14

Когда мне было двадцать восемь лет, я получил интереснейшее предложение. На студии «Метро-Голдвин-Майер» собирались ставить «Qvo vadis», и меня пробовали на роль Нерона. Режиссером должен был быть Артур Хорнблоу, а пробу делал Джон Хастон. Я старался изо всех сил, и к моему изумлению, Джон Хастон не пытался меня сдерживать — наоборот, тихим шепотом советовал мне быть еще безумнее. Кажется, проба была удачной, но потом чудовищный механизм застопорился и съемку отложили на год.

К концу года режиссер и директор картины сменились. Новым моя проба тоже понравилась, о чем они сообщили телеграммой, но предупредили, что я могу оказаться слишком молодым для этой роли. Я ответил телеграммой, что если они отложат съемку еще на год, я могу оказаться даже слишком стар, поскольку Нерон умер в возрасте тридцати одного года. Вторая телеграмма от них звучала так: «Исторические изыскания подтвердили вашу правоту тчк Роль ваша».

На радостях я купил свой первый новый автомобиль, довольно уродливую машину послевоенного выпуска с подъемным верхом вишнево-красного цвета. Чтобы его поднять, требовались усилия трех человек, а чтобы опустить — гораздо большего количества народа. Кроме того, чехлы на сиденьях тоже вишневые, ужасно красились. По дороге в Рим, где должны были проходить съемки, я решил объехать Испанию. Моя машина сломалась в Гренаде, Севилье, Барселоне, Мадриде, Бада-хосе, Хересе, Лорке, Перпиньяне, Нарбонне, Каннах, Сан-Ремо и на въезде в Рим, когда в колесе полетел подшипник. Когда машину подняли, на шасси оказалась дата производства —1938 год. Уродливый корпус добавили в 1949 году и сбыли олуху в качестве новой машины. А ведь я купил этот автомобиль только для того, чтобы заменить подержанный, изготовленный тоже в 1938 году — очень послушный и надежный.

Рим был полон пилигримов. Стояло чуть ли не самое жаркое лето за всю историю метеорологических наблюдений. Я встретил нового режиссера, Мервина Лероя, уже после начала съемок. Это был ласковый мужчина невысокого роста и хрупкого сложения. Взгляд его голубых глаз был дружелюбным, хотя он имел профессиональную склонность к крику. Такая громкость приличествует генералу, и мне предстояло убедиться, что создание американского эпического фильма — это мирный эквивалент военной операции, когда неприятелем является время.

Я с несвойственной мне серьезностью заговорил с ним о своей роли и спросил, не хочет ли он что-нибудь по этому поводу сказать.

— Нерон? Сукин сын! — объявил Лерой.

Я был склонен с ним согласиться.

— Знаете, что он сделал со своей матерью? — вдруг сказал он с подлинно еврейской озабоченностью, словно что-то можно было еще поправить.

Я ответил, что знаю, что он сделал со своей матерью.

— Сукин сын, — почти гневно повторил Мервин.

Я кивнул. В этом мы были едины.

— Но нет ли в его характере какой-нибудь черты, которую мне стоит подчеркнуть? — спросил я.

К моему изумлению Мервин ответил чечеткой.

Я зааплодировал, и он радостно рассмеялся.

— Я был танцором, — сказал он.

Я честно сказал, что не знал об этом.

Наступила долгая пауза, и я с тревогой начал думать: может, он хочет, чтобы Нерон исполнял чечетку.

— Нерон, — сказал Мервин.

Я насторожился.

— Каким я его вижу...

— Да?

— Этот тип ночами занимается онанизмом.

В тот момент я счел эту оценку идиотской, но потом у меня уже не было такой уверенности. В ней была глубина и конкретика, так что в конце концов я решил, что никто не может так хорошо снимать римские картины, как американцы.

