Я с содроганием вспоминаю своих непосредственных командиров. Самым отвратительным, пожалуй, был сержант С., имя которого я не назову из чувства глубокого презрения. Ему было всего двадцать восемь лет, но он успел потерять все зубы — о, нет, не в драке, а исключительно по невежеству. Он жевал одними деснами и питал слабость к рассыпчатым кексам, которые ему легко было поглощать. Он следил за приходом посылок и запоминал получателей, у которых потом справлялся, нет ли там кексов. Поначалу кое-кто по робости его угощал, но вскоре мы убедились, что это ничуть не смягчает его нрава, и стали предлагать ему только ириски. Грязно ругаясь, он от ирисок отказывался. Мы потеряли его в 1942 году, когда он получил бесплатные вставные челюсти и с непривычки прокусил себе язык насквозь.
Не лучше был и старшина Р., бывший боксер, которому отшибли почти все мозги. Этот вояка настолько ненавидел рядовых, что даже не уезжал в отпуск, чтобы иметь больше времени раздавать наряды вне очереди. Закончил он свою карьеру печально, в сумасшедшем доме: с годами он приобрел привычку избивать новобранцев по одному, напоролся в конце концов на боксера посильнее себя самого и от потрясения потерял мозги.
И, наконец, я завершу эти неприятные воспоминания историей, которую услышал в самом начале службы. Она послужит прекрасной иллюстрацией к тому, сколь чувствительно-ироничная душа жила под маской непонятных криков и топанья, которые являют собой внешнее проявление боеготовности армии. Дело происходило в одном из курортных поселков Кента, всего в нескольких милях от Дувра, чей галечный берег у подножия знаменитых белых утесов в мирные времена притягивает множество пловцов, пересекающих Ла-Манш, поскольку в этом месте пролив уже всего, неполных двадцать миль.
Во время войны тут было очень тоскливо. Пляжные строения пустовали и использовались для обучения уличным боям. Сложные конструкции из колючей проволоки высотой в три метра только усиливали впечатление мрачной враждебности. На вершине белых утесов располагалась сама деревня, бесчисленные летние домики, в основном занятые военными. Надо всем возвышался отель «Грэнвилл», белое здание с дощатыми верандами, которое так и дышало воспоминаниями о давних отпусках и приятной лени.
Я еще был в гражданском костюме и стоял с несколькими подавленными новобранцами, глядя в ревущее пламя. А нас пристально рассматривал старый служака, который прослужил рядовым почти что сорок лет. Он прожил жизнь, совершенно ни на что не претендуя и очень четко и ясно сознавая свое место в обществе. Начавшаяся война помешала ему выйти в отставку, и теперь он смотрел на нас и нашу гражданскую грусть взглядом и критичным, и добрым.
— Казалось бы, трудно перенестись назад на сорок с лишком лет и поставить себя на ваше место, а ведь я помню все так ясно, словно это было вчера, — задумчиво проговорил он, а потом вдруг оживился и сказал: — Когда я прощался с гражданкой, меня встретил такой вот старик, как я. Расскажу-ка я вам ту историю, которую услышал от него. А история вот какая. Как-то два рядовых убирали сортиры. Дело было осенью, и вот сгребают они куски грязной туалетной бумаги в кучу, чтобы потом сжечь, значит. И тут налетел ветер и подхватил один такой клочок с говном, как лист, да так, что они поймать его не успели. И улетел клочок прямо в окно к полковнику. Вот один из рядовых говорит другому: «Слушай, ты давай мети, а если кто спросит, то меня прихватило. С кем не бывает, так ведь? А я пока сбегаю и попробую принести эту говенную бумажку. Старик наш глухой, слепой — может, и не заметит меня». Через пару минут он возвращается, и второй, тот, что мел, спрашивает: «Ну, что?». Первый головой качает, мрачно так: «Опоздал. Он его уже подписал».
