2

История о том, как моя мать смогла встретиться с отцом, звучит не менее странно и драматически. Дени Бенуа был работником в деревне Сен Дениле Сезанн, которой, похоже, уже нет на картах. Его жена была родом из городка Куломьер к юго-востоку от Парижа, где изготавливаются великолепные сыры. Он умер в 1702 году, а его жена, прачка, перебралась в деревушку Сен Уэнен-Бри, между Меленом и Нанжи. Сегодня это унылое поселение — или, может быть, ему просто удается прятать богатство местной земли, как крестьянин прячет свои деньги в старом матрасе. Многие окна в церкви разбиты, и она стоит в одном из восьми приходов, которые обслуживает переходящий с места на место священник. Я его так и не увидел, но решил, что хотя бы часть следов велосипедных шин, прочертивших грязные дороги, должна принадлежать ему. Часы на здании ратуши сломались уже много лет назад, и на памяти ныне живущих они показывают правильное время всего два раза в сутки. Когда я там побывал, ратуша была открыта в такое время, когда все ратуши обычно бывают закрыты. Причина заключалась в том, что обязанности мэра выполняла школьная учительница, которая могла заниматься делами только во время большой перемены. Она сидела в темном кабинете с ручкой в одной руке и бутербродом в другой.

Беспорядочно разбросанные домики с облупленными стенами окутаны туманом, который опускается без всяких метеорологических причин и ползет над коровьими лепешками и тухлыми лужами, когда другие части долины освещает ласковое солнце. Хотя сегодня это весьма неприветливое место, оно было таким не всегда. По крайней мере, когда здесь обосновалась только что овдовевшая прачка, какое-то количество домов были новыми. Она, видимо, была женщиной мудрой и решительной, потому что ее сын вырос не просто грамотным, а стал местным учителем. Затем ту же профессию имел его сын. К моменту появления третьего поколения в виде живого мальчугана по имени Жюль-Сезар дало себя знать некое недовольство, желание улучшить положение семьи. Он решил не становиться учителем, и сделал шаг по направлению к высшему свету, поступив учиться к кондитеру. Судя по всему, эта наука шла у него очень успешно, потому что вскоре он уже был кондитером герцога де Монморанси. Отношения хозяина и слуги сложились в духе Дон Жуана и Лепорелло: когда во Франции началась революция, они вместе эмигрировали в Голландию, где герцог очень быстро остался без средств. Они держались вместе как компаньоны-мошенники, а в конце концов и как друзья. В какой-то момент решено было поправить финансовые дела, отправившись в Петербург. Именно там они расстались: герцог вернулся во Францию, где ужасы революции прекратились, а Жюль-Сезар стал шеф-поваром голландского посланника. Его познания расширились и охватывали теперь весь широкий спектр кулинарного искусства и ремесла. Он стал настолько знаменит, что вскоре покинул посольство и получил должность «Maotre de Bouche» (главного кухмейстера) при дворе императора Павла I.

Если кому-то покажется, что такое возвышение было большой удачей, справедливо будет напомнить, что должность «Maotre de Bouche» при Павле I можно было бы сравнить с ролью отведывателя блюд при Нероне. Оба императора всю жизнь балансировали на грани безумия, но в то же время у них хватало здравого смысла постоянно опасаться убийц (от руки которых обоим суждено было погибнуть). Во дворе петергофского дворца стоит великолепный памятник Павлу: крошечный носик торчит на его лице, словно запятая, придавая ему выражение одновременно гордое и обиженное. Это — одно из тех редких художественных произведений, вроде королевских портретов Гойи, которые настолько напичканы реалистичным презрением, что остается только удивляться, почему им было отведено почетное место.

Павел любил играть в солдатики в постели. Видимо, для императрицы было неожиданностью, что в ее супружеские обязанности входила роль пересеченной местности, по которой передвигалась игрушечная артиллерия, обстреливая расположившегося на одеяле противника. А еще более неприятно было настоящим войскам, построенным для парада: он избивал их палкой за любой самый мелкий проступок, реальный или выдуманный, словно они были столь же бесчувственными, как и их оловянные копии.