Римляне были прагматиками, людьми непринуждённо сильными, способными принимать безвкусицу нуворишей. А еще они жили в атриумах, нежили тело в публичных и частных банях и применяли суровые меры после излишеств четырехзвездочной кухни. Кроме того, они придерживались правила одеваться удобно, а интриги их сената могли сравниться с тем, что происходит в Вашингтоне. Их вера в римское ноу-хау устроила им несколько неприятных сюрпризов — как и абсолютная вера в американское ноу-хау во Вьетнаме. Они тоже украшали свои официальные стены флагами и орлами, и в конце концов римский образ жизни стал главенствующим и его придерживались даже тогда, когда императоры происходили из Иберии и Далмации. Это не имело значения — важны были семейные чувства, образ жизни, который временами был изысканным, а временами грубым, иногда цивилизованным, а порой — полным насилия и жестокости. Но этот образ жизни всегда был узнаваемо римским.

Неизбежная вульгарность сценария способствовала достоверности не в меньшей степени, нежели редкие удачные места. Несмотря на завывание критиков, я считал и продолжаю считать этот фильм достоверным, и чушь, которую несет Нерон по сценарию, скорее всего похожа на ту чушь, которую Нерон нес на самом деле.

Постановка была сделана с таким размахом, что меня направили в Римский оперный театр на три урока пения. Предполагалось, что с помощью такого ускоренного курса я превращусь во второго Марио Ланцу и смогу спеть плач по горящему городу.

И вот однажды утром я явился в оперный театр, где царила атмосфера напряженности. Оказалось, что накануне ошикали «Самсона и Далилу», и меня приняли за нового Самсона, прибывшего из Парижа. Я заявил, что обдумаю предложение исполнить эту партию только после того, как мне дадут обещанные уроки, но никак не раньше. И на этой резкой и в высшей степени высокой ноте меня провели к профессору.

Он отправил восвояси расстроенную сопрано, которая только что продралась сквозь сцену сумасшествия в «Лючии де Ламмермур», после чего признался мне, что согласился научить меня петь за три урока, движимый чисто финансовыми соображениями. Я уверил его, что, соглашаясь исполнить роль Нерона, руководствовался теми же соображениями. Мы мысленно выпили за «Метро-Голдвин-Майер», и он признался, что его задача невыполнима. За три года — может быть, сказал он, но за три урока...

Он безутешно уселся за рояль, который оказался таким же расстроенным, какой была та сопрано. На некоторых нотах он бренчал, словно гитара, на других — дребезжал, как банджо, а некоторые пожелтевшие клавиши вообще не издавали звука. Почти сразу же выяснилось, что партитура венгерского композитора Миклоша Рожи для профессора не по силам — он привык к предсказуемым мелодиям Доницетти и Верди. В отместку за фальшивую игру он обругал музыку, а потом в одном уроке изложил мне суть первого года своего курса.

— Всегда, говорю я Тито Гобби, всегда дышите лбом, — объявил он.

Я наморщил брови, словно там билась жилка. Он был очарован и сообщил мне, что у него еще никогда не было столь сообразительного ученика.

В начале второго урока он спросил меня, что я запомнил из первого.

— Дышите?.. — спросил он.

— Лбом, — ответил я.

— Браво! — вскричал он. — Какая память! Просто фантастика! — Теперь последовал второй урок, который в концентрированном виде содержал то, что я выучил бы за второй год. — Как я говорю Гобби, думайте диафрагмой!

Я надулся так, словно у меня запор: мне показалось, что это убедительно доказывает, что моя диафрагма погружена в размышления. В то же время я запустил на лбу жилку.

— Боже, это фантастика, фантастика! Что-то одно —да, возможно, но сразу оба, и так быстро! Фантастика! Какой талант!

Перед третьим уроком он решил снова повторить пройденное.

— Дышать?...

— Лбом.

— Браво! Думать?...

— Диафрагмой.

— Брависсимо!

И мне был преподан третий, самый трудный урок.

— Как я говорю Гобби, всегда, при всех обстоятельствах, пойте... глазами!

Я ушел, обогащенный музыкально не меньше, чем профессор — материально, и если зрители, видевшие фильм, не догадались, что я думал диафрагмой или дышал лбом, то, боюсь, всем было очевидно, что пел я глазами.