В тот момент эта история принесла нам невыразимое утешение. Внезапно обрела некую человечность та система, которая готова была сломать нас ради иллюзорного порядка. И посреди воплей идиотов, которые гоняли нашу блеющую толпу, словно пастушьи собаки,
кусая за икры, толкая и угрожая, оставалось утешение этой истории, терпкой как время года, которое в ней описывалось. Ее главная мудрость была в том, что рассказавший ее старый солдат, несмотря на свою необразованность и низкое звание, обладал куда большим чувством языка и поэзии, чем любой представитель младшего командного состава, для которых голос даже самого тупого офицера был гласом Божьим.
Не исключено, конечно, что я излишне болезненно воспринимал ожесточающее воздействие военной жизни, поскольку уже считал, что создан для чего-то более высокого, чем роль бессловесного робота. Отчасти поэтому я не заметил дня, имевшего огромное значение для моей жизни. Это было 22 июня 1941 года, день — когда Гитлер начал свое вторжение в Советский Союз, ставшее для него роковым. В тот момент я еще не был в армии.
Играя в театре, я написал пьесу — отчасти в гримерной, отчасти дома, во время бомбардировок. Написал карандашом в двух школьных тетрадках. Когда я счел ее законченной, то несколько смущенно показал своему привычному благодетелю, Герберту Фарджону, который унес ее домой прочитать. Прошло четыре недели — полное молчание. Я начал уж думать, что либо пьеса ему не понравилась, либо он ее потерял. Хотя она была написана от руки (я так и не научился печатать, а услуги машинописного бюро мне тогда были не по карману), я не особенно о ней горевал. Когда я видел Фарджона и намекал,что хотел бы узнать его мнение, он улыбчиво уходил от ответа.
И вот настало то роковое для Гитлера воскресенье. Новость я услышал в Глостершире, где гостил с родителями. Деревенская почтмейстерша, мисс Питт, стремительно промчалась по сонной местности на древнем велосипеде с криком «На Россию напали!», словно продавала газеты на оживленном перекрестке.
Мы схватили газеты и принялись обдумывать все сложности, которые неизбежно подразумевает событие такого масштаба. Я даже покрутил старый радиоприемник, поймав с трудом пробивавшиеся сквозь помехи невнятные голоса, которые мы сочли русскими и испуганными. Только за ленчем я взялся за остальные страницы воскресных газет, чтобы выяснить, что происходит в более спокойных заводях. В колонке Джеймса Эгейта в «Санди Таймс» я увидел заголовок «Новый драматург» и испытал укол зависти. Самый влиятельный театральный критик счел нужным похвалить какого-то счастливчика... Ну, что ж — удачи ему.
А потом я прочел статью. Новым драматургом оказался я сам! Я перечитал статью несколько раз, и только потом решился поделиться тайной с родителями. Теперь мне стала понятна лукавая улыбка Фарджона и нетипичная для него холодная уклончивость. Он за свой счет отдал перепечатать мою пьесу и показал ее Эгейту. Статья была великолепна. Кончалась она следующими словами:
«Когда наступит мирное время и английский театр сможет от чистой развлекательности вернуться к искусству драмы, эту пьесу обязательно поставят. Пусть зрителей не пугает такая перспектива: эта трагикомедия прекрасно читается, а смотреться будет еще лучше. Да, появился новый драматург, и на его пьесу будут ходить».
Я смущенно показал статью отцу, словно она могла представлять для него некий интерес. Должен отметить, что он принял известие на удивление хорошо.