Любой русский скорее согласился бы пешком идти до Владивостока, чем принять на себя обязанности ублажать за столом столь опасного монарха. Успешно выполнить такую работу смог только талантливый и находчивый иммигрант, не подозревавший об ожидавших его проблемах. А он действительно выполнял свою работу весьма успешно и даже женился на придворной акушерке, женщине удивительно тонкой красоты, неожиданной для столь большой ответственности, которая на ней лежала. По крайней мере, так она выглядит на миниатюре того времени. Фрейлейн Конкордия Гропп и Жюль-Сезар не только выжили, но и взяли на себя управление всем императорским двором. Кроме этого, у них нашлось время вырастить семнадцать собственных детей. Жюль-Сезар почему-то начал писать свое имя как «Жюль-Цезарь» — возможно, для. того, чтобы внушать обедавшим большее уважение к своему искусству, но, скорее, просто потому, что был не силен в орфографии. И тут он оказался в хорошем обществе: ведь даже великий Шекспир так и не смог окончательно решить, как должно писаться его имя. То, что современная школа так настаивает на правописании, есть нечто иное, как попытка придать живому языку мертвенное оцепенение и подготовить поэтическое средство самовыражения к ледяным коридорам компьютеризации.

Как бы то ни было, Жюль-Цезарь оставил книгу мемуаров с причудливой орфографией и спокойным и безмятежным повествованием. Это произведение в рукописном виде хранится у еще одного его прапраправнука, профессора Федора Францевича Бенуа, специалиста по подводному военному делу (что бы это значило?). В ней безыскусно описано, какой была в то время жизнь. Я смог прочитать только самое начало, где он описывает свое рождение так, словно сам случайно при нем присутствовал!

«Рождение Жюлля (именно так там и написано!).

20 января 1770 года в девять часов утра моя достойная мать, четыре дня терпевшая невероятную боль, хотя и обычную для такого состояния, сделала огромное и мужественное усилие. Лежа на спине и упершись двумя крайними точками тела, под коими я имею в виду голову и ноги, она приподняла то, что находилось между ними, и благодаря этой счастливой инициативе заставила меня проследовать в ту дверь, через которую я вошел в этот мир».

Несколькими страницами далее он описывает, как в четыре с половиной года получил порку от отца. Они принимали гостей, среди которых оказалась чрезвычайно дородная и важная тетка, которая храбро попыталась усесться на трехногий табурет, поскольку гостей оказалось больше, чем стульев. Ее попытка не удалась, и она скатилась на пол, ногами вверх. Жюль-Цезарь (или Сезар, как он тогда еще звался) не усвоил тогда того такта, который в будущем был ему столь полезен. Он не придумал ничего лучше, как пронзительно возвестить многочисленным присутствующим, что видит штуку своей тетки. Громкая порка была в те времена единственно приемлемым наказанием-— даже для четырехлетнего малыша.

Еще дальше в этой странной книге, которая хоть кого вогнала бы в краску, он выражает раскаяние из-за того, что изнасиловал нескольких девиц. Его несколько извиняет то, что для него изнасилование было не грязным обдуманным преступлением современного нам мира, а чем-то вроде пасторали: внезапный порыв и утехи в густой траве, нечто похожее на фон многих картин голландских, фламандских, да и французских тоже, художников. Конечно, результат был тот же, но в сельском развлечении присутствовала некая степень соучастия, которой совершенно нет в городской разновидности, когда преступник прячется рядом с припаркованными автомобилями и пустынными автобусными остановками. Тем не менее, каковы бы ни были его мотивы и степень соучастия второй стороны, раскаяние было достаточно искренним, чтобы привести его на исповедь. Однако он прервал ее на середине, когда заметил, что интерес отца-исповедника к некоторым деталям происшедшего оказался явно чрезмерным.

Пытаясь очиститься от греха без помощи церкви, он отправился на поиски своей первой возлюбленной, надеясь повернуть время вспять и избавиться от гнетущих его морально-этических проблем. Эта молодая особа переехала в Париж и пригласила его перебраться к ней. По приезде он выяснил одну деталь, которую она не упомянула в своем письме: за то время, пока они не виделись, она стала проституткой. У нее не было к нему никакого интереса, кроме явной симпатии, которая выразилась в том, что ему было предложено наблюдать через замочную скважину за ее встречами с клиентами. Он принял это предложение (как можно понять, из чистой вежливости) и посмотрел шесть или семь подобных эпизодов, после чего отказался продолжить, «опасаясь, что это войдет в привычку»; ему ведь еще предстояло стать отцом семнадцати детей.