Жара стояла просто умопомрачительная. Среди сенаторов, окруживших меня на том знаменитом балконе, откуда нам полагалось любоваться объятым пламенем Римом, было несколько выдающихся английских актеров, в том числе Николас Ханнен и Д.А.Кларк-Смит. Вдобавок к жаркому солнцу вокруг нас горели жаровни, осыпавшие наши тоги черным пеплом, а сверху нас жгли софиты. Стойкая арфистка из Американской академии в Риме, обливаясь потом, сидела на подиуме, готовясь сопроводить движения моих рук на лире своими нежными звуками. Мервин Лерой с подъемника выкрикивал противоречивые приказы. С лаврового венка, изготовленного из дешевого металла, на мой лоб потекли зеленые ручейки, от которых исходил отвратительный запах железа. В этом творческом пекле было невыносимо тяжко, и я опасался за здоровье актеров постарше: их ноздри начали чернеть от золы, а вздымавшиеся грудные клетки жадно требовали воздуха. Тут загорелся миниатюрный Рим, еще поддав жара, а за нашей спиной на экран стали проецировать всполохи. Наконец мы были готовы снимать. Я вспомнил слова моей безумной песни («О, играющее пламя, о, божественная сила») и прочистил горло, которое уже едва ощущал.

И в эту секунду Мервин закричал:

— Спустите меня! Немедленно спустите меня, слышите!

Мервин исчез из вида, и всех охватило чувство разочарования. Тут балкон затрясся — свидетельство того, что на него кто-то взбирается. Над парапетом появилась голова Мервина с зажатой в зубах сигарой. Взгляд его был спокойным и понимающим, как у тренера, уверяющего полумертвого боксера, что он выигрывает по очкам. Он поманил меня к себе.

Указывая гаванской сигарой на горящий город, он тихо сказал:

— Не забудьте: все это устроили вы.

Мервин был не из тех режиссеров, которые пускают дело на самотек.

Третьим в триумвирате неразлучных английских актеров был Феликс Эйлмер. Они не разлучались из-за «Таймс», а точнее — из-за кроссворда. Тот, кому надо было сниматься позже других, по дороге на студию делал остановку и покупал три экземпляра свежего номера газеты. Они сидели среди декораций, нацепив очки на носы, и отгадывали слова.

Очень скоро посторонние заметили, что отношения у них какие-то странные. Феликс Эйлмер и Д.А.Кларк

Смит разговаривали друг с другом только через Николаса Ханнена. В результате происходили странные диалоги, например:

Кларк-Смит: Отвращение.

Эйлмер: Спроси, где?

Ханнен: Где?

Кларк-Смит: Шестнадцать по горизонтали.

Эйлмер: Скажи ему, слишком много букв.

Кларк-Смит: Скажи ему, что я уже знаю.

Ханнен: Он уже знает.

Меня заинтриговал этот диалог, напоминавший пьесы Ионеско, и я попросил Николаса Ханнена объяснить мне, в чем дело. Он рассказал, что те двое не разговаривают с 1924 года, когда жена Кларка-Смита ушла от него после ночной ссоры и нашла убежище в коттедже Феликса Эйлмера. Прибежавший следом за ней Кларк-Смит забарабанил в дверь Эйлмера. Двое мужчин в пижамах и халатах воинственно встали друг перед другом.

— У меня есть основания думать, что моя жена находится здесь! — крикнул Кларк-Смит.

— Да, она в гостевой комнате, Д.А. Давай будем благоразумными и поговорим об этом утром, выспавшись.

С тех пор они ни разу не разговаривали, пока не настало время этих диалогов втроем.

Время от времени их звали сниматься, и они прятали свои экземпляры «Таймс» под тоги. К несчастью, Кларк-Смит страдал от приступов кашля, который он успешно подавлял, отчего его «Таймс» вела себя крайне шумно, стуча о вздымающуюся грудь с громким шорохом, словно кто-то прыгает в кучу осенней листвы. Звукооператор смотрел под крышу:

— Что там за чертовы гнездовья?

