. Шок валил солдат ударами в живот, и дисциплина тут была бессильна. Внезапно один из солдат обезумел. Он вырвался из строя без видимой причины и с диким взглядом бросился бежать. Объектив камеры следил за ним.

На ступеньке сидел брошенный немецкий солдат, пожилой мужчина в огромной шинели и шарфе. Отворот его пилотки отогнулся вниз, и он, словно измотанный охотничий пес, сидел, уставившись в никуда. Английский солдат подбежал к нему, уронил винтовку на землю, схватил немца за ворот необъятной шинели и начал безжалостно его бить и лягать. К ним поспешно подскочил сержант и оттащил своего подчиненного в сторону; Немец рухнул обратно на ступеньку и принял точно ту же позу, в которой сидел до этого. На его лице отразилось нечто жутко похожее на благодарность.

Это невыносимые кадры несколько облегчали забавные сценки на уровне лучших комических лент немого кино: фельдмаршал Мильх официально сдавался в плен моложавому британскому генералу. Согласно воинскому уставу, фельдмаршал отдал честь, приложив жезл к козырьку фуражки, после чего отдал жезл британцу. Генерал принял жезл, взвесил в руке — и с силой ударил им по голове фельдмаршала, отправив его в нокаут. Это было настолько удивительно и неожиданно, что цензоры разразились хохотом. Впрочем, смех их длился недолго: они сообразили, какую неловкость может вызвать подобный поступок. Поскольку меня законы комедии интересовали куда сильнее, чем положения Женевской конвенции, я не перестаю изумляться природному дару этого генерала.

Филиппо дель Гвидичи, который все время мне покровительствовал, решил, что настало время мне самостоятельно написать сценарий и поставить фильм. Мне было двадцать четыре года, действительно пора. ВВС к этому времени возгорелись желанием снять свой собственный фильм об изобретении радара и обратились к дель Гвидичи, которого друзья и враги называли просто Дель, пообещав создать все условия для съемок. Дель в свою очередь решил доверить работу мне и попросил представителя министерства, энергичного джентльмена по имени сэр Роберт Ренвик, добиться моего перевода в ВВС на оставшееся до демобилизации время.

Я был польщен, обрадован и, как всегда, по глупости не страшился масштабности и трудности предложенной мне задачи. Сэр Ренвик любил решать все вопросы по телефону, и со свойственной ему кипучей энергией принялся договариваться о том, чтобы когда я приеду в Малверн, полусекретную государственную исследовательскую организацию, мне было бы оказано всяческое содействие.

Он позвонил мне и сказал примерно следующее:

— Послушайте-ка, Устинов, я все устроил. Вас примут как особо важную персону и ничего скрывать не будут. Можете задавать любые вопросы, а если от вас будут что-то утаивать, немедленно сообщайте мне. Нам нужен хороший фильм: содержательный, коммерческий, немного забавный, чуть трогательный и с массой увлекательных приключений. Я высылаю за вами штабной автомобиль, и он будет у вас завтра утром в девять ноль-ноль. Ищите коричневый «Хамбер» со знаками ВВС, и... да, Устинов, поскольку это довольно официальный визит, советую вам надеть форму.

— Но, сэр! — встревоженно попытался возразить я.

— Зовите меня просто Боб, — перебил он меня и бросил трубку.

В девять коричневый лимузин подъехал к бывшему каретному двору, в котором мы жили. Я стоял у дверей с вещмешком за плечами и винтовкой в руке.

За рулем сидел сержант ВВС. Он свистом подозвал меня к машине и критически оглядел мою фигуру.

— Знаешь, где дом 34? — спросил он.

— Да, — ответил я. — Это мой дом, вот он. Поскольку вы немного опоздали, я решил сэкономить время и ждать на улице.

Рядовые тоже умеют быть жестокими, когда им выпадает такая возможность.

Мы ехали в полном молчании. Два военных полицейских чуть не свалились с мотоциклов, когда мы мимо них проехали. Они развернулись, догнали нас и осторожно меня осмотрели. Я любезно кивнул им и со сдержанной величественностью пошевелил рукой. Патрульные сочли за лучшее не преследовать нас и остались на обочине обсуждать происшествие.

Мне было сказано явиться в офицерский клуб в Малверне. У дверей меня приветствовал пожилой май-, ор, воплощенная доброжелательность.

— Привет, солдатик, — певуче произнес он. — Чем мы можем вам помочь?

— Кажется, для меня здесь забронировали комнату, сэр.

— Боюсь, это невозможно, сынок, — сказал он с искренним сожалением. — Это ведь офицерский клуб, понимаешь? Но хвалю за инициативу.

— Я здесь с официальным заданием...

— Слушай, парень, — в его голосе послышались строгие нотки, — ближе к границе с Уэльсом есть лагерь. До него.всего миль двенадцать будет.. Почему бы тебе на попутке не добраться туда — какая-нибудь добрая душа всегда подвезет солдата. И сможешь там заниматься своим официальным заданием. Ну, катись.