Он оставил после себя еще одну, менее шокирующую и более полезную книгу: сборник всех своих рецептов. Эта рукопись погибла во время обстрела Ленинграда немцами. Невозможно оценить тот ущерб, который нацисты причинили искусству жить!

Один из сыновей Жюля-Сезара интересует меня больше других. Это был Николай, архитектор, который женился на Камилле, дочери итальянского композитора-иммигранта Катерино Кавоса. Этот новый союз привнес в семью театральную жилку, обогащенную итальянским вкусом к драматизации, которая примешалась к уже присутствовавшим чертам: озорству, смирению и чрезвычайно добросовестному отношению к делу, будь то кулинария или продолжение рода.

Катерино Кавос был сыном первого танцовщика театра Фениче и примадонны того же прославленного оперного театра Венеции, знатной дамы из Перуджи Камиллы Бальони. Им принадлежало скромное палаццо на Большом Канале, которое в настоящее время стало далеко не маленьким отелем. В возрасте восемнадцати лет юный Катерино (судя по имени, может быть, его родители ждали девочку?) получил место органиста в соборе Святого Марка, победив на конкурсе. Узнав, что его соперником был мужчина шестидесяти с лишним лет, слабый здоровьем кормилец большой семьи, он отказался от места в пользу этого человека. Позже, став директором Императорского театра в Санкт-Петербурге, он получил рукопись первой оперы Глинки — «Ивана Сусанина» (иногда ее называют «Жизнь за царя»). Признав, что опера Глинки значительно превосходит его собственное произведение, написанное на ту же тему, он добровольно изъял свою оперу из репертуара, при условии что ему будет предоставлена честь дирижировать на премьере оперы Глинки. В письме другу он высказал мнение, что «старики обязаны уступать место молодым». Судя по всему, он обладал врожденным благородством и принадлежал к числу тех редких творцов, которые могут точно оценить свой талант. В одних случаях это является достоинством, в других — недостатком. Как бы то ни было, он стал последним в долгой череде композиторов-итальянцев, занимавших место директора императорских театров. Первым в 1759 году был Манфредини, за которым последовали Галуппи, Траэтта, Панзиелло, Сарти, чудесный Чимароза и, наконец, Мартин-и-Солер, сочинивший одну из мелодий, которую в последнем акте «Дона Жуана» Моцарта играет находящийся на сцене оркестрик. Мой дед получил место директора в 1797 году.

В 1798 году тот же сумасшедший Павел I неожиданно запретил итальянскую оперу. В результате Кавос начал писать оперы на такие русские сюжеты, как «Илья-богатырь» (1807), или эпос «Иван Сусанин», который, вероятно, соответствовал патриотическому климату 1815 года. Когда в 1836 году ему на стол легла работа Глинки, он объяснил свой поступок в письме другу, где о русском композиторе было сказано: «Е poi — la sua musica e effettivamente meglio della mia, e tanto piu che dimostra un carattero vera-mente nazionale» (И потом — его музыка действительно лучше моей, тем более что в ней чувствуется подлинно национальный характер).

И в то же время его музыка явно не была настолько непримечательной, как это считал он сам. В 1867 году было поставлено произведение Бородина — единственное, кроме знаменитого «Князя Игоря». Согласно великолепным «Оперным анналам» Левенберга, в его «Богатырях» было намешано множество всяческих мелодий, причем некоторые принадлежали самому Бородину, а другие были позаимствованы у Мейербера, Россини, Оффенбаха, Кавоса, Верди, Серова и т.д. Неплохая компания! Эта постановка была возобновлена в 1936 году, и после нескольких спектаклей ее запретила цензура, что заставляет предположить, что произведение было не лишено достоинств.