И съемки останавливались, чтобы рабочие могли прогнать помешавших им «птиц». Когда их не обнаруживалось, начинали искать крыс, шумные водопроводные трубы, миражи...

Я ни за что не выдал бы их. После двадцати шести лет молчания они заслужили хоть какое-то сочувствие.

Было, конечно, множество нелепостей — их нельзя избежать при столь масштабных съемках. В грузовой вагон португальской государственной железной дороги погрузили боевого быка, которого потом заманили в загон для лошадей, не слушая советов тореадора. В результате в разгар обеденного перерыва в столовую заявился разъяренный бык, легко выбравшийся на свободу. Еще на съемках требовалось животное, с которым должен был сразиться Бадди Бэр в роли Урсуса и убить, сломав ему шею. Быка, предусмотренного в книге, из осторожности отменили, особенно после того, что уже пришлось пережить с его беглым родичем. В конце концов решили взять корову под хлороформом и положить ее так, чтобы вымени не было видно. К несчастью, всякий раз, как Бадди Бэр выворачивал корове шею, бедное животное просыпалось, и стоило ему торжествующе поставить ногу на «бычью» тушу, как она приподнимала голову, смотрела на него и жалобно мычала. . Еще вспоминаю вдохновенные указания, которые Мервин дал паре громадных борцов, итальянцу и турку. Им полагалось убить друг друга с жестокими всхрапываниями и стонами ради моего развлечения, пока я вкушаю жаворонков и ласкаю возлюбленных. Мервин скомандовал им: «Начинайте! И пусть у вас каждое слово работает!».

Я вернулся в Лондон, переполненный новыми впечатлениями, ощущая, что мой горизонт непоправимо расширился. Конечно, нельзя провести пять месяцев в Риме, этом раю переспелых персиков в вазе из гор, и остаться прежним. Подчеркнутое внимание ко греху (возможно, неизбежное в месте, столь открыто посвященном материальному величию Бога, где каждому, кто не склонен всему верить на слово, приходится принимать духовное величие как нечто данное) навевает сонливость и лень. Климат с его дремотными днями и бодрыми ночами только усиливает чувство нервного раздражения и тусклого соблазна, так что в конце концов человек покидает вечный Вечный город с усталым отвращением — только для того, чтобы нетерпеливо ожидать возвращения туда.

После Рима Лондон казался благопристойным и упорядоченным. Воровство шло методично, кражи — рутинно, не оставляя места для гениальных озарений. Воры и сыщики, как прохожие на улицах, двигались в предписанном темпе, без неожиданностей. Никто не выскакивал из подворотен, не вел машин по тротуарам, не купался по ночам, не совершал великолепных самоубийств, не оставлял следов героина на брошенной одежде, не обсуждал скандалов с участием потомков пришедших в упадок древних фамилий.

И в то же время в Лондоне я мог писать, тогда как в Риме это было совершенно невозможно. Долгое отсутствие и вынужденное воздержание творчески освежило меня, и я начал работать над замыслом о том, как четыре силы вынуждены служить во дворце Спящей Красавицы. Из этого получилась пьеса, которую я назвал «Любовь четырех полковников».

Четыре полковника, британский, американский, французский и русский, в первом действии выступают как грубые реалисты, которые недовольны, что их мечты недостижимы, а стремления неосуществимы. Их приходит соблазнять злой волшебник. Русский стреляет в него, а тот почесывает живот, жалуясь, что пуля щекочется. Русский падает в обморок. Является добрый волшебник, чтобы обеспечить равновесие сил Добра и Зла.

Во втором действии мои полковники переносятся в заколдованный дворец, который спрятан от ужасов войны в густом лесу. Они влюбляются в Спящую Красавицу, и каждый разыгрывает свою страсть в форме пьесы внутри пьесы, в соответствии с собственными вкусами и желаниями. Мягкий и немногословный англичанин становится бурным романтиком в необузданно чувственной сцене в духе 18 века. Француз сохраняет большую верность себе, меняется меньше других и становится хрупким маркизом 17 века, полным скабрезных ремарок. Русский, грубоватый и неуклюжий, превращается в царского офицера с эполетами, уютно устраиваясь на чеховских качелях, чтобы заниматься вязанием. Американец, страдающий от несварения желудка и глотающий пилюли, выступает в роли приторного патриарха, побеждающего врагов истиной веры одной левой.