После такой лести очень трудно привыкать к строгостям военной жизни, однако это удивительное событие все-таки окружало меня безмятежностью даже в тот момент, когда старшина осыпал меня самой отборной руганью. Помню, существовала такая мерзкая процедура: проверка вещмешка. Его следовало укладывать в предписанном геометрически выверенном порядке, причем носкам каким-то образом надо было придать форму квадратов и разместить по сторонам прямоугольника, в который превращалась шинель, уложенная поверх одеял. Это, конечно, нетрудно сделать квадратным людям, которым и нужны квадратные носки. Но стоит только носкам побывать на ногах человека круглого, как они послушно принимают форму своего хозяина. Я прилагал все силы, чтобы превратить носки в квадраты, предписанные военными правилами, однако безрезультатно. Стоило мне выпустить их из рук, как шерсть медленно расплывалась пышными округлостями, и мои носки лежали, словно сдобы на подносе. Старшина вошел ко мне в почти что радостном настроении, но стоило его взгляду упасть на мои носки, как у него дым из ноздрей повалил. До появления проводящего проверку офицера он только успел наимерзейшим образом пригрозить мне самыми тяжкими наказаниями.
Вошел офицер.
— Смирна-а! — рявкнул старшина, не отрываясь от моих носков и предвкушая дьявольское наслаждение. Офицер даже не взглянул на вещмешок. Он подошел прямо ко мне и поинтересовался, действительно ли я Устинов. Я ответил утвердительно.
— Я читал о вас в колонке Джеймса Эгейта, — приветливо заметил он, а потом минут десять тепло говорил о театре. Оказалось, что он работал помощником режиссера на шекспировских фестивалях в Риджент-парк, а военную жизнь находит невыносимой и признался, что близок к нервному срыву. Я ответил, что очень хорошо его понимаю. Он согласился, что это даже утешительно, ведь мне приходится еще хуже. Мы оба рассмеялись, и он ушел. Старшина подошел ко мне с озадаченным видом.
— Что он сказал?
Я посмотрел на него с молчаливым и сострадательным торжеством.
— Он сказал, что читал обо мне в колонке Джеймса Эгейта... сэр!
— Это еще что за хреновина?
И он поплелся за офицером, бормоча себе под нос, что из-за этих гражданских армия скоро совсем развалится.
Когда одна из самых холодных в истории зим сменилась одним из самых жарких лет, почти без намека на весну, жизнь стала немного терпимее. В результате одного из тех бесчисленных административных проколов, которым столь подвержены армии, в наших рядах оказался польский еврей, который не умел ни читать, ни писать, знал только польский и идиш. Росту в нем было не больше полутора метров. Даже когда еще не существовало компьютеров, которые вносят такой хаос в жизнь общества, армия была практически не способна исправить ошибку подобного масштаба. Пришлось командованию импровизировать, и наш капеллан, валлиец, похожий на Бетховена, но предпочитавший заунывные гимны, исполнявшиеся в унисон, объявил, что нужен доброволец, который может говорить на идише. Вперед шагнул один парень, цыган с серьгой в ухе, который почему-то вообразил, что цыганский язык вполне сгодится. Не сгодился. В конце концов меня попросили попробовать немецкий. Впервые в глазах новичка вспыхнула некая искра понимания. Конечно, этот язык не относился к его любимым, но ведь идиш — это просто искаженный средневековый немецкий, к которому подмешано немного звукоподражательных и экзотических элементов, так что некий контакт между нами возник.
Благодаря вмешательству капеллана мне, а вернее моему новому другу, предоставили несколько минут отпуска по семейным обстоятельствам в полковой столовой. Мне же было велено помочь ему расшифровать любовные письма его жены, которая тоже не умела ни читать, ни писать. Эти письма, написанные кем-то из соседей, были удивительно трогательны из-за их простодушного эротизма. Так что благодаря этой переписке — а я должен был трудиться над его ответными посланиями — мое образование в этой сфере значительно пополнилось.
На плацу контакт было поддерживать гораздо труднее. В то время в британской армии маршировали шеренгами по трое, так что куда бы взвод ни поворачивал, центральная колонна всегда оказывалась скрытой он взглядов. Естественно, что нас двоих определили в эту центральную колонну, и мне было официально приказано тихо переводить приказы на немецкий, так что в считанные секунды после того, как остальные выполняли какое-то движение, мы следовали за ними. Поскольку он плохо знал разницу между правым и левым, то вполне естественно, что соответствующие немецкие команды тоже мало что для него значили. Его-то выручал маленький рост, а вот я возвышался над всеми. Спустя какое-то время мне надоело получать выговоры за него, так что я бросил шептать по-немецки и просто велел ему делать то же, что делаю сам. Это ему удавалось довольно ловко, и в конце концов он даже стал опережать остальных, догадываясь о том, что только собирался скомандовать старшина.
