4

Приготовительная школа мистера Гиббса помещалась в доме на Слоан-стрит в Лондоне (если быть совсем точным, в доме номер 134). В то время как ученики других школ носили шапочки разнообразных расцветок со всевозможными гербами и монограммами, ученики мистера Гиббса носили кепки, странно напоминавшие картуз Ленина. Они были вишневого цвета и не имели никаких украшений. Сам мистер Гиббс был довольно плотный мужчина, чрезвычайно приветливый и чрезвычайно рассеянный. Похоже, у него были трудности с бритьем: помимо безупречно аккуратных седых усов в стиле старых вояк его лицо часто украшали кусочки окровавленной ваты. А еще он очень много пел, словно дорогое его сердцу уединение ванной комнаты всегда оставалось с ним. Его пение имело мало общего с известными мелодиями: это был некий речитатив на его собственные напевы, заставлявшие вспомнить Шенберга (скорее по небрежности, чем специально, поскольку слух у него был посредственный). Подобным образом он сообщал все новости, и хорошие и плохие, словно герольд своего собственного замка.

— Ах, Усти-бусти, — высоким тенорком выводил он при виде меня, — не можешь завязать шнурки... Иди-ка сюда... Садись мой толстячок...Мистер Гиббс, поможет-тебе...

Для неприятных новостей он использовал более низкий регистр, но и в этом случае его звучание упрямо опережало время:

—Томпсон-младший заслужил наказание... напишет он сто лишних строчек... явится после уроков ко мне.

У мистера Гиббса я освоил науку выживания, подчеркивая свою неуклюжесть и комичность и пряча свои тайные мечты из страха, что кто-то более щедро одаренный от природы примет их за вызов. Например, во время футбольных матчей меня часто ставили на ворота, отчасти потому, что я не слишком быстро бегал с мячом, а отчасти потому," что я был крупным мальчиком и занимал в воротах больше места. Теоретически было больше шансов на то, что я отобью мяч просто за счет того, что он попадет в меня.

Летом меня познакомили с игрой в крикет, и я впервые ощутил, что я иностранец. На мой вкус, мяч для этой игры слишком жесткий, словно смертоносное оружие, оставшееся от каких-то давних войн. (Крикет всегда представлялся мне игрой, которую изобрели какие-то крутые парни, от скуки начавшие перебрасывать друг другу неразорвавшуюся бомбу. За этой забавой наблюдал офицер с садистскими наклонностями и немалым хитроумием, который посвятил свою дальнейшую жизнь сочинению немыслимых правил для нее.) Британский гений заключается не столько в первенстве в играх, сколько в их изобретении. Удивительно много игр, в которые играют по всему миру, было придумано британцами: всякий раз, как другие нации начинают побеждать в какой-то игре, они хладнокровно изобретают новую, в которой некоторое время могут удерживать первенство просто потому, что, кроме них, правил никто не знает. Изобретателю крикета следует вынести особую благодарность, поскольку ему удалось придумать игру настолько странную и опасную, что она не привилась нигде, кроме сравнительно недавно освободившихся стран, где система образования строилась по британскому образцу. Американцы, отстаивая свою независимость, не потерпели, чтобы луга их деревень уродовали крикетные ворота, и выбрали бейсбол, который гораздо больше подходит для страны огромных размеров и где нет опасности повредить какой-нибудь архитектурный памятник. Французы и румыны, которые охотно налетают друг на друга в бурных схватках регби, умерли бы со скуки на крикетном поле, где надо часами томиться без дела, а потом вдруг нанести жесткий удар по мячу и проделать несколько замысловатых па..

Вот в такой обстановке детей в британских школах обучают красиво проигрывать — часто за счет упущенной победы. Истинная победа присуждается в раздевалке после матча, где невероятное благородство проигравших омрачает радость победителей, которым становится даже чуть неловко.

Неудивительно, что старые вояки, бывало, рявкали: «Это не по правилам, сэр!» и «Это не спортивно!», хотя речь шла отнюдь не об игровых ситуациях. Достаточно естественным представляется и то, что Сесил Родс, мастер самовосхваления и истинный игрок, однажды дал такой совет испуганному молодому офицеру, которому предстояло наводить порядок в одном из уголков Британской империи: «Помните, что вы — англичанин, и поэтому вам достался главный приз в лотерее жизни».

Так вот, мальчики получали свои билеты, для участия в этой лотерее именно в школе мистера Гиббса, и хотя я формально оставался фон Устиновым, мне дали шанс и тайком выдали билетик, когда наблюдателей было не слишком много.

Были моменты, когда мистер Гиббс начинал сомневаться, не проявил ли он излишнюю щедрость в отношении лотерейных билетов: например тогда, когда во время ответственного матча с другой школой я и аргентинский мальчик, который у нас тоже учился, начали собирать на полу цветы, вместо того чтобы следить за мячом. Из-за этого наши противники набрали целых семь очков: мы просто не смогли найти мяч. Продолжая сжимать в руках поникшие маргаритки, мы слушали суровую выволочку.

Позже мне удалось искупить свою вину. После того как все признали, что в крикете я не блещу, меня поставили вести счет в еще одном ответственном матче. У наших соперников тоже был свой счетчик: тщедушный, бледный и впечатлительный мальчик, судя по всему — довольно забитый. Я был с ним очень приветлив, и он был мне трогательно благодарен за разговор, в котором полностью отсутствовали угрозы и издевки. В конце концов он настолько увлекся, что забыл заполнять свой бюллетень. В результате в тот приятный денек моя школа выиграла матч с небольшим перевесом, несмотря на то, что очков набрала гораздо меньше. Известие о победе вызвало у.наших противников возмущенное недоумение. Однако стоило им проверить бюллетень своего счетчика (а он в последний момент с радостью списал цифры с моей карточки), и они убедились, что в матчах со школой мистера Гиббса опасно доверять внешним впечатлениям, особенно если подсчет очков веду я.

После этой в высшей степени неожиданной победы мистер Гиббс очень тепло меня обнял. Мне показалось, что втайне он решил: благодаря ему я, наконец, усвоил правила игры.

В числе других учителей, преподававших в школе мистера Гиббса, была некая мадемуазель Шосса, горбатая старая дева лет пятидесяти, низенькая и очень страшная на вид. Из-за искривленной спины двигалась она почти по-крабьи бочком, а ее широкополая шляпа, которую она никогда не снимала, придавала ей вид творения Иеронима Босха — шляпы с ногами. Ощущение угрозы, которое распространяла вокруг себя мадемуазель Шосса, усиливалось и тем, что ее губы непрестанно шевелились, словно она постоянно пережевывала какое-то возмутительное происшествие. Лицо у нее было нездорово бледным, и горящие возмущением карие глазки так и бегали над приплюснутым носом, усеянным родинками. С пояса у нее на атласном шнурке свисали открытые ножницы, болтавшиеся у места, где должны были бы находиться колени.

Благослови ее Бог: она оказалась единственным неблагонадежным элементом, допущенным в класс, где на видном месте красовалась большая гравюра под названием «Клятва бойскаута». На ней явно смущенного мальчишку-бойскаута вел за руку Иисус, указывая на карту мира, где Британская империя была окружена странным, неземным ореолом. Мадемуазель Шосса часто с нескрываемой ненавистью смотрела на это произведение искусства и мотала головой, возмущаясь тем, что протестанты позволили себе ни с того ни с сего экспроприировать Иисуса. Всякий раз, когда исполнялся национальный гимн, она оставалась сидеть и только сильнее дергалась, поливая окружающих взглядом, словно водой из шланга. Ее поведение не обсуждалось, а она его не меняла. И вот она пригласила меня выпить чаю, что было первым с ее стороны проявлением дружелюбия к кому бы то ни было.

Наше чаепитие состоялось в кондитерской мсье Дебри в Найтсбридже. Меня потчевали вкуснейшими шоколадными пирожными и множеством других лакомств. В заведении мсье Дебри в мадемуазель Шосса произошла разительная перемена. Она стала вести себя игриво и даже вольно, отпуская весьма соленые шутки. Я едва узнавал в ней суровую учительницу французского, носившую ножницы на поясе наподобие меча.

А потом стала понятна цель нашего чаепития, которое оказалось не столько угощением, сколько искушением. Двигаясь очень осторожно и зорче обычного следя за уличным движением, мадемуазель Шосса привела меня на другую сторону улицы, к французскому монастырю, где оказалось ее логово. Здесь, под сенью иного Христа, не менее предвзятого, чем тот, что проявлял такой неестественный интерес к бойскауту (этот был распят на кресте, но со скорбной улыбкой, адресованной только французам), передо мной бесстыдно обнажили все преимущества католицизма.

—Протестантство—это не религия!—презрительно выплюнула мадемуазель Шосса, обращаясь к смущенно улыбающимся монашкам с золотыми зубами и подозрительного вида кожей. Я ответно улыбнулся им. — Лишь в католицизме можно обрести истинную веру!

Раз начав, она долго не замолкала. Только мирянин может позволить себе столь категоричные и дикие утверждения. Монашки предложили мне еще чаю, с унылыми пресными булками, на вид такими, как они сами. После чувственной роскоши эклеров мсье Дебре их угощение не привлекало. Я как можно вежливее отказался.

— Малыш уже поел! — огрызнулась мадемуазель Шосса и намекнула, что короткая встреча с дьяволом должна была бы сделать холодные руки матери-церкви более привлекательными. Я скрыл свои мысли под личиной одухотворенной задумчивости — примерно так же, как изображал любовь к музыке, прикрывая глаза, когда звучала музыка Бетховена. С того солнечного дня, когда мадемуазель Шосса пыталась пробиться в ворота рая, используя меня в качестве тарана, мне ни разу не приходилось подвергаться более бесстыдной религиозной пропаганде.

Мне удалось никак не обнадежить мадемуазель Шосса, но с того дня она пристально всматривалась в мое лицо, выискивая признаки перемен. Каждая моя улыбка истолковывалась как свидетельство того, что благодать проникает ко мне в душу сквозь пробитые ею бреши, а всякая небрежность ощущалась как временное поражение истины от рук неверных. Наши отношения с мадемуазель Шосса уже не могли стать нормальными, потому что мы никогда не оставались вдвоем: рядом всегда присутствовали Иисус, Мартин Лютер или оба сразу, чем осложняли дело.

По существовавшей в первые годы моего обучения традиции, матери должны были появляться в школе, помогая своим птенцам сдавать письменный экзамен по истории. История, которую мы учили в тот момент, была исключительно английской, словно детей в этом юном возрасте не должно травмировать существование иностранцев и их прошлого — за исключением тех случаев, когда они мимолетно появлялись в качестве врагов, чтобы англичане могли нанести им поражение. Стандартный учебник представлял собой толстый том с очень крупными буквами, словно предназначался для полуслепых. Более глупого пособия для знакомства с реальностью представить себе просто невозможно. История про короля Альфреда, неудачно присматривавшего за пирогами у спрятавшей его от датчан крестьянки, являет собой блестящий пример экскурса в прошлое (видимо, с целью объяснить равнодушие англичан к кулинарному искусству). Помню цветную иллюстрацию: Боадицея в стиле прерафаэлитов с решительным видом смотрит вдаль, а ее окружают воины с льняными волосами и встревоженным видом.

Моя бедная мама к тому моменту освоила повседневный английский, но у нее не было оснований вглядываться в туманные дали времен короля Артура. Пришлось ей записывать под мою диктовку то, что я сам сумел понять из перемещений Утера Пендрагона, Хенгиста и Хорсы и короля Канута, который приказал морю отступить, но у которого хватило здравого смысла не удивиться, когда он промочил ноги. Уже на середине моего эссе, посвященного древней Британии, стало понятно, что моя мать совершенно не понимает, о чем я говорю, и начинает испытывать немалые сомнения относительно уровня образования в Англии. Поскольку меня нельзя было наказывать за ошибки в правописании, которые сделала моя мама, для меня экзамен окончился сравнительно неплохо, но в школе мама больше не появлялась — до того памятного дня перед летними каникулами, когда проходил спортивный праздник школы.

На нем появилась не только мама, но и, совершенно неожиданно, отец, вооружившийся моноклем. Одним из мероприятий был так называемый Забег отцов: предполагалось, что в нем папы продемонстрируют свой спортивный дух, вспомнив собственные школьные годы. Я попросил отца поддержать мою честь и принять участие в забеге. Он отверг предложение со свойственным ему шутливым красноречием. Он заявил, что обязательно окажется первым, поскольку в школьные годы бегал невообразимо быстро, но что при этом он обязательно потеряет монокль, который наверняка растопчут другие папаши, борющиеся за право занять второе место. А поскольку монокль — вещь нужная и дорогая, он предпочитает не участвовать в забеге.

Мама почувствовала мое явное разочарование: ведь мы с ней прекрасно знали, что без монокля отец видит, гораздо лучше. Кстати, у него были монокли для обоих глаз, и он надевал то один, то другой, в зависимости от настроения. Мама пошла на огромную жертву и записалась в Забег матерей, но я до сегодняшнего дня жалею, что она это сделала. Мой отец был оскорблен ее инициативой, однако временами она умела быть упрямой, особенно когда речь не шла о живописи. Первые пару метров мне еще казалось, что у нее есть шанс, но потом она начала отставать: абсурдность происходящего заставила ее расхохотаться. Наверное, этот забег на сто метров был рекордно медленным, и моя мама тащилась в самом хвосте большой толпы рысящих мамаш. Она финишировала спустя не меньше пяти ми-

нут после старта: иными словами, ей разумнее было бы идти шагом. Слава Богу, точное время забега никто не засекал, но я помню, что она продолжала бежать, когда уже начался следующий забег, и несмотря на колоссальный отрыв, не победила даже в нем (там соревновались дети моложе шести лет).

Однако унижения того дня на этом не кончились. Последним мероприятием радостного праздника эпохи снобизма и роскоши был Забег шоферов. И тут я не мог восстановить свое доброе имя, поскольку у нас не было автомобиля. А даже мне было понятно, что нелепо держать шофера специально для этого ежегодного забега, раз все остальное время он бы сидел без дела. Моим лучшим другом в школе был сын знаменитого банкира. Чувство дружбы помогло ему сообразить, почему у меня такой расстроенный вид. Отведя меня в сторонку, он сказал, что у его отца два шофера, так что он наверняка сможет уговорить папочку одолжить мне менее проворного из них. Моя гордость была настолько задета, что я отверг его щедрое предложение. Было бы, трудно перенести третью неудачу, тем более из-за слуги, полученного в долг.

Мои первые актерские попытки относятся к периоду обучения в школе мистера Гиббса, но учительница, которая отвечала за постановки, утверждала, что я не имею никакого таланта. В результате мне пришлось дебютировать под маской, исполняя роль поросенка в инсценировке детского стишка. Если верить отзывам, я исполнил свою роль удовлетворительно. С тех пор я получал немало критических оценок, но, думаю, никто не станет оспаривать того, что я начал карьеру с нижней ступеньки, поскольку могу предъявить школьный табель, где написано, что роль поросенка сыграна удовлетворительно.

Когда я, наконец, смог снять с себя маску, меня определили на роль брата Тука. А моим первым триумфом (последней ролью в этой школе) был образ одной их трех нимф, манивших к себе Одиссея с берега Эгейского моря. Я был той, что слева, с белокурыми локонами, которая фальшивила. Одиссей благоразумно проплыл мимо.

В целом время, проведенное у мистера Гиббса, было для меня счастливым. По крайней мере днем я мог отдыхать от проблем и неурядиц нашей семьи, и хотя меня по-прежнему выводили в пижаме к гостям, чтобы я развлек их своими подражаниями, в ванну ко мне вторгались все реже. Общение с одногодками помогло мне избавиться от чрезмерной замкнутости, хотя я до сих пор сохранил некоторую стеснительность. По-моему, ко мне неплохо относились и учителя, и однокашники. И хотя некоторые предметы, например математика, алгебра и еще латынь, представляли для меня немалые трудности, я всегда был первым по географии и среди первых по французскому, истории и английскому. Мистер Гиббс был милейший старый джентльмен, несмотря на приверженность к телесным наказаниям и вере в святость бойскаутского движения. Он часто приглашал старших учеников разбить лагерь в парке его дома в Горинге-на-Темзе и отвозил нас туда в своем вместительном «Остине». Из-за рассеянности он вел машину очень медленно и просто отвратительно. Поскольку - рядом с ним часто оказывался я, он пытался переключать скорости с помощью моего колена, а потом никак не мог понять, почему двигатель идет вразнос или глохнет. Мы останавливались у обочины, и он начинал ковыряться в карбюраторе, приписывая ему вину, которая на самом деле принадлежала водителю — и, наверное, мне, поскольку это мое колено напоминало ручку переключения передач.

В нашей школе было спокойно и солнечно. Система ценностей оставалась нерушимой и даже если и казалась чуть смешной, в ее пользу свидетельствовали ее долговечность и всеобщее признание. Никто не позволял себе усомниться в короле или стране, и Христос и бойскаут выглядели вполне уместно, как и та часть карты, которая была выкрашена в красный цвет. Единственный скептический взгляд (но не голос) принадлежал мадемуазель Шосса, но то, что она могла предложить в качестве альтернативы, было тем же самым, но только под другой маской: карта зеленого цвета, президент с трехцветным кушаком, Марианна во фригийской шапочке, Иисус с капельками крови под терновым венцом и пчелы и орлы императорского герба.

Из-за того что моя фамилия начиналась с «фон», меня часто дразнили поражением Германии в том, что тогда называлось Великой войной. Однако когда моим одноклассникам казалось, что они зашли слишком далеко, мне начинали говорить комплименты по поводу чистоты в немецких окопах по сравнению с невероятной загаженностью французских. Похоже, что это было единственным уроком, который их отцы извлекли из бойни мировой войны. Опять-таки, когда Караччола выиграл гонку на белом «Мерседесе» с форсированным двигателем, меня поздравляли так, словно это я сидел за рулем. А когда победа досталась команде на зеленых «Бентли», мне выражали официальные соболезнования. Знакомые говорили: «Не повезло вам, фон Устинов», а друзья: «Ничего, Усти, ты еще им покажешь!».

Почему-то я считался знатоком автомобилей, так как мог различать марки по звуку двигателей. Если уж на то пошло, то малышом я, к ужасу родителей, сам был машиной. Психиатрия тогда только-только зарождалась: консультации стоили очень дорого, и получить их можно было только в Вене. В Англии просто не было квалифицированного специалиста, который смог бы изгнать из маленького мальчика двигатель внутреннего сгорания. Я до сих пор точно помню, каким именно автомобилем я был: «Амилкаром». Почему я избрал именно это жидкое устройство, похожее на сердитого насекомого, мне сказать трудно, но подозреваю, что это было воплощением тайной мечты пухленького малыша, которого все время дразнили из-за склонности к полноте: ему хотелось преобразиться в стройный и легкий болид.

Был в моей жизни период, когда я утром включал мотор и переставал быть машиной только вечером, въехав задним ходом в кровать и выключив зажигание. Это было великолепной уверткой. Я мог не отвечать на вопросы и избегать любых контактов, разумных или дурацких. Я мог себе позволить такую роскошь, поскольку обитал в спокойном и неподвижном мире.

Тревоги начинались только во время каникул, при виде другой, несчастливой жизни, вдали от рукопожатия англосаксонского Иисуса, лимонного шербета, запаха свежевыкошенной площадки для крикета и успокоительного речитатива мистера Гиббса.

Когда мне было семь, на летние каникулы мы с мамой вдвоем поехали в Эстонию. Красок с собой не брали. Эстония тогда ненадолго стала независимой республикой на Балтике. Ее столица, Таллинн, который тевтонские рыцари и русские больше знали как Ревель, была чудесным городом, компактным и зубчатым, полным напоминаний о сметке средневековых северных купцов. Деревенские жители, приезжая в город, ходили по улицам босиком, неся ботинки в руках: таким образом они демонстрировали всем, что являются гордыми обладателями этих показателей цивилизации. А за городом лошади по-прежнему шарахались от автомобилей.

Цель нашего приезда в эту славную маленькую страну заключалась в том, что отцу моей матери, профессору Леонтию Бенуа, президенту Ленинградской Академии художеств, советское правительство разрешило выехать за пределы страны и месяц прожить в Эстонии. Это было сделано ввиду его преклонного возраста и как признание его вклада в советское искусство. Мы поселились на даче в лесу и какое-то время вели дореволюционную русскую жизнь. Высокая деревянная веранда с облупившейся краской и растрескавшимися ступенями, которые стонали и скрипели при каждом шаге, казались декорацией к какой-то пьесе Чехова. Лес шептал, вздыхал, а порой рокотал. В нем была масса гадюк и грибов, съедобных и ядовитых. Заблудиться в нем — все равно что заблудиться в волшебной сказке: это был недоступный мир непонятных звуков и затаившейся угрозы, манящая, говорливая, дразнящая темница, которая словно двигалась вместе с вами и обманывала ложными ориентирами. Если удается пройти через него, выйдешь к морю, с серым берегом из глины и валунов. Из береговой глины можно было делать скульптуры. Большинство отдыхающих предпочитали купаться и лепить нагишом и одевались только, когда наступало время отправляться домой через опасный лес.

На даче густо пахло грибами и яблоками, сушившимися в амбаре: этот сладкий и острый запах я помню до сих пор.

Дедушка произвел на меня глубокое впечатление, потому что, несмотря на старость и болезнь, его окружала атмосфера суровой уравновешенности. Я видел, как он беспомощно пытался прихлопнуть мух, которые в огромных количествах кружили над чашками с молоком (некоторые из. них стояли до превращения в простоквашу). Он объяснил мне, что мухи -предвестники болезней и что человек обязан защищаться от этих с виду безобидных надоед. Я взял у него мухобойку и принялся работать ею со всей энергией моих юных лет. Спустя некоторое время он сделал мне знак прекратить охоту.

— Почему? — разочарованно спросил я.

— Потому что ты начал получать удовольствие от этого, а превращать убийство в удовольствие недопустимо.

— А как же болезни? — с надеждой напомнил я ему.

— Лучше заболеть, чем получать удовольствие от гибели живых существ, — тихо, но непререкаемо ответил он.

В какой-то из дней у матери разболелся зуб. А мой «Амилкар» был в особо хорошей форме. Я переключал передачи чуть ли не каждую минуту, ревел мотором на поворотах тропинки и гудел воображаемым клаксоном, предупреждая встречный транспорт о своем приближении. Вдруг мама не выдержала.

— Ради Бога, помолчи хоть минуту! — крикнула она из глубины желтой шляпки в форме колокола.

Ее отец, который медленно шел с нами, укоризненно поднял руку.

— Никогда не кричи на него! — негромко сказал он дочери. — Я понимаю, девочка, что это раздражает, даже когда зубы не болят. Но не относись к этому как к шуму автомобиля, считай, что это звуки пробуждающегося воображения. И ты убедишься, что у тебя прибавится терпения.

Теперь я понимаю, почему его считали великим педагогом. Я сразу ощутил огромную тягу к нему и его ненавязчивой мудрости.

Вернувшись в Лондон, я стал просить, чтобы мне купили новый галстук, потому что мне надоело все время надевать школьный, вишневого цвета. Я мечтал о галстуке с разноцветными полосками или в горошек, как у отца. В конце концов мама сдалась и дала мне немного денег, и мы с Фридой отправились в универмаг «Хэрродс», откуда я почему-то вернулся в черном галстуке. Маму я застал в слезах: за десять минут до моего возвращения она получила телеграмму о том, что в Ленинграде тихо скончался ее отец.

Затем во время каникул мы вынуждены были ездить в Германию, чтобы отец мог отчитаться перед своим начальством: герром Дитцем в Кельне и герром Хеллером в Берлине. Я почти ничего не помню об этих людях — только хриплый звук немецкого языка, когда на нем говорят узколобые упрямые чиновники, да подвывание женщин, когда им кажется, что они вносят в производимый мужчинами шум ноту сердечности. Однако одно я помню: как мне понадобилось сходить в туалет в доме герра Хеллера, который, по слухам, был прижимист. Этот слух подтвердился: в туалете я обнаружил разрезанные на четвертинки кусочки писчей бумаги с дыркой в одном углу. Через эту дырку была продета бечевка, и все это висело на гвозде, кое-как вбитом в стену. На бумаге были сообщения, напечатанные фиолетовой лентой. На многих стоял гриф «Секретно» и даже «Совершенно секретно». Насколько простой способ уничтожения документации — не чета современным методам ЦРУ и ФБР. А еще говорят, что мы живем в век технического прогресса!

В тот же самый день в Берлине проходил парад в честь бесстрашной летчицы того времени. Если я правильно помню, то звали ее Элли Бейнхорн и она перелетела откуда-то в какое-то другое место без всяких происшествий, тем самым поспособствовав развитию немецкой промышленности. Я смотрел парад из окна квартиры герра Хеллера и видел самого Гинденбурга: он сидел в машине, желтый и неподвижный, словно его надули, как надувной матрас.

После смерти дедушки его вдове разрешили эмигрировать в Берлин, где жила их дочь, моя тетя Ольга. Она работала в больнице рентгенологом. Мы с мамой навестили их в 1933 году, когда мне было тринадцать. В Германии уже было неспокойно. Грузовики с мерзкими типами, тесно прижатыми друг к другу в каком-то отвратительном единении, ездили по улицам и орали «Deutschland erwache!» (Проснись, Германия!). Если такое количество взрослых мужчин не могли найти себе времяпрепровождения получше, это не сулило ничего хорошего всем остальным. Наиболее рьяные из этих идиотов уже били стекла в витринах принадлежавших евреям магазинчиков. Общество начинало уставать от трудностей, которые приносила все более недееспособная демократия. Все казалось уродливым и злобным.

Естественно, моя тетка приложила все силы к тому, Чтобы найти мне друзей моего возраста. Увы: навязать детям друзей так же трудно, как и взрослым. Она подыскала мне соседского мальчишку, крепкого паренька с «берлинской стрижкой»: довольно длинные волосы на макушке, а вокруг ушей все выбрито. В высшей степени неэстетичная прическа. Он познакомил меня со своим лучшим другом, который оказался евреем. До поджога Рейхстага оставалось всего несколько дней.

Мы отправились в Грюнвальд играть — во что, я понятия не имел. Прогуливаясь под деревьями, начали говорить о политике. Наш юный сосед оказался убежденным нацистом и высоко отзывался о новой Германии, которая восстанет из постыдной золы Версальского мира. То, что он говорил и как он это говорил, было явным подражанием человеку властному и косноязычному — возможно, его отцу. А еще он произнес какие-то многословные декларации относительно чистоты расы и объяснил, как с незапамятных времен евреи проникали внутрь германского народа, словно амебы. Он заявил, что настало время удалить это инородное . тело. Как это ни странно, еврейский мальчик с ним соглашался: он время от времени кивал и заверял меня, что все это — правда.

В лесу оказалось множество молодых людей, которые натаскивали немецких овчарок: бросали им палки, кричали, подавали знаки рукой. Огромные собаки выскакивали из-за деревьев, взметая опавшую листву и чуть не падая от бешеного желания повиноваться, и тут же снова исчезали, зажав в клыках какой-нибудь предмет. Грюнвальд никак нельзя было назвать лесной тишью: здесь шла подготовка к каким-то будущим эксцессам. Овчарки были чудовищно большими, крепко сложенными и всецело преданными воле баранов, которые их натаскивали. Мимо протопала группа юнцов, распевая старинную песню, превращенную в марш. Мне объяснили, что это не бойскауты, а вандерфогели: их добрый свет уже начинал гореть на тысяче жаровен Нюрнберга.

Два навязанных мне приятеля закурили украденные дома сигареты и рассказали, что курят специально, чтобы привлечь внимание лесника: это был извращенец, который искал любого предлога для того, чтобы привязывать маленьких мальчишек к стиральной доске, которую держал в сторожке, и обрабатывать им попы тростью. Задавая им порку, он читал нотацию о вреде курения или онанизма или другого греха, за которым он их застал. После этого объяснения мальчишки предложили сигарету, любезно украденную для меня, но я с благодарностью отказался. Тем не менее я зорко следил, не покажется ли лесник: в отличие от моих спутников, его хобби не вызвало у меня энтузиазма. Они красочно описывали мне наслаждение от порки, хотя и признались, что сами ни разу не попадались и даже не знают, как выглядит этот злобный лесник. Все это было частью фольклора, который удивительно гармонировал с дисциплинированными псами, милитаризованным Шубертом и невинным обрамлением в виде немецкого леса.

То, что произошло потом, было по-настоящему тошнотворным. Отставив в сторону политические декларации и эротику, они перешли от теории к практике. Друзья понимали, что им предстоит расстаться, словно влюбленным, над которыми тяготеет злой рок: давление расы и геополитики было слишком велико, личная симпатия должна была уступить место великой исторической реальности. Они пришли в этот укромный уголок для того, чтобы устроить собственный блеклый вариант «Гибели любви», изобретя ритуал, который был одновременно отвратителен своей амбициозностью и смешон своей бессмысленностью. Поклявшись в вечном братстве вопреки любой ожидающей их судьбе, они принялись вскрывать себе вены ржавым кухонным ножом, чтобы их кровь смешалась, став неоспоримым свидетельством единения. Поскольку у меня не было оснований полагать, что они знают разницу между венами и артериями, и, главное, поскольку я почувствовал, что меня вот-вот вырвет, я пустился в бегство. Я бежал всю дорогу до дома, не обращая внимания на злобное недоумение псов, принадлежавших к породе, которая возбуждается при виде быстрого движения.

«Растяпа!» — кричали разгневанные зрители, когда -я чуть ли не в тысячный раз уронил мяч во время одного из моих последних крикетных матчей в школе мистера Гиббса. Мне хотелось улыбнуться. В душе все знали, что я обязательно уроню мяч, и никто не ожидал, что я смогу играть как следует. Иностранец, что вы хотите? Слишком долго они еще не могли осознать, что вдали от причудливости и нелепого очарования игровых площадок мистера Гиббса другие иностранцы начинают изобретать новые игры, которые будут вестись по другим правилам, а в конце концов и вообще без правил.

Загрузка...