Несмотря на помощь злого волшебника и благодаря вмешательству доброго, ни одному из них не удается соблазнить Красавицу. А потом с помощью колдовства они видят своих жен, которые прямыми словами обнажают перед ними ужасную реальность. Два романтика, француз и американец, решают остаться во дворце, бесконечно стремясь к идеалу, вечно обречённые на неудачу. Англичанин и русский из чувства долга решают вернуться к суровой реальности, где стремление к идеалу ушло в далекое прошлое и больше никогда не будет их терзать.

Премьера пьесы состоялась 23 мая в Лондоне и принесла первый большой успех. Наступило мое совершеннолетие. Я мог оставаться несносным, но ребенок исчез навсегда.

«Любовь четырех полковников» поставили в Нью-Йорке, где она была признана лучшей иностранной пьесой 1953 года. В Париже она шла около шести лет, а в Германии место заседаний Объединенной комиссии в прессе иногда называли «Дворцом Спящей Красавицы».

Тем временем на экраны вышел «Qvo vadis», и я получил «Оскар» как лучший актер вторых ролей. Ветер дул мне в паруса. Я переехал в дом на Кингз-роуд, на котором висела мемориальная доска, объявлявшая прохожим, что в нем жила Эллен Терри. На самом деле это здание — милый, но неброский дом, построенный в 1702 году, — имело право на еще одну мемориальную доску. Как я выяснил, в нем жил доктор Арн и именно там написал «Правь, Британия».

Вместо сада дом имел огромную мастерскую, и я почти все время проводил там, с книгами, пластинками и произведениями искусства, которые начал собирать. У меня часто останавливалась мама, а отец по-прежнему жил в холостяцкой квартире за углом. Довольно странно, но я не задавал вопросов, особенно потому, что они виделись теперь гораздо чаще,, чем когда моя мать безвыездно жила в Глостершире.

Спустя некоторое время они объявили, что нашли неподалеку квартиру, и я был очень рад тому, что время, похоже, залечило все раны. Как и все, я зарегистрировался в качестве юридического лица и превратился в компанию: тогда считалось, что это единственный способ выдержать бурю кошмарного налогообложения. Системой, по которой вы становились хранителем денег, заработанных вами: при этом вы не имели права эти деньги тратить. Мне скажут, что такова нормальная система налогообложения в свободном обществе — однако в то время мало можно было найти стран, где вам полагалось хранить до 95 % вашего заработка, пока вас не попросят быть умником и отдать все правительству на растраты, поскольку у него в этом деле опыта больше, чем у вас.

Несмотря на скромную жизнь, мои налоговые дела оказались в печальном состоянии. Это открытие произошло после смерти моего налогового консультанта — его преемник обнаружил, что тот не проявил должного воображения в ведении моих дел. Если учесть почти врачебный кодекс чести, согласно которому консультанты никогда плохо не отзываются о своих коллегах, можно представить себе, что он имел в виду, говоря об «отсутствии должного воображения». Встает серьезный вопрос: как человеку вроде меня отличить хорошего налогового консультанта от нехорошего? Обычно мы смотрим на то, приятно ли с ним иметь дело. Этот критерий хорош для повседневного общения, но он совершенно бесполезен по отношению к налоговым консультантам. Например, лишенный воображения покойник был очень приятным человеком. Но и новый, живой, с воображением, был не хуже. Это заставляет отбросить предположение, будто неприятный тип должен порождать больше доверия у непосвященного, поскольку налоги по природе своей штука неприятная. Но тогда же как непосвященному определить, что такое хороший налоговый консультант? Вероятно, надо считать его хорошим, если он берет с вас столько, сколько экономит вам на налогах. Тогда получается, что плохой консультант берет с вас больше, нежели вам экономит. А сколько времени у вас отнимают плохие и хорошие налоговые консультанты, оценить просто невозможно.