Приблизительно в это же время кто-то решил, что из меня может получиться офицер, и вот мне временно поручили пост, господствовавший над прибрежными утесами. Эта позиция представляла собой земляную имитацию дота и являлась частью поспешно созданной системы оборонительных сооружений, соединенных тропинкой, которая тянулась по самому краю обрыва. На такую не ступил бы даже уважающий себя горный козел, предоставив рисковать солдатам британской армии, обвешанным устаревшим оружием. Внутри этого затхлого и опасного сооружения могли на корточках уместиться трое солдат, чтобы вглядываться сквозь крошечные щели в малообещающую тьму. В таком месте было бы удобно изучать жизнь морских птиц, но оно вряд ли могло остановить наступление немецкой дивизии. В центре, на крошечных козлах, стоял деревянный ящик, набитый фосфорными гранатами, которые якобы могли подорвать боевой дух противника, и довольно небогатый выбор шоколадных конфет с ликером. В углу лежала маленькая авиационная бомба, ярко-желтого цвета, исписанная красным текстом инструкций. Рядом с ней был деревянный скат. У нас был приказ в случае высадки немецких войск вручную столкнуть бомбу с обрыва.
Командование поручило мне двух солдат, чтобы удерживать эту позицию. Один был беркширским фермером со свекольно-багровым лицом и налитыми кровью веселыми глазами. Вторым оказался мой неизбежный дружок из Польши, которого больше некуда было деть. Нас вооружили винтовками, причем мне досталась самая современная — образца 1912 года.
Берег, который нам часто приходилось патрулировать ночами, был местом зловещим и даже трагичным. Волны с шумом накатывались на гальку, под настилом пляжных сооружений копошились грызуны, под крышами заминированных домов поселились летучие мыши. Море выбрасывало на берег бесконечный хлам: обгоревший авиационный шлем, не попавшие по адресу размокшие листовки, призывавшие французов удвоить свои усилия, искореженные куски металла и обгоревшие деревяшки от потопленных кораблей. А однажды оно вынесло к моим ногам разбитый ящик с размокшими порнографическими журналами, сокровищами какого-то одинокого сластолюбца, и я немедленно созвал к себе весь наряд.
Ходили слухи, что до нас некий немецкий диверсант выкрал целый наряд, не оставив никаких следов, кроме разлитого какао и следов недолгой борьбы. Как бы то ни было, нам выдали по четыре гранаты, которые мы должны были подвешивать к поясу, и автоматы, только что поступившие из США,— свидетельство того, что с военной точки зрения наш пост представлял немалую важность.
И вот в такой обстановке как-то ночью прозвучал сигнал тревоги, оповещающий о начале вторжения. Завыли сирены, наша авиация-бомбила берег Франции. Я поспешно нацепил на себя всю амуницию и, ничего толком не видя, побежал по тропе. Подвешенные к поясу гранаты дробно стучали по телу. У Кале полыхало пламя, и небо пульсировало от алых всполохов. Чернильно-черный пролив прочерчивали линии трассирующих пуль — там видимо шел бой между торпедными катерами. Наступал час X, тот момент, к которому нас готовили. Я откинул брезентовую занавеску, которая служила дверью моего дота. Фермер уже оказался на месте, и его глуповатый смех эхом отражался от сырых стен. Маленький поляк тоже был на посту: нетерпеливыми ручонками он перебирал гранаты и потряхивал их, словно пузырьки с микстурой от кашля.
— Этот паразит добрался сюда раньше меня, — хихикнул фермер. — А я-то думал, что одеваюсь быстрей некуда.
В эту минуту меня занимала не столько таинственная способность поляка предсказывать ближайшее будущее, сколько его неосторожное обращение с этими мерзкими гранатами. Им случалось взрываться от резкого толчка.