Во время моей поездки в Ленинград я обнаружил могилу Кавоса в Лавре, кладбище под открытым небом, которое для русских имеет то же значение, как для англичан Уголок поэтов в Вестминстерском аббатстве. Никто из моих родственников не знал, что он лежит там, скромный и тихий, среди надгробий своих коллег — Чайковского, Глинки, Бородина, Мусоргского, а также великих писателей и художников. Там немало плачущих ангелов и пострадавших от многолетней непогоды бюстов, а также других выражений окаменевшего горя. На этом тихом и сыром кладбище о Кавосе напоминает простая доска черного мрамора, подчеркивающая сдержанную красоту позолоченных букв. В этой славянской Валгалле искусств только на могиле Кавоса надпись вызывающе сделана на латинице. Язык надписи — латынь.

Один из сыновей Кавоса, брат моей прабабки Альберт, архитектор, приобрел славу не меньшую, чем его отец, — он построил Мариинский (Кировский) театр в Ленинграде, а также заново отстроил в Москве Большой театр, после того как он в 1860 году сгорел до основания.

К тому времени практически все члены обеих семей посвящали свою жизнь искусству. Семьи Кавос и Бенуа непрерывным потоком поставляли молодых людей, которые, как правило, продолжали семейные традиции.

Мой дед был архитектором, как и его отец, и дед, и двоюродный дед. Не буду уверять, что он был великим архитектором, но он был человеком хорошим, дисциплинированным и терпеливым и обладал артистическим вкусом. Кроме того, у него было стремление пользоваться новыми материалами и технологиями, которые позволили ему принимать смелые решения. Он был директором Академии художеств и слыл прекрасным преподавателем; о нем до сих пор с любовью вспоминают представители старших поколений русских архитекторов. Когда он умер в 1928 году, правительство устроило ему торжественные похороны: под звуки «Реквиема» Моцарта он лежал в конференц-зале Академии в окружении почетного караула студентов. Потом его тело было перенесено для погребения на Новодевичье кладбище.

Его брат Альберт, удивительно красивый мужчина с даром обольщать дам, играя на скрипке (искусство малых форм, исчезнувшее из арсенала донжуанов), был выдающимся представителем школы русской акварели. У него была особая склонность к печальным закатам, он написал их огромное количество.Как часто бывает со способными людьми, его обвиняли в чрезмерной легкости. Критики не понимают, что никакими натужными трудами качество этих закатов повысить не удалось бы. Послушаться критиков и перестать писать закаты, когда закаты — ваш конек, значило бы пойти по пути многих способных людей, которые позорно предают свои способности для того, чтобы усердно и мучительно трудиться над тем, к чему у них способностей нет. А тем временем критик, который сам вообще способностей не имеет, стоит над душой с бесплодным удовлетворением садиста-учителя. У Альберта хватило жизнелюбия, чтобы не попасться на эту удочку. Другим могли лучше удаваться марины или горные идиллии, но вот в закатах он был первым. Его дом славился как салон — настолько, что ему часто приходилось вполголоса осведомляться о том, кто его гости, а тем временем его достойная домоправительница Маша зорко следила за столовым серебром. Когда Альберта донимали комары (они, как известно, тоже очень любят закаты), ему, уже глубокому старику, ничего не стоило попросить прохожих пообмахивать его еловой веткой, пока он зарисует скоропреходящий момент. Легенда гласит, однако, что он предпочитал комаров мужчинам. За помощью он обращался только к очень молодым и красивым девушкам, каковых, по словам моих престарелых теток, в России было очень много, пока большевики все не испортили.

Самый младший из братьев, Александр, был иллюстратором знаменитого журнала «Мир искусства», художником Русского балета, искусствоведом, историком искусства и даже директором «Эрмитажа». В мире его знали больше, чем братьев; возможно, не из-за своих личных качеств, а потому, что он был намного младше и поэтому во многом избавлен от порчи взаимными восторгами, которая так часто поражает большие семьи, где все члены занимаются одной работой. Кроме того, когда его слава начала расти, он уехал из России и работал в театре до своей смерти в 1960 году. Я был хорошо с ним знаком, поэтому здесь упоминаю о нем только вскользь, чтобы позже снова вывести на страницы этой книги как человека, которого я любил и уважал.

В этом семействе было два брата, которые не стали творцами — и заплатили за это. Один из них, Михаил, был деловым человеком, который имел какое-то отношение к речным пароходам, плававшим вверх и вниз по Волге. О нем отзывались как о человеке молчаливом и угрюмом. Не знаю, была ли его мрачность связана с монотонной работой, однако должен отметить, что одна из его дочерей вышла замуж за архитектора, а два его внука сейчас тоже работают архитекторами в Аргентине. Возможно, и ему следовало стать архитектором.

Николай был военным, с характерной для людей этой профессии резкостью манер. Брак его был несчастливым. Они с женой имели привычку бросать друг в друга посуду в общественных местах, причем с прискорбным для военных отсутствием меткости. Он был командующим ахтырского гусарского полка. Единственные сведения о нем я получил от таксиста в Париже: он оказался его адъютантом во время первой мировой войны.

— А, я помню! — сказал старик-шофер.— Помню обед в офицерской столовой. Там был балкон.для оркестра, и музыканты-казаки играли что-то веселое. Крепко выпив, генерал Бенуа поднялся наверх и попытался дирижировать оркестром. Когда ему это надоело, он сделал знак мне и еще одному младшему офицеру, но мы его не поняли: он показывал не очень-то понятно. И тут он прыгнул вниз. Я думал, что его будет ловить лейтенант Громов, а Громов, оказывается, решил, что это сделаю я. Короче, мы оба этого не сделали.

— И что случилось? — со страхом.спросил я.

Попытка вспомнить далась Шоферу слишком тяжело. Из-за его крайней усталости такси резко сбавило скорость, а морщинистое лицо окаменело. Живое воспоминание ушло в туман забвения. Наступило долгое молчание.

— Кажется, он расшибся, — монотонно проговорил шофер. Похоже, он испытывал досаду, но я так и не понял, была ли она направлена на этого юного идиота Громова.

Когда мой отец попал в Ленинград весной 1920 года с чемоданчиком, полным бекона и шоколада, большинство этих людей все еще были живы, хотя навряд ли активно действовали. Моя мать, как и ее дядя Александр, была самым младшим ребенком в большой семье и поэтому имела склонность к бунтарству. Она уже была чем-то большим, нежели просто студенткой по классу живописи, и много времени проводила дома у дяди Александра, жадно впитывая оживленные споры таких передовых личностей, как композитор Александр Прокофьев, ее родственник композитор Александр Черепнин и сын ее дяди Николай, который до недавнего времени возглавлял мастерскую дизайна Сарро dell’ Allestimento в миланской «Ла Скала». Они были шумной и любвеобильной компанией, эти молодые люди, готовые восстать против существующего порядка вещей, бесконечно шутливые внешне и вспыльчивые по существу. В то же время они с удивительным почтением относились к достижениям прошлого.

Меня всегда несколько страшили русские академики, потому что русским свойственно посвящать себя художественной праведности. Не существует другого народа, который столь упорно стремился бы к абсолюту. По сравнению с русскими немцы кажутся легкомысленными детьми, романтичными и капризными там, где русские строги и сконцентрированы до абсурда. Композитор Танеев бесконечно трудился над фугами струнного квартета, просто монументально занудного, но невероятно тщательно написанного. Недоумевающий бородач Римский-Корсаков, у которого всегда находилась неовосточная мелодия, в начале своей карьеры, будучи директором военно-морского оркестра, посвятил немало времени кропотливому и в итоге достаточно неприятному исследованию возможностей медных инструментов. Эти исследования ничем не обогатили репертуар и не принесли композитору никакого удовлетворения. Даже Балакирев, старейшина «Могучей кучки» националистических композиторов-любителей, восстал против существующего порядка вещей только для того, чтобы стать невыносимо требовательным и нетерпимым по отношению к своим последователям. Его восстание против академизма вскоре застыло в новый академизм, где старые правила заменились новыми, не менее строгими и жесткими. Видимо, это национальная особенность русских: подвергать себя невероятным преследованиям, пока дух не будет почти полностью сломлен. Тогда наступает время освободительного переворота, с его лозунгами доброй воли для всех — долгий праздник пьянящего легкомыслия, который предвещает введение новых преследований, таких же невыносимых, как и те, которые были прежде.

Бога отвергали с тем же религиозным жаром, с каким прежде возносили ему хвалы. Во время переменки произошел недолгий, но беспорядочно-бурный расцвет национального гения. Вспоминаются Маяковский, Есенин, Александр Блок, конструктивисты, Малевич и, конечно, молодой Прокофьев. А потом прозвенел звонок, и отдохнувшие школьники снова вернулись в классы, где икону заменили на красную звезду, а портрет доброго царя-батюшки Николая Второго — портретом В.И.Ленина. И уроки начались снова, опять закрытые для всяких сомнений. Изменилось все, кроме образа действий, а ведь образ действий был важнее всего! Даже дух исповеди — «согрешили, тяжко согрешили!» — от богато украшенной рясы священника был повернут теперь к обмороженному уху комиссара, но сам дух остался неизменным. Мы до боли часто были тому свидетелями: блестящие композиторы и великолепные писатели каялись в своих ошибках жалким неучам вроде Андрея Жданова. Народная инквизиция, жившая осуждением буржуазных ценностей, продолжала жить среди фикусов и скатертей самого буржуазного из всех пролетарских обществ, и от нее разило ханжеским лицемерием и напускным возмущением, невежеством и водкой.


1920 был годом передышки. Крайности революции закончились, мстительные аресты , разоблачения и общая гниль сталинского периода еще не начались. Сталин очень подходил на роль диктатора — ведь он рос в семинарии.

Во время поисков родителей мой отец познакомился с одной девушкой, а та пригласила его вечером в гости, где он впервые увидел мою мать.

Для обоих следующие две недели были полны событий. В конце этого периода они поженились, но их мысли занимало не только это. Отцу каким-то образом удалось выяснить, что мой решительный старик-дед, не обращая внимания на увещания спокойно прожить последние годы, отправился в сторону фронта, с твердым намерением предложить свои услуги родному полку. В Пскове его догнала революция, и он умер от голода. Его жена-полуэфиопка и ее дочь, моя тетка Табита, томились в местной тюрьме, скорее всего потому, что не могли объясняться по-русски. Если бы они говорили по-русски, то их либо отпустили, либо расстреляли. Проблема состояла в том, как добиться их освобождения, однако в стране, где в более благополучные времена изобрели внутренний паспорт и где чудесным образом ухитрились соединить крайний бюрократизм с хронической нехваткой бумаги, ее, понятно, было трудно решить.

Отцу пришлось прибегнуть к подкупу. О, нет — не в масштабах современной коррупции, не в том смысле, в каком мы сейчас это понимаем: несколько ломтиков бекона и плитка доброго нейтрального шоколада. Комиссаром, которому были предложены эти лакомства, оказался никто иной, как Иван Майский, позже ставший самым цивилизованным советским послом в Лондоне. Он вежливо отверг подношения и угостил отца такими деликатесами, как несколько завернутых в «Известия» недельной давности селедок и концентрат чечевичного супа. К ним он присовокупил необходимые проездные документы. Прежде чем пожать отцу руку и пожелать хорошо доехать до Пскова, Майский побрызгался одеколоном; Позже отец описывал смесь дешевых духов и крепкого запаха селедок как один из самых ужасных запахов на свете и, видимо, содрогался, вспоминая о нем спустя полвека.

Ему удалось добиться освобождения матери и сестры, и он отправил их в Каир через Крым и Стамбул, а в конце той же недели он обвенчался с моей матерью. На нем были длинные белые спортивные брюки и какой-то пиджак, а мать была одета в ночную рубашку своей бабки, великолепную массу драных кружев и потрепанных лент, Придавшую этому событию весомость и достоинство.

Благодаря помощи все того же мистера Майского моему отцу удалось выправить фальшивые документы, по которым он стал германским военнопленным, готовым к репатриации с молодой русской женой. Супружеская чета отплыла в Амстердам на борту шведского парохода.

Сравнительно недавно, спустя пятьдесят три года, я совершил паломничество к дому, откуда мои родители начали свою одиссею, зданию, в котором был зачат я. Он стоит в ряду величественных, но потрепанных городских домов на Васильевском острове, среди лагун Ленинграда. Фасад выщерблен ружейными и пулеметными пулями, а кое-какие крупные части архитектурных украшений то ли снесены каким-то более крупным снарядом, то ли отвалились от старости; Когда я смотрел на его пыльно-охряную колоннаду, меня охватило чувство благоговейного страха: мгновения абстрактной страсти где-то в холодных коридорах положили начало процессу, результатом которого стала толстая бородатая личность, стоявшая в размышлениях на крыльце.

Я вошел: мне было сказано, что в этом доме в одной из комнат по-прежнему живет моя тетка. В доме стоял сильный запах щей: не сегодняшних, не вчерашних, но позавчерашних и уходящих в еще более давние времена, сквозь режимы, указы и царские манифесты. Я увидел в нем квинтэссенцию русскости. Еще одна моя тетка в перерыве между войнами жила в Берлине, в скопище эмигрантов, поселившихся вокруг православной церкви. Там на лестнице тоже пахло щами — но в смеси с ладаном. Несмотря на силу святого благовония, мирские щи его все-таки перебивали. Ничто так живо не объединяет поколения, как запах. Сладкий аромат старинной книги гораздо красноречивее, чем древние слова и полуразрушенные чувства, запечатленные на ее источенных червями страницах. Отзвук душной влаги в подземелье или кельях передает через наши ноздри укол страха или благоговения, как передавались они людям, давно ушедшим, с иными понятиями религиозного пыла, иными порогами боли. Здесь, в холодном тумане капустного супа, мне вообразилась моя мать, еще ожидающая своего рождения, как ожидал его я. Архитектура казалась бездуховной и даже алогичной, как это часто бывает, когда большой дом меняет свой характер, приспосабливаясь к меняющимся временам. На улице была весна, в доме — зима. День был светлый, с легким ветерком. Об этом нельзя было бы догадаться по порывам ледяного урагана, который с воем врывался в рассохшиеся двери и растрескавшиеся окна. Легкое покашливание звучало, как грохот далекой лавины, настоящий кашель — как стук от падающих на колени многочисленных верующих в огромном храме.

Было слишком темно, чтобы разобрать имена, написанные на каком-то обрывке бумаги около ряда дверных звонков — имен в рамке оранжевой плесени. Наконец послышалось странное шарканье — звук столь же русский, как и щи с капустой. Привычные к огромным расстояниям ноги проталкивали по полу шлепанцы, словно лыжи. Спустя несколько мгновений шарканье достигло неестественной громкости, словно его передавали через усилительную установку, и появилась старуха — худая, переполненная вопросами и заранее испуганная возможными ответами.

— Кто вы?

— Сын Надежды Леонтьевны.

— А, иностранец. Актер и драматург, так, что ли? — Это было сказано без всякой радости или энтузиазма.

— Да.

— Вы, конечно, ищете свою тетку, Екатерину Леонтьевну?

— Да, это так.

И с нотой торжества:

— Ее здесь нет.

— Вот как!

— Наверно, хотите, чтобы вас к ней отвезли?

Какая интуиция!

— У вас есть машина? — и она тут же сама ответила на свой вопрос: — Ну, конечно! Вы ведь иностранец, с деньгами. И, наверно, хотите, чтобы я вас туда, отвезла?

— Если вы не заняты.

— Не занята? — огрызнулась она и секунду ждала, чтобы затихло эхо. — Чем это я могу быть занята?

Тут я оказался не в силах поддерживать разговор.

— Подождите, я переоденусь.

Шарканье затихло вдали и тут же снова начало нарастать. В конце концов она вернулась в потертом пальто и с пластиковым пакетом, но по-прежнему в шлепанцах. Она была готова к апрельским ливням.

Мое такси было стареньким ЗИСом времен больших чисток: монументальное подражание старомодному Паккарду. Внутри были хрустальные вазочки для пары увядающих цветков, на полу лежал кавказский ковер фабричного производства. Я предоставил моей спутнице занять заднее сиденье, а сам сел рядом с бес-страстным шофером. Когда машина тронулась, я обернулся к ней. Она сидела с таким видом, словно заднее сиденье — это настоящий трон. На ее лице не было и тени удивления. Она расположилась в центре, словно утверждая свое право на всю эту роскошь.

— Вам, наверное, тяжело пришлось здесь во время войны, — сказал я, чтобы хоть что-то сказать.

Шофер кивнул: терпеливо, мужественно, скромно. Старуха пошла дальше. Казалось, она отмахнулась от всего этого, как от пустяка.

— С чего вы взяли? — спросила она. — Изучали историю?

— Не только, ответил я. — Я заметил, что здание повреждено пулеметным огнем. Немецкие пули...

— Немецкие? — возмущенно бросила старуха. — Это большевики... во время революции...Эти мерзавцы так и не починили то, что разрушили!

Я встревоженно посмотрел на шофера, поймал его взгляд в зеркальце заднего вида. Он слабо улыбнулся, словно говоря, что со стариками нужно вести себя терпеливо, особенно когда они практически обладают монополией на истину.

Мне показалось, что моя рука легла на пульс прошлого.

Несколько минут спустя мы уже шли по другому, более светлому коридору более нового и жалкого здания. Мы даже поднялись на лифте, украшенном непристойными надписями кириллицей — их делали те, кто часами был заточен в лифте, ожидая, когда его починят. Мне было предложено нажать кнопку звонка у некрашеной деревянной двери, и сквозь нее я опять услышал звук шлепанцев, скользивших по линолеуму. Дверь чуть приоткрылась, и на меня устремились янтарного цвета глаза, смотревшие с лица, похожего на карикатурное изображение моей матери.

— Да? В чем дело?

Чувствуя себя чуть ли не тайным агентом, я приготовился обнаружить мое настоящее имя, но сопровождавшая меня дама свела на нет все мои тактичные приготовления, разразившись бурей коротких слов и подробно изложив все, что произошло ранее. Было видно, что двух старух связывает тесная дружба и что они терпеть друг друга не могут (такое может случиться где угодно, но в России достигает высот тонкого парадокса). Моя тетя Катя, которой я раньше никогда не видел, смотрела на меня с тихой враждебностью. Не потому, что имела что-то против меня лично, но потому, что я был виновен, привезя с собой ее лучшую подругу, которая будет теперь ей досаждать. Мы сидели на кухне и пили чай с вареньем внакладку. Разговор шел туго. Я и не ожидал, что он пойдет легко, но меня несколько огорошила напряженная атмосфера: я чувствовал себя почти что заключенным, который отказывается выдать больше, чем свое имя и номер. Как это ни странно, когда разговор перешел на более общие предметы — на сравнение разрушений, которые немецкие бомбардировки причинили Ковентри, Ленинграду и Сталинграду, — беседа потеряла строгую сдержанность и приобрела подлинную, хотя и нелепую, оживленность. Лучшая подруга возбужденно наблюдала наш обмен репликами, словно следя за мячом на теннисном корте.

— Насчет Англии — не знаю. Не знаю, как там у вас в Англии, — она почти вопила, — но здесь большевики сами виноваты почти во всех разрушениях, и не пытайся со мной спорить!

Моя тетя Катя патриотично надулась, а ее подруга подлила масла в огонь, объявив, что останется у нее.

— Спасибо, что подвезли, — неохотно добавила она, словно ребенок, которого заставляют вежливо поблагодарить за что-то, что ему совершенно не нужно было.

Я принял намек и попрощался, неловко поцеловав тетку. Две старушки отпустили меня, вдруг дружно замолчав.

Подумав, я решил, что моей тете Кате было обидно, что ее сестра уехала из России, и к тому же с «немцем». Ее чувства таились где-то в глубине подсознания, но внезапное появление плода этого союза в виде немолодого мужчины, который знал всего несколько слов по-русски и совершенно не владел грамматикой, всколыхнула старое.

Я вышел на улицу. Шофер ждал меня за рулем — он не то чтобы спал, но и не совсем бодрствовал. Он говорил почти так же мало, как старухи, но, казалось, каким-то непонятным образом понимает, что мне пришлось вынести. В нем ощущалось то терпение, то чувство вневременья, которое позволяло людям часами стоять в очередях за мясом, овощами или для того, чтобы взглянуть на Ленина в мавзолее.

— Да... — сказал он. — Старики...

И предоставил мне самостоятельно заполнить пропущенное.

Мы вернулись из прошлого обратно в настоящее и обнаружили, что они во многом похожи. Старая глупость со временем не стала лучше, а прежняя враждебность не стала благороднее только потому, что относилась к давнему прошлому.

Но с другой стороны, можно предположить, что моя тетка была просто усталой, недовольной какими-то совершенно посторонними вещами или просто очень плохо себя чувствовала. И на этой ноте сомнения мы переходим к следующей главе.

Загрузка...