Когда Генри Уоллес, кандидат в президенты, объявил наше время «Веком простого человека», он ошибся так сильно, как только может ошибаться честолюбивый политик. У нас сейчас век среднего человека, и таким он останется до самого конца. В Соединенных Штатах, диктующих образ жизни всему миру, считается разумным нанимать адвоката задолго до того, как вам понадобится судиться, и иметь агента, который напоминал бы о вас вашим нанимателям. Затем, видимо из-за резкого роста населения и необходимости найти дополнительные рабочие места, появляется управляющий делами и специалист по связям с общественностью. Все эти люди зорко наблюдают друг за другом, блюдя ваши интересы, но поскольку все они связаны высокими моральными принципами, то никогда вовремя не предупреждают вас о том, что что-то идет не так, поскольку ни в коем случае не могут позволить критических замечаний друг о друге. И в результате этого любой более или менее добродушный человек рано или поздно начинает относиться к этим посторонним как к личным друзьям, и его больше не волнует, хорошо ли они исполняют свою работу. А то, что с их заработка он не платит налогов, оказывается достаточным для того, чтобы он всю жизнь держал их при себе в роли сменяющих друг друга советчиков.

Итак, мой новый налоговый консультант, укоризненно пощелкивая языком, распутывал клубок, созданный его предшественником, и в какой-то момент, скорбя из-за состояния моих финансов, спросил, какая у меня машина.

— «Астон-мартин», — ответил я.

— О, Боже! — простонал консультант. — Неужели вам это нужно?

Я с некоторой живостью ответил ему, что Лондон полон еще более дорогих автомобилей — «Роллс-Ройсов» и «Бентли». Кто их покупает? Наверняка не только те, кто получил богатое наследство. Или дело в том, что их гордые владельцы имеют консультантов с более богатым воображением?

Он мрачно хмыкнул, словно его переполняли горькие тайны.

— Ладно, — сказал он. — А какая у вас еще машина?

— Больше никакой, — ответил я.

— Боже правый! — воскликнул налоговый консультант, расстроившись по-настоящему.

И, перестраивая мои ужасные финансы, я в качестве экономии купил ненужный мне дешевый автомобильчик, который мог считаться моим личным, чтобы «Астон-мартин» можно было считать принадлежащим фирме. Так я начал постигать сдвинутый мир, в котором мы обитаем, осваивая его блага и узнавая цену свободы.

В числе директоров моей компании были мой литературный агент, австралиец по имени Олрой Триби, мой кузен Джулиус Сизар Эдвардс и мой отец, который записывал все, что говорилось, и время от времени откашливался, словно собираясь что-то сказать, но так и не произнося ни слова. Когда заседания кончались, он складывал протоколы в кожаную папку. По-моему, бедняга Клоп совершенно не понимал, что происходит, но впервые в жизни оказавшись в совете директоров компании, он изо всех сил старался выполнить непонятную ему работу, напуская на себя вид солидный, а временами даже проницательный. Мне было его жаль: по вполне понятным причинам, я не включил свой телефон в общедоступные справочники, а он свой — включил. В лондонском телефонном справочнике он оказался единственным Устиновым, и ему звонили, так что он мог убедиться, что я не оказался неудачником, как он предсказывал. Он старался записывать все телефонные сообщения с тщательностью, положенной директору компании, и никогда не жаловался. Его тихое усердие к моим делам и безуспешная, но молчаливая борьба с трудностями жизни, совершенно непохожей на его собственную, заставляли меня ощущать себя — отцом, а его — сыном.

При этом он не терял достоинства — возможно, потому, что теперь как никогда стремился «не подвести своих».

Однако именно мой отец первым устал от суеты городской жизни и затосковал по провинции. Это стремление было странным и совершенно для него нехарактерным. Я не знал никого, кто был бы более городским жителем. Не то чтобы он стал когда-нибудь завсегдатаем бульваров, даже если бы в молодые годы имел достаточно средств, чтобы осуществить подобное желание. Он предпочитал улицы поуже и свободу бродить незамеченным. Ему нравилось заглядывать в магазины, ловить такси, звонить по телефону. Возможно, его отъезд в добровольную ссылку стал уходом от самой жизни. Почему? Потому что жизнь становилась тенью того, что было раньше. Он не видел ничего хорошего в долгожительстве, а старики, которые хвастливо просят угадать, сколько им лет, казались ему просто жалкими. Однако до начала долгого и, судя по всему, добровольного угасания ему еще предстояло совершить пару зарубежных поездок для своих военных работодателей. В результате моя мать уехала в деревню первой, чтобы устроиться. Испытывая одиночество и страх после Лондона, она попросила меня купить ей собаку — опять-таки очень нехарактерная просьба.

Я купил щенка золотистого ретривера и взял его с собой в театр, где на сцене был слышен его вой. Я назвал щенка Полковником, в честь своей пьесы.

На следующий день меня посетила несколько мужеподобная дама в твидовом костюме, плоской шляпе и галстуке. Она передала мне родословную и спросила, выбрал ли я уже имя для щенка. Я несколько смущенно сказал, что назову его Полковником.

— О, это вы неплохо придумали, — заметила дама, нервно переминаясь с ноги на ногу. — Его отца звали Майором.

В то же воскресенье я отвез щенка маме, и он немедленно принялся грызть все подряд: ковры, туфли, холсты и даже мою маму.

Какое-то время у меня не было случая повидать родителей, отец успел выйти в отставку. Я приехал без предупреждения — и к немалому моему изумлению попал на многолюдный вечер. Еще больше удивил меня тип гостей, которых пригласили родители. Все мужчины были пожилыми, и у всех были усы: либо неопрятные рыжие клочья, свисавшие на губы, словно ржавая колючая проволока, либо аккуратно подстриженные щеточки, напоминающие третью бровь, либо белые кусты, забивающиеся в ноздри, как попавший в лицо снежок. У большинства были холодные голубые глаза. Жены их выглядели вполне предсказуемо: усохшие, но приветливые, с чуть заметным нервным тиком и чересчур громкой, но изысканной речью.

Вскоре после моего приезда они начали уходить парами, рассыпаясь в благодарностях. После ухода последней пары я спросил отца, в чем причина подобного собрания. Он возмущенно посмотрел на меня и сказал, что виной в этом я — я и моя мама.

Мама была поглощена живописью и не пыталась воспитать пса, который сильно вырос, избавился от привычки все грызть, но остался совершенно непослушным. Вернувшись в Англию, Клоп решился заняться собакой, чтобы придавать некий смысл ежедневным прогулкам, к которым его приговорили доктора. И вот он стал брать Полковника на прогулки.

Естественно, при движении через деревни собачий нос получал множество новых раздражителей, и пес бросался бежать, повинуясь какому-нибудь неуемному инстинкту. Мой отец начинал окликать его:

— Полковник! Полковник!

Неизбежно открывалась дверь какого-нибудь коттеджа, оттуда появлялся джентльмен в твидовом костюме и говорил:

— Да? Меня кто-то звал?

Встреча заканчивалась добродушным смехом и приглашением выпить.

Отец старался менять маршруты своих прогулок, обходя стороной те деревни, в которых жили полковники, однако полковников оказалось больше, чем он думал, и неизбежно наступил день, когда деревни кончились. Поскольку Полковник оставался таким же непослушным, отец решил отблагодарить всех полковников, которые так быстро отзывались на его оклики, угостив их джином и виски.

— Зачем твоей матери понадобилась собака? И почему ты дал ей идиотскую кличку Полковник? — спрашивал отец, принимаясь перемывать рюмки.

— Я мог назвать его Викарием, — утешил я его, берясь за кухонное полотенце.

«Любовь четырех полковников» продержалась на сцене два долгих года, выматывая и вдохновляя, и могла бы идти значительно дольше. Было дано свыше 800 спектаклей. В течение этого времени я изредка выезжал на уикэнды в другие страны, чтобы посмотреть постановки в Германии, Дании, Голландии и Италии. Моя личная жизнь стала немного налаживаться, но постоянства в ней не было. Хотя я начал подозревать, что не создан для семейной жизни, мне было прекрасно известно и то, что воздержание тоже не для меня. И к своей профессии я не был привязан настолько, чтобы забывать обо всем мире. Другими словами, я разбрасывался. И, как это ни странно, подобные ненормальности гораздо заметнее, когда все идет хорошо. Оглядываешься вокруг, озираешь растущее здание своей жизни и признаешься себе, что — да, оно прекрасно, но чему служит эта красота? Для чего и для кого она? Уединение — необходимая составляющая творческого акта, но одиночество — это совершенно другое. Не то одиночество, когда вы одни, а одиночество среди людей, посреди веселья и радости.

Мое сердце затрепетало однажды — в самом неожиданном месте, на теннисном корте. Я играл плохо, поскольку следил не за мячом, а за своей напарницей. Это была молодая француженка с забавным лицом и живым нравом, и звали ее Элен. Наше мгновенное влечение было взаимным, и мы наслаждались обществом друг друга. А потом она уехала во Францию, оставив мне телефон своего деда, в доме которого она жила. Он оказался маркизом, а его дворецкий держался совершенно неприступно. Мою напарницу окружили санитарным кордоном, вежливым, но непроницаемым. Я ничего не мог сделать.

Чуть позже, бродя по газетной лавке в Сохо, на обложке дамского журнала я увидел фотографию потрясающе красивой девушки. Там была напечатана статья о ней, а под фотографией стояла дразнящая подпись: «J’adore les contes de fees» — я обожаю волшебные сказки. Сделав вид, что этот журнал читает моя несуществующая кухарка, я прихватил его вместе с теми, которые покупал регулярно, и унес с собой в театр.

Три дня спустя мой французский агент, Андре Бернхейм, пришел ко мне в гримерную после спектакля в сопровождении той самой девушки с обложки журнала. Ее звали Сюзанн Клотье, и она была молодой франкоканадской актрисой, исполнившей роль Дездемоны в фильме Орсона Уэллса «Отелло». В Англию она приехала, чтобы сниматься в фильме Герберта Уилкокса «День Дерби», и Андре попросил меня, чтобы после его отъезда я за ней присмотрел. Она увидела журнал у меня на столике, и я честно рассказал ей, при каких обстоятельствах он был куплен. Такие совпадения порой заставляют решить, что к ним приложила руку судьба.

Она рассказала мне, что скрывается от Орсона Уэллса, а его представители повсюду ее разыскивают, чтобы заставить соблюдать контракт, за который ей не заплатили. Поэтому ее работа с Уилкоксом должна была оставаться страшной тайной. Мы с представителем «Парамаунт Пикчерс», с которым у нее было заключено долгосрочное соглашение, устроили Сюзанну в удобном, но удаленном от центра отеле и начался невероятный детектив, в итоге которого в модном ресторане она лицом к лицу столкнулась с Уэллсом.

Он был невероятно мил, удивился встрече и любезно спросил, как она поживает. Непринужденный разговор не содержал ни малейшего намека на злость или желание принудить Сюзанну к исполнению контракта, и как Сюзанна ни пыталась изображать испуг, Орсон в злодеи не годился.

Немного позже, танцуя (да, меня принудили к этому неприятному времяпрепровождению), она сказала мне, что мать у нее — немецкая еврейка по фамилии Браун, а отец — потомок индейского вождя, имя которого я уже не припомню, но если не считать этого, она была британской подданной и считала себя француженкой, которую злобные англо-канадские власти лишили права изучать родной язык, которым она владела прекрасно. Все это говорилось с большой убежденностью, и хотя проглотить такое было невозможно, рассказы ее имели явное комическое очарование, главным образом потому, что сама она относилась к ним с полной серьезностью.

Людей очаровывала ее свежесть, ее безграничная изобретательность и умение добиваться своего. Должен признаться, я был среди очарованных. И хотя было непонятно, когда следует принимать ее слова всерьез, она сама объяснила в чем дело: она обожала волшебные сказки.

Загрузка...