Я яростно заорал ему по-немецки, чтобы он оставил гранаты в покое — они могут взорваться прямо у него в руках.
Внезапная вспышка ярости помогла мне понять, почему вторжение происходит именно здесь. Было совершенно очевидно, что Гитлер, не уверенный, стоит ли ему испытывать судьбу, получил от какого-то шпиона донесение, что на британских позициях, расположенных ближе всего к Франции, находятся два рядовых, которые могут общаться только по-немецки. Он моментально загорелся энтузиазмом. Стукнув кулаком по карте Британских островов, он заорал своим приближенным:
— Meine Herren! Wir fahren gegen England! (Господа! Мы идем на Англию!).
Мой полет мысли прервался, когда поляк вернул гранату в ящик и пожаловался, что он никак не мог заснуть.
— Почему? — изумился я.
— Zu viel Larm. (Слишком много шума.)
Как это часто случается в армии, не успеешь насладиться одной нелепостью, как ее немедленно сменяет новая. Сквозь брезентовый полог к нам вломился старшина и отодвинул его в сторону, чтобы впустить командира роты. В тусклом свете фонарика я смог разглядеть, что офицер облачен в пижаму, поверх которой он надел шинель, планшет, револьвер и другие военные аксессуары. Ротный наш был толстенький, но энергичный, с седоватым ежиком и хаотично топорщившимися усиками. В этот момент он отчаянно хлопал глазами. Несмотря на ночную прохладу, он обильно потел, и едкие капли затекали ему в уголки глаз.
Несмотря на явное волнение, голос его был тих и спокоен и даже чуть меланхоличен.
— Солдаты, — сказал он. — Теперь я могу объявить вам, что мы — батальон смертников. Чуть дальше от побережья сосредоточены минометные и артиллерийские батареи, нацеленные на берег. Опыт показывает, что часть выстрелов будет сделана с недолетом. Удачи вам. Удачи. Удачи.
Он пожал нам троим руки и пригнул голову, чтобы выйти и нести эту невероятно радостную весть тем, кто еще находился в счастливом неведении. Старшина еще раз взвыл и последовал за командиром.
Фермер благодушно засмеялся.
— Я еще не видел старика в таком виде, — заметил он, явно забавляясь происшедшем. — До чего взмок...
Поляк был не так обнадежен. Рукопожатие ему почему-то не понравились. Он потребовал, чтобы я перевел ему слова командира.
Словно издалека до меня донесся мой собственный голос. На безупречно правильном немецком я объяснил ему, что мы — батальон смертников. Не успел я сообщить ему подробности относительно нацеленных на берег минометов, как наш крошечный друг решил адресовать свои вопросы более высокой инстанции. Он рухнул на колени и, обратив лицо к сырой стене, затянул песнопение, древнее и рваное, как само время.
Естественно, услышав подобные звуки посреди боя, все сержанты и старшины начали метаться, словно куры, попавшие на шоссе. Насмешливый вой снарядов и бомб, сотрясающие землю разрывы, бестолковый лай приказов — все это было естественным, но вот плач крохотного Иеремии, со лбом, измазанным грязью, когда он бился им, требуя внимания, — это мешало грандиозной демонстрации бесплодного мужества.
Я не мог заставить поляка замолчать, да и не видел смысла пытаться. Он просто открыто выражал то, что чувствовал я — возмущение смертоносным идиотизмом, и притом мне такая красноречивость была недоступна. Два сержанта попытались стащить его с места — и не сумели, хотя тянули изо всей силы. Только когда на берегу наступила тишина, он позволил себя увести. Это была либо ложная тревога, либо разведка боем, чтобы проверить наши силы. Мы не сделали ни единого выстрела. Желтая авиабомба и ящик с фосфорными гранатами остались на своих местах. Мы вернулись к своим соломенным тюфякам, сняли амуницию и улеглись досыпать остаток ночи.
