12

25 июля 1945 года в миддлсекской больнице Лондона родилась наша дочь Тамара. Сейчас это существо грациозное и очаровательное, с юным нежным личиком. Тогда она была абсолютно лысой и сохраняла этот вид пугающе долго, а замкнутым и упрямым выражением лица могла бы поспорить с любым советским фельдмаршалом. Когда я впервые разглядывал ее, стараясь разжечь в себе родительское чувство, которое по отношению к таким малышам остается чисто умозрительным, она ответно смотрела на меня удивительно твердыми голубыми глазами, словно ожидая полного признания.

Мое смущение, вызванное этим инквизиторским взглядом, было развеяно замечанием смуглого джентльмена, моего соседа, который впервые видел свою дочь, уложенную в соседнюю ячейку раздаточного столика. У его девочки была густая черная шевелюра, а на лице — выражение раздражения, словно у нее никак не получался щелчок кастаньет. «Они все ужасно похожи, правда?», — сказал он.

Мы переехали из бывшей каретной, маленькой и довольно обшарпанной квартирки, в просто невероятное обиталище, полное всяческих удобств и совершенно лишенное индивидуальности. После долгих разлук военного времени и раздельного развития двух людей, которые вступили в брак в девятнадцать лет, ничто не могло так осложнить наши хрупкие отношения, как это огромное жилище, подобающее зажиточным буржуа.

Я был занят постановкой фильма, что мешало мне быть общительным супругом. Поскольку я уже имел дело с различной пропагандой и наблюдал за тем, как работает Кэрол Рид, я был вполне готов к работе с такого рода полудокументальным сюжетом. Традиционная методика киносъемок тоже была мне достаточно знакома. Как только я сам распростился с армией, то сразу подал прошение, чтобы демобилизовали моего любимого капрала Майкла Андерсона, ныне знаменитого режиссера.

В последующие годы наши пути пересекались до смешного регулярно, а первая встреча произошла в перевернутом мире военной кинематографической службы. Когда вчерашние гримеры и помощники режиссеров указывали нам на малые и большие звездочки на своих погонах и давали всяческие мелочно-унизительные поручения, мы только переглядывались, молчаливо удивляясь, что люди с сомнительными душевными качествами так мерзко пользуются своим временным превосходством.

Формально Микки стал моим помощником, но с самого начала его роль была гораздо значительнее: он был наставником, соавтором, другом. Нам посчастливилось заманить на главную роль Ральфа Ричардсона. Он в тот момент исполнял в театре роль Фальстафа и находился в великолепной форме.

В Ральфе всегда чувствуется какое-то милое сумасбродство, в нем есть что-то донкихотовское, хотя мельницы превращаются в кюветы, а верный Росинант — в мощный мотоцикл. Он всегда живописно рад вас видеть, его глаза утрированно округляются, а брови уползают к самому скальпу. Потом, отрицательно качнув головой, он облекает свое радостное удивление по поводу вполне предсказуемой встречи в слова, полные изящества и силы.

Надеюсь, я не выдам военной тайны, если скажу, что его склонность к разрушению мотоциклов и, если верить слухам, самолетов привела к тому, что его охотно отпустили играть в театр, где ущерб ограничивался зданием. И еще я надеюсь, что не нарушу клятвы Гиппократа, открыв, что его любовь к машинам стоила ему нескольких зубов и что к 1945 году в его благородном рту уже стояли сложные мосты, свидетельство неуклонного прогресса стоматологии.

На третий день съемок он появился на площадке в великолепном настроении, наполовину фальстафовом, наполовину — в своем собственном, громко провозглашая радость жизни, но сильно присвистывая на шипящих звуках. При этом он явно приписывал этот звук кому-то другому, поскольку все время оглядывался, отыскивая источник этого свиста. Было ясно, что он оставил зубы дома. Мы с Микки переглянулись, едва сдержав желание рассмеяться. ......

— Почему мы не снимаем? — резко свистнул Ральф, успев рассердиться на задержку.

Микки улизнул, чтобы позвонить Ральфу домой, а я запаниковал: двадцатичетырехлетний режиссер, которому предстоит объясняться с одним из величайших актеров нашего века.

— Камера сломана, — глупо ответил я.

К сожалению Ральф увлекался не только скоростью и всем, что с ней связано, но и возился с разными машинами, и поэтому направился к камере, чтобы посмотреть, не сможет ли он ее починить.

— Мне сказали, что камера сломалась, — сказал он Джеку Хилдъярду, нашему оператору.

— Нет, — ответил Джек (вполне естественно, он ничего не слышал).

— Что за свинство! — вскричал Ральф, снова свистнув так сильно, что Джек вздрогнул.

— Почему вы сказали мне, что камера сломана? Она в порядке, — сказал Ральф, глядя мне в глаза.

— Это все моя неопытность, — взмолился я, — дело в микшере.

— В микшере?! — заорал Ральф, свистнув с такой силой, что звукооператор поспешно вывернул все рукоятки на своем аппарате до нуля.

Ральф проследовал к нему.

— Я слышал, что микшер вышел из строя, — сказал он, особенно пронзительно присвистнув на последнем слове.

— Да. Он не работает, — подтвердил сообразительный звукооператор.

Тут как раз вернулся Микки.

— Вам звонят из дома, мистер Ричардсон, — сказал он.

— Нет, я занят! — капризно воскликнул Ральф. — Я работаю и не хочу подходить к телефону.

— Может, дело срочное, — предположил я.

— Нет, — непререкаемо ответил он.

— Но раз мы все равно не можем снимать...

— Дьявольщина! Все это просто невыносимо! — взъярился он и отправился к телефону.

И почти тут же вернулся, прижимая руку ко лбу и чуть пошатываясь.

— Что случилось? — встревоженно спросил я.

— Пустяки, пустяки. Мигрень. Начинается совершенно неожиданно. Это из-за... Но зачем обременять вас такими вещами? У меня есть порошки — рецептурное лекарство, понимаете ли... А я сдуру забыл дома... Их сейчас привезут. Скоро, прямо сейчас. Может, я пока прилягу...

Микки увел его; казалось, на него напал приступ тропической лихорадки, которую он получил когда-то, врезавшись на мотоцикле в пальму.

Спустя двадцать минут к воротам студии подъехал «Бентли»: мистеру Ричардсону привезли небольшой пакет.

Десять минут спустя вновь появился Ральф, к которому вернулось прекрасное настроение.

— Мне уже гораздо лучше. Mens sana in corpora sano, — объявил он. Столько латыни и никакого свиста. Звукооператор наладил свою аппаратуру, и мы прекрасно поработали.

Фильм имел немалый успех, отчего все решили, что я режиссер с большим будущим. Один я знал, что стремлюсь совсем не к этому. Привычки и склонности привязывали меня к слову, так что чисто зрительное воображение у меня не могло развиться. Однако соблазн был велик.

Прежде чем начать новый фильм, я некоторое время играл в «Преступлении и наказании». Это был грандиозный спектакль: около сорока актеров ждали своей очереди, чтобы выйти на сцену или уйти с нее. Главные роли исполняли Джон Гилгуд и Эдит Ивенс. Меня пригласили играть Порфирия Петровича, полицейского, который безжалостно преследует Раскольникова. Молодому актеру трудно играть роль шестидесятилетнего мужчины (гораздо труднее, кстати, чем семидесяти или восьмидесятилетнего старика). И мне было очень интересно встретиться с еще одним из наших лучших актеров сразу после работы с Ральфом.

Джон Гилгуд был кумиром учащихся театральных студий моего поколения, и его славу не поколебал даже стремительный взлет Лоуренса Оливье. Бессмысленно спорить, кто из них величайший актер. Не существует одного величайшего актера, художника или композитора, что бы ни утверждали в моей школе насчёт Бетховена.

Великие становятся акциями на бирже своего времени — или, если повезет, всех времен. Их котировка может расти и падать на несколько пунктов в зависимости от причуд моды, но они не могут упасть слишком низко или доминировать надо всеми — они просто составляют панораму своей эпохи, становятся элементами мозаики, и каждый вносит свой собственный цвет, свой блеск.

Я не считаю, что Раскольников был самой удачной ролью Гилгуда. Его трепетный голос, этот дивный инструмент, с помощью которого он так блестяще и страстно интерпретировал классические тексты, казался мне слишком нервным для хитроватых и земных нюансов Достоевского. И мне было очень нелегко играть с ним в кошки-мышки. С таким грызуном-декламатором приходилось быть сверхленивым котом. Инстинкт требовал, чтобы я арестовал его сразу же — настолько очевидной была его виновность. Я играл остаток пьесы только потому, что был написан текст, но к концу спектакля мое мнение о своих качествах сыщика было очень невысоким.

И все же спектакль дал мне очень много — я узнал Джона Гилгуда как добрейшего и тактичнейшего человека, которому часто приходилось страдать от людской бесчувственности.

Существует бесчисленное множество рассказов о смешном тщеславии и едких перепалках между актерами, вплоть до Сары Бернар и миссис Патрик Кэмпбелл. О Джоне Гилгуде таких рассказов нет. Не только потому, что их и быть не могло, но и потому, что их совершенно затмила бы его слава мастера оплошностей. Все. эти рассказы, подлинные и выдуманные, широко известны публике. Иногда мне кажется, что выдуманные звучат даже убедительнее — этот второстепенный талант Гилгуда всецело захватил воображение его современников.

Однажды я смотрел его телеинтервью в Сент-Луисе, штат Миссури, США. Интервью у него брал какой-то болтливый интеллектуал.

— И последний вопрос, — сказал он. — Сэр Гилгуд... были ли у вас... о, конечно, были... у всех они бывают... в начале вашей удивительной и такой значимой... позвольте сформулировать так... встретился ли вам кто-то... мужчина... или... или, конечно, женщина... про которых вы могли бы сказать... «Да! Этот человек помог мне, когда я....».

К этому моменту Джон понял, о чем его спрашивают, и приготовился отвечать, пряча свою неприязнь к претенциозному интеллектуалу за кроткой вежливостью.

— Да, был человек, который очень помог мне в театральной школе, и я ему глубоко благодарен за доброту и участие ко мне. Его звали Клод Рейнс.

И после короткой паузы Джон добавил:

— Не знаю, что с ним стало. По-моему, его выгнали, и он уехал в Америку.

Я считаю этот рассказ жемчужиной моей коллекции, поскольку я был одним из немногих, кто наблюдал эту сцену, и, наверное, единственный, кто ее помнит.

Гораздо позже, когда Джон ставил мою пьесу «На полпути к вершине», я во время репетиции заспорил с ним из-за какой-то сцены.

— Джон, — твердо сказал я, — сцена заработает только в том случае, если эта молодая женщина будет намного агрессивнее.

Джон подумал вслух:

— Наверное, надо было все-таки позволить ей на-деть шляпку...

Он всегда легко плакал и был человеком не только разумным, но и чувствительным. Как-то раз, после последнего спектакля в Манчестере, я увидел у кулис маленький розово-белый чемоданчик. Поскольку грим у меня был сложный, я всегда уходил из театра много позже, чем Джон, и сразу же понял, что это он забыл свой чемоданчик. Я забрал его с собой в гостиницу и нашел Гилгуда в ресторане, где он обедал один. При известии о том, что его чемоданчик у меня, его лицо исказилось гримасой благодарности: взгляд устремился куда-то вверх и в сторону, вена зигзагом пролегла по виску, губы сложились в натянутую улыбку.

— Вы ко мне не присоединитесь? — спросил он.

Я ненадолго сел за его столик, но когда он закончил обед, не устоял перед соблазном пересесть туда, где Макс Бэкон, знаменитый комик, развлекал наших актеров блестками из своего репертуара. Я обещал Джону, что задержусь ненадолго и сам занесу чемоданчик к нему в номер.

К несчастью, Макс впервые повторился только около трех утра, когда истории пошли по второму кругу. И уже поднимаясь к себе, я вспомнил про чемоданчик. Несмотря на поздний час, я принял решение попробовать его отдать. Подойдя к номеру Джона, я очень осторожно постучался. Из-за двери прозвучал ясный и живой ответ: «Входите!».

Дверь была не заперта. Отреагировав на тембр его голоса, я не столько вошел, сколько театрально явился к нему. Он лежал на кровати, словно позируя для религиозного полотна Эль Греко, обнаженный и неподвижный. Еще одна звучная его фраза положила конец моему смущению. На этот раз в ней звучали печаль и немного горечи.

— Моя пижама в чемоданчике! — воскликнул он, и глаза его мгновенно увлажнились.

Знакомясь с новым человеком, Джон Гилгуд настолько цепенеет от стеснения, что обычный стеснительный человек вроде меня рядом с ним кажется бесцеремонным и даже нахальным. И в то же время, несмотря на крайнюю уязвимость, перед анонимным зрителем он поднимается на невероятные высоты. Сильная личность, незаметная в гостиной, на сцене незаметно берет верх. Когда в день премьеры после первого акта «Преступления и наказания» опустился занавес, он вдруг громко объявил всем нам:

— Если за кулисами все время будет стоять столько людей, то пусть все смотрят на меня!

Оказалось, что он не может играть спинам, повернутым к нему из деликатного нежелания отвлекать. К черту сосредоточенность: раз вокруг люди, ему необходимы их лица!

Моя семейная жизнь становилась вялой и бесстрастной, несмотря на очаровательную резвость Тамары.

Было ясно, что долго так продолжаться не может. Начались ссоры. Скандалов не было, были утомительные самооправдания, которые ничего не давали. Нас охватывала скука, которая становилась еще заметнее на фоне беззаботного счастья дочери.

И виноватых не было — кроме, разве что, стечения обстоятельств. В героические дни войны мы жили так, как жили все, но теперь, с наступлением мира, я стремился как можно полнее реализовать свою способность быть самим собой, старался наверстать упущенное. И мне казалось, что Изольда, по природе своей более мистическая и абстрактная, бесстрастно избегает моей реальности.

Возможно, не столь бесстрастно, как мне казалось: в нашем доме часто появлялся молодой человек с симпатичным мужественным лицом. Было немного странно, что меня с ним не знакомят, но поскольку я всегда был твердым сторонником свободы личности и считаю, что нет ничего глупее подозрительного мужа, то я никогда и не спрашивал, кто он такой. Однако скоро узнал — Изольда объявила, что хочет выйти за него замуж.

Я попросил ее поменять решение. Она сказала, что не передумает. Ей нужна была спокойная и тихая жизнь вдали от суматохи, жизнь с постоянным климатом, без стрессов. Она тихо ушла из моей жизни, а я почти столь же бесшумно — из ее. Единственное, кого мне было жаль, это Тамару, — я питаю пуританское отвращение безответственности и к такому эгоизму, который позволяет создать жизнь, а потом бросить ее на произвол судьбы.

Конец нашей семейной жизни показался мне странно вялым. Все было очень по-английски и очень рассудительно. Дополнительная изюминка состояла в том, что надо было отправить сыщика в заранее оговоренную гостиницу, где Изольду застанут за игрой в карты с наемным соблазнителем. Все прошло как по маслу, сговора не обнаружили, и вскоре я был готов подавать иск о разводе. Однажды утром мне позвонил мой адвокат и велел поспешить: слушание было назначено на одиннадцать часов утра, судьей был мистер Тюдор-Рис.

Я лег в ванну, положив на мокрые колени « Кто есть кто», и решил отыскать там мистера Тюдора-Риса, чтобы представлять себе, с кем мне предстоит иметь дело. Казалось, что он слишком высоко квалифицирован, чтобы заниматься простым разводом, но я обратил внимание, что его жену звали Дороти Сайдботем. Такую известную в северных районах фамилию забыть было трудно.

Я пришел в зал суда, когда еще шло слушание предыдущего дела о разводе. Перед судьей стояла жалкая особа в черной соломенной шляпке с пластмассовыми вишнями. Она упрямо улыбалась, словно получив указание произвести хорошее впечатление.

— И когда ваш муж ушел в плаванье на крейсере, вы пригласили этого самого поляка, Джержи... — тут адвокат безуспешно попытался произнести особенно сложную польскую фамилию, но отчаялся и умоляюще посмотрел на судью: — В деле фигурирует некий поляк, ваша честь.

Судья, который что-то писал, приподнял голову и кивнул.

— Вы пригласили этого самого поляка в квартиру, которую снимали в Ли-на-Соленте...

Адвокат кивнул своей клиентке, которая тихо согласилась.

— И именно там, в гостиной, в пятницу четвертого, на диване, имела место близость! — оглушительно проорал адвокат и кивнул.

Я подумал, что никогда еще не слышал, чтобы супружеская измена описывалась в суде более гадко.

Жалкая женщина с кукольно нарумяненными щеками ответно кивнула и что-то зашипела.

— Будьте добры попросить вашу клиентку говорить громче, — внезапно сказал судья. — Я не слышал ни одного слова из ее показаний и не намерен выносить суждение по делу, которое не могу расслышать.

— Прошу снисхождения вашей чести, — заорал адвокат, — но, кажется, я объяснил, что моя клиентка глухая.

— Да, но я не глухой, — сказал судья, — и не вижу, почему должен терпеть подобное.

С этими словами он отложил слушание до того момента, когда несчастная женщина сможет пролить свет на свои польские отношения.

Меня ужаснуло откровенное бездушие происходящего, но ужас перешел в тревогу, когда оказалось, что следующим идет мое дело.

Мой адвокат, член парламента от Ольстера, задал мне несколько предсказуемых вопросов, на которые в моем нежелании быть неправильно понятым я ответил по-театральному громко. Мне формально разрешено было растить Тамару, хотя осуществление этого права было отложено в виду ее юного возраста. Казалось, все идет великолепно в этом лицемерном спектакле, но тут судья вдруг устремил на меня не только пристальный, но и проницательный взгляд.

— Почему? — спросил он, и замолчал.

На лице моего адвоката отразился испуг.

— Почему? — снова повторил судья. — Почему вы дали дочери странное имя Тамара?

— Я совершенно не считаю это имя странным, — ответил я не без высокомерия.

Судья раздраженно покраснел.

— По моему мнению, — заявил он, — это одно из самых странных имен, которые мне только приходилось слышать.

— Вы должны принять во внимание, ваша честь, что у меня русская фамилия, — сказал я. — Было бы смешно, если бы я назвал мою дочь, например, Дороти.

Он удивленно уставился на меня, на секунду забыв о своем намерении меня запугать.

— Дороти — совершенно нормальное имя.

— В определенных обстоятельствах, ваша честь, ничего лучше и придумать нельзя. Но не в моем случае.

На секунду его губы раздвинулись в озорной улыбке. Я видел, как в его уме складывается забавный рассказ. Придя домой этим вечером, он скажет жене:

— Да, кстати, Дороти, дорогая. Только представь себе. Сегодня я в суде слушал дело этого актера, Устинова, и знаешь что случилось?..

С помощью «Кто есть кто» я прошел это минное поле. Я вышел из здания-суда свободным мужчиной со всеми вытекающими из этого последствиями. Я снова был открыт обременительным соблазнам и ненужным метаниям неопределенности.

Мой отец тоже был не в лучшей форме. Теперь, когда мама жила в Глостершире, он снимал квартиру с услугами уборщицы. Оставалось неясным, расстались ли мои родители, но он развил в своем холостяцком жилище активную деятельность: готовил необычайно жирные обеды, которые разделял с теми, кто им восхищался и чья печень могла выдержать атаку из сливок и специй.

В театре моим соседом по гримерной был невероятный тип, которого звали Кэмпбелл Котгс. На самом деле его имя звучало сэр Кэмпбелл Митчелл-Котгс, и он был баронетом. Это был крупный мужчина, высокий и толстый, с низким лбом и напомаженными волосами, карими глазами, выражение которых было одновременно холодным, высокомерным и ребяческим, и чувственными губами, которые постоянно подергивались, смакуя непонятно что. Он стал актером по ошибке, и на сцене держался точно так же, как и в жизни. Разговоры его совершенно озадачивали: когда вы смеялись тому, что казалось слегка забавным, он принимал обиженный вид, а когда вы со вниманием выслушивали серьезные высказывания, он тоже казался обиженным.

Мой отец, пребывая в самом разгаре своей английскости, находил Кэмпбелла совершенно неотразимым. Видимо, он чувствовал в этом человеке какой-то осадок ушедшего имперского величия. Как бы то ни было, он умолил меня пригласить его на ленч, что я и сделал.

Они развлекались тем, что раскритиковали мой выбор вин и обменивались малоизвестными сплетнями о самых низких поступках, совершенных в самых высоких кругах. Я не говорил ни слова, поскольку говорить было нечего. Под конец, когда они покачивали бренди в пузатеньких рюмках, Кэмпбелл, разгоревшись от вина и душевной беседы, дружелюбно похлопал отца по колену и, раскуривая гаванскую сигару, задал риторический вопрос:

— Кто мы такие, дорогой мой друг, как не пара старых браконьеров на опушках общества?

Клоп бросил на меня встревоженный взгляд. Он никогда не считал себя браконьером и не понимал, какую часть общества можно назвать «опушкой». Я ничем не мог ему помочь. Вид у него был расстроенный, как будто он допустил какую-то мелкую оплошность, которая продемонстрировала его чужестранную сущность. А Кэмпбелл, разрумянившись и надув губы, сидел и удовлетворенно смотрел в потолок, смакуя бренди и свои слова.

Загрузка...