— У меня задание от Боба Ренвика.

Майор побледнел и отшатнулся.

— От сэра Роберта? Сэра Роберта Ренвика? Ты не имеешь никакого права называть его Бобом!

— Он сам просил, чтобы я звал его Бобом.

— Это еще не значит...

— И более того, — добавил я, — мне не нужно ловить попутку. Если мне понадобится поехать на границу с Уэльсом, в моем распоряжении штабная машина.

Казалось, майор находится на грани обморока. Я всегда считал, что надо ковать железо, пока оно горячо. Выглянув за дверь, я крикнул:

— Эй, сержант! Водитель! Зайдите на минуту, пожалуйста!

Водитель, глубоко сочувствуя майору, изложил ему то, что знал сам. Вместе они принялись изучать книгу брони. Поначалу им не удалось найти мою фамилию, а потом они вдруг оторвались от страниц с таким видом, словно на них пала еще одна кара Господня. Боб Ренвик так хорошо все организовал, что мне отвели люкс, который обычно предоставлялся генерал-лейтенантам и еще более высоким персонам.

Мундир мне отглаживали женщины-капралы, чай приносили до неловкого часто, даже с винтовки моей пыль смахивали. Первым моим долгом было осмотреть все учреждение в обществе генерал-полковника авиации сэра Чарльза Портала и генерал-майора авиации сэра Виктора Тэйта, возглавлявшего Службу связи. Меня не представили этим двум высоким генералам, пока вся эта жуткая комедия не закончилась, а они с истинно британской робостью не смогли заставить себя спросить, что это за придурок за ними увязался.

Когда они останавливались, чтобы задать вопрос, я тоже останавливался. Естественно, я ведь не мог их опередить! Поэтому я то и дело преспокойно останавливался перед каким-нибудь полковником и изучал его пуговицы и ботинки. Я не мог задавать им такие вопросы, какие в схожих обстоятельствах задали бы мне они, поэтому сохранял молчание, стараясь держаться так, чтобы это молчание не Показалось оскорбительным. Когда кто-нибудь разъяснял двум генералам от авиации технические подробности, я подавался вперед и глубокомысленно кивал, а когда генералы нервно на меня оглядывались, я делал вид, что обдумываю полученную информацию, мысленно что-то подсчитывая.

В конце концов на очередном чаепитии к нам присоединился Боб Ренвик, который счел происходящее великолепной шуткой.

— Почему вы не сказали мне, что вы всего лишь рядовой? — расхохотался он, а потом как всегда не дал мне времени ответить.

Ученые были страшно рады возможности стать героями кино. Мой первый знакомый изрезал себя, когда брился, не меньше чем директор моей первой школы мистер Гиббс, а немногочисленные пуговицы на его ширинке были не застегнуты.

— Я хочу, чтобы вы отбросили старый штамп о рассеянном профессоре, — сказал он. — Это — просто...

И он почему-то не смог придумать, чем закончить свою фразу. Так ее и не закончив, он заговорил о другом.

Другой ученый пригласил меня пообедать. Многих это приглашение удивило, поскольку он славился скупостью и, кажется, никогда не приглашал к себе никого из коллег. К обеду была подана вода, да еще не самого хорошего урожая: ее когда-то подавали лекторам, и она немного запылилась. Вид и вкус этого нектара заставили меня забыть сам обед, хотя я припоминаю, что его нельзя было назвать аппетитным даже по меркам солдатской столовой.

После обеда я имел бестактность предложить хозяину дома гаванскую сигару. Отец привез немного сигар из Португалии, а мне они в то время казались крепковатыми. Он посмотрел на меня с таким изумлением, словно я ударил его ножом в спину. Ему не верилось, что я его угощаю: он протянул было руку за сигарой, но потом отдернул ее и посмотрел мне в лицо.

— Нет, правда можно?... Нет, это нехорошо... Нет, она у вас последняя... Нет, вы это серьезно?

Пока он ее раскуривал, у него тряслись руки. А потом он глубоко затянулся, наслаждаясь полузабытой негой цивилизованного покоя. Его глаза блаженно закрылись. Вдруг он стряхнул с себя мечтания, словно что-то не давало ему покоя, и быстро обвел взглядом комнату.Он явно искал, чем бы ответить на мой щедрый жест, который так грубо пробудил его дремлющие инстинкты. Внезапно он оживился.

— Вот, я знаю, — вскрикнул он, бросаясь к ящику письменного стола, — леденцы!

Он вытащил бумажный пакетик, в котором залежалось немного леденцов. Они успели склеиться в неровный комок, прилипший к пакетику и готовый разорвать его на куски при попытке извлечь их из уютной берлоги.

Я какое-то время мучился с содержимым протянутого мне пакетика, а он старался держать его неподвижно. Борьба уже начала вызывать чувство неловкости, и он явно страдал: его жадность была подвергнута непривычному и трудному испытанию. Наконец он не выдержал:

— А, ладно, — отчаянно бросил он, — возьмите две штучки!

Загрузка...