Это оказалось невозможным. Издалека — несомненно, с гауптвахты — тоненькие и нежные как мелодия флейты, доносились звуки древней иудейской песни, наполнявшие собой летнюю ночь и бередящие душу посильнее канонады. На рассвете все затихло. Вскоре после этого поляка демобилизовали, чтобы он мог вернуться к своей портновской работе. С помощью Бога и пророков он взял дело в свои руки и убедил британскую армию, что он — не для нее, и поэтому она — не для него. И сделал это, не зная ни единого слова по-английски, исключительно благодаря песнопениям.
Спустя несколько месяцев, получив увольнение, я переходил через Пикадилли. И кто же мне встретился на островке безопасности этой оживленной улицы, как не герой той боевой тревоги! Он вел под руку пухленькую девицу с улыбкой до ушей. Она была на пару дюймов ниже его.
— Как дела? — спросил я по-немецки.
Он ответил мне по-английски.
— Эта жена. — Я кивнул. — Дела лючче. Шью военный мундира, — важно заявил он, сознавая, что наконец-то все его человеческие возможности используются ради победы.
Я был рад за него, и в то же время мне было грустно: он стал более обыкновенным. Никогда больше он не будет способен на столь наивный поступок. Он полностью вписался в новое общество и теперь старательно приобретал цвета окружающей среды. Вскоре ему предстояло усвоить ее предрассудки и бессмысленную болтовню.
Вскоре после этого происшествия нас вывели с прибрежного поста, сменив подразделениями другого полка. Мы прошли мимо наших насвистывающих сменщиков, и я подумал про себя: «И вот, будет на. то воля Божья, идет батальон смертников».
Теперь наша задача заключалась в том, чтобы попытаться отбить город Мейдстон у полка местной обороны и гражданского формирования из ветеранов и инвалидов, которые по замыслу командования должны были изматывать немцев в случае их высадки и удерживать ключевые позиции до подхода нормально вооруженных частей регулярной армии.
В данном случае нам была отведена роль немцев. Как только началось учение, я отделился от моей части и один двинулся к центру города, стучась в двери домов. Когда их открывали — это всегда делали мужчины в пижамах или женщины в ночных рубашках, поскольку еще не было шести утра — я объяснял им огромную важность проводимых учений, не рассказывая, на чьей стороне нахожусь я сам. Вспыхивая патриотизмом, добрые горожане Мейдстона мгновенно прощали мне, что я их так рано разбудил, и впускали меня к себе в дом, проводя на задний двор. Там я перелезал через ограду и стучал в соседний дом с черного хода. Те люди выпускали меня уже через свою парадную дверь, и я оказывался на другой улице. Осторожно осмотревшись, я стремительно перебегал ее и стучался в следующую парадную дверь, повторяя весь процесс. Для того чтобы проникнуть в центр города, мне понадобилось два часа.
И там я внезапно оказался перед штаб-квартирой местной обороны. Оттуда вышел желчный генерал; Я навел на него винтовку и выстрелил. Поскольку винтовка была не заряжена, она только щелкнула, чего не заметили ни сам генерал, ни стоящий рядом очень толстый лейтенант, который исполнял во время этих учений роль судьи и посредника. Поэтому я крикнул: «Бабах!» и вежливо сообщил генералу, что он убит.
Генерал был совершенно не готов к смерти и возмутился:
— Что за вздор? И вообще, кто вы такой?
Лейтенант оказался жутким заикой. Покраснев от усилий и смущения, он попытался сказать генералу, что он действительно м...., но это слово у него никак не выговаривалось.
Эта задержка с вердиктом окончательно вывела генерала из себя.
— Послушайте! — фыркнул он, — так не годится! Парень наводит на меня винтовку и говорит «бабах!». Откуда мне знать: может, он и стрелок-то никудышный! Может, меня даже не задело, так?
— Вы бы предпочли, чтобы я стрелял по-настоящему? — спросил я.
Генерал совершенно потерял голову.
— Да кто вас спрашивает? — угрожающе закричал он. — Мало вы тут навредили?
— М-м-мертвы! — выговорил наконец лейтенант.
— Не принимаю. Не принимаю, и все, слышали! От какого-то лейтенантишки!
Теперь уже рассердился лейтенант.
— Я оф... оф... оф... а! Оф...
— А мне плевать! — кипел генерал. — Я поехал проверять передовые позиции и хотел бы посмотреть, кто меня остановит!
— Sie sind tod! — крикнул я.
Генерал повернулся ко мне: в нем впервые зародились подозрения:
— Что вы сказали?
— Sie sind tod, Herr General!
— Это что, на каком-то иностранном? — спросил генерал, словно нащупал нечто важное.
— Ich bin Deutscher.
— Немец, вот как! — сказал генерал, прищуриваясь.
— Оф.. .фициальный посредник уч.. .уч... — заявлял лейтенант.
В эту секунду из штаб-квартиры вышло еще несколько. ополченцев.
— Я взял в плен немца! — закричал генерал. — Посадите его под замок!
Тут он отпихнул лейтенанта, залез в автомобиль и приказал водителю быстро покинуть место своего недавнего позора.
Посредник кипел от бессильного гнева.
— Яс... с... — шипел он.
— И я, сэр, — успел я сказать, пока меня уводили.
Майор ополчения прочел все письма, оказавшиеся у меня в карманах, а потом начал допрос.
Я упорно отвечал только по-немецки.
Майор раздражался все сильнее.
— Послушай, если ты не возьмешься за ум и не начнешь отвечать нормально, я подам рапорт командованию!
— Dass ist mir egal, — прохрипел я, выражая свое полное презрение к его угрозам.
— Так это твое последнее слово? — злобно спросил он.
— Heil Hitler! — крикнул я.
— Ну, ладно же.
Они заперли меня в оружейном.складе.
Я схватил автомат, взломал дверь, перевернул штабной стол, измазал чернилами карты и планы местного командования, и только потом меня скрутила толпа престарелых джентльменов. Не желая им вреда, я позволил посадить меня в пустой чулан. Они ужасно разозлились, и у меня создалось впечатление, что границы между реальностью и выдумкой несколько стерлись. Некоторые из них смотрели на меня так, словно я и правда был нацистом.
В середине дня приехал полковник, командир моего батальона. Он редко поднимал голос выше шепота, а голова у него высовывалась из мундира под таким странным углом, что можно было без труда прочитать имя портного на ярлыке за воротом. Он походил на странную, растерянную доисторическую черепаху, и меня не оставляло чувство, что если нам придется вступить в настоящий бой в обществе этого джентльмена, он в трудный момент вполне способен спрятаться внутри мундира и не вылезать оттуда, пока буря не закончится.
— Что все это значит? — едва слышно спросил он.
Я изложил свою версию происшедшего.
— Понимаю,—пробормотал он. — Но надо ли было сбивать всех с толку и говорить по-немецки?
— Случись немцам высадиться в Мейдстоне, они будут сбивать всех с толку именно таким образом, сэр, — позволил себе заметить я.
— Я понимаю, что вы хотите сказать, — ответил он, — однако считаю такую возможность крайне маловероятной. А как по-вашему?
Я был немного удивлен тем, что он меня спрашивает, но решился предположить, Что если вероятности высадки немцев в Мейдстоне не существует, то мы все даром тратим время.
— Конечно, конечно, — рассеянно согласился он, а потом слабо улыбнулся. — Высшая оценка.
Уже у выхода он вдруг приостановился.
— Вы ведь из моей части, да?
— Я же в форме, сэр, — напомнил я ему.
— Да-да. Мне просто подумалось: вдруг вы из ополчения. Но тогда вам не было смысла говорить по-немецки.
Бормоча себе под нос дальнейшие доводы в пользу этого мнения, он вышел и договорился о моем освобождении, посоветовав всем без исключения ополченцам изучать немецкий, чтобы знать, как разговаривать с упрямыми немецкими военнопленными, если, конечно, у немцев хватит нахальства появиться в Мейдстоне.
Примерно в это время в британской армии произошли перемены. С одной стороны, там не желали отказываться от удивительно абстрактного подхода к делу, которое было характерно для многих офицеров (считалось, что именно такой подход обеспечил множество прошлых побед). В то же время нарастало раздражение из-за бесконечного отступления под натиском немцев и японцев, которые, похоже, привнесли в боевые действия нечто новое. Результаты этих размышлений в верхах оказались многообразными, но неизменно крайне неприятными. Было решено, что из пепла брошенных складов и выгоревших укреплений, подобно птице Феникс защитного цвета, восстанет новый, более агрессивный боец. Нас заставляли бегать босиком по галечному берегу «для укрепления ног». При этом рядом с нами бежали обутые в сапоги старшины, призывая не обращать внимания на острые камни, осколки стекла и высохшие водоросли. Потом были полигоны, обычно бывшие площадки для гольфа, на которых имитировались боевые условия с присущим им идиотизмом. В кустах затаивались офицеры с банками крови животных; ею они пытались нас обрызгать — нам объяснили, что таким образом человек привыкает к виду крови. Эти засады было легко обойти, потому что офицеры маскироваться не умели, да и не слишком верили в психологическую верность поставленной им задачи. Над нашими головами стреляли из пулеметов, чтобы мы привыкли полагаться на огневое прикрытие. Однако бежавшего рядом со мной солдата застрелили. По халатности пулеметы были установлены на песке, и во время стрельбы они начали уходить в грунт, в результате чего получился не огонь поверх наших голов, а огонь по нам. Может, это тоже способствовало тому, что офицеры с банками крови не высовывались.
Мы разъезжали на грузовиках по графствам Суррей, Сассекс, Мидлсекс и Кент, демонстрируя новый способ победить немцев. Я пробежал сотни миль, неся информацию, которую потом не в силах был передать. Потом многие годы, пока не проложили новых дорог, я узнавал каждую изгородь как укрытие, за которым я пытался отдышаться. При этом я смотрел на расплывавшуюся в глазах траву, лишь бы не смотреть на капрала, который тучей нависал над моим хрипящим телом:
Передавай донесение, так тебя и растак!
Я узнавал каждую горку как препятствие, которое мне надо было преодолеть пригнувшись, чтобы не быть такой большой мишенью. Я узнавал каждую канаву как жадную пасть, пытавшуюся схватить меня за ногу. У Данте был свой ад, у меня — свой.
Но мне предстояло усвоить еще один урок.
Когда мне пришел вызов в группу Кэрола Рида в Шотландии, чтобы сделать сценарий для фильма об общевойсковых операциях, меня отвели к полковнику. Он смутно припомнил, что где-то уже со мной встречался: в Сингапуре, Куала-Лумпуре, Мейдстоне...
— Вы ведь не хотите от нас уходить?
— Хочу, сэр.
— Как странно.
Он сообщил мне, что я могу отбыть на следующий день после обеда. А утром у нас проходили стрельбы. Я был так опьянен мыслью о том, что вот-вот прощусь с этим сумасшедшим подразделением, что стрелял, словно шериф в вестерне: быстро, яростно и бездумно. Когда проверили мою мишень, то оказалось, что я вогнал все десять пуль в одно отверстие. Центр мишени просто разнесло. Полковник вывесил мою мишень на доске объявлений, мой перевод отменили — и я поехал на курсы снайперов. У Британии теперь были не только Боевые Учения, но и свой Соколиный Глаз. Единственная проблема заключалась в том, что каким бы метким стрелком я ни был, на позицию, откуда я мог бы сеять разрушения, меня надо было затаскивать целому отделению. Спустя несколько дней я все-таки уехал в Шотландию.
И вот урок, который я усвоил в армии: если хочешь сделать что-то плохо, то надо трудиться так усердно, как будто хочешь это сделать